Первая строка советского — сталинского — гимна («Союз нерушимый республик свободных») вошла в официальный новояз как патетический синоним понятия «Советский Союз». В школах практиковался даже специальный урок русского языка, тема которого обозначалась этой формулой.
Сейчас, когда «нерушимый» так стремительно и сравнительно легко — без всякого вмешательства извне — развалился, этот эпитет звучит откровенно иронически.
Впрочем, в иронии, нацеленной в эту мишень, и раньше не было недостатка. Бытовал, например, такой перифраз: Союз нерушимый республик голодных.
Или такая незатейливая острота: Шило и шина — союз нерушимый.
А мальчишки-школьники распевали: Союз нерушимый голодных и вшивых…
Первый советский гимн — «Интернационал» — тоже порой становился мишенью разного рода иронических острот и анекдотов.
Был, например, такой анекдот:
► В маленькой грузинской деревушке жена постоянно окликает мужа каким-то странным, никому не ведомым в здешних местах именем: «Заклемони!»
— Заклемони! Иди ужинать!
— Слушай, что за имя такое? — спрашивают у нее. — Никогда не слыхал!
— Да нет, — отвечает она. — Это не имя. Это — прозвище. Сидит, поет все время: «Вставай, проклятьем заклемони…» Вот его так и прозвали…
Или вот еще такой. Это уже — чисто московский.
В начале 30-х милиционеры в Москве носили не фуражку, а такой белый шлем с шишаком наподобие буденновского. И вот будто бы подходит к стражу порядка в этом «буденновском» шлеме любопытный прохожий и спрашивает:
► — А там, в этой штуке, что у тебя на шапке торчит, дырочка есть?
— Вроде нет, — отвечает он. — А зачем она мне?
— А чтобы, когда кипит твой разум возмущенный, оттуда пар выходил.
Был даже и иронический перифраз слов пролетарского гимна, который частично использовал Булгаков:
► Под утро по совершенно бессонной Москве, не потушившей ни одного огня, вверх по Тверской, сметая все встречное, что жалось в подъезды и витрины, выдавливая стекла, прошла многотысячная, стрекочущая копытами по торцам змея конной армии. Малиновые башлыки мотались концами на серых спинах, и кончики пик кололи небо… В беспрерывном стрекоте копыт изредка взмывали голоса взводных:
— Короче повод.
Где-то пели весело и разухабисто, и с коней смотрели в зыбком рекламном свете лица в заломленных малиновых шапках…
По рядам разливалось глухое и щиплющее сердце пение:
…Ни туз, ни дама, ни валет,
Побьем мы гадов, без сомненья,
Четыре сбоку — ваших нет…
Но все эти шутки были скорее добродушные. И мишенью острот и анекдотов было не лицемерие и ложь этого государственного гимна (как позже это случилось с новым, сталинским), а скорее некоторая его непонятность. Непонятность не только отдельных слов и выражений, недоступных разумению простого человека, но и всей его, так сказать, образной системы.
► Из всех недетских песен ребята нашей страны чаще всего слышат, конечно, «Интернационал». Эта песня ими чрезвычайно любима, хотя многое в ней они понимают по-своему. Я знаю, например, трехлетнего младенца, который, услышав строку «Воспрянет род людской», воспроизвел ее так:
«Воз пряников в рот людской».
С трехлетнего младенца, конечно, какой спрос! Но и многие взрослые — из тех, кому приходилось слышать и даже петь «Интернационал», — весьма смутно представляли себе, что значит «воспрянет род людской» или «кипит наш разум возмущенный».
Но в целом к «Интернационалу» население относилось скорее уважительно. И пели его — истово, с просветленными лицами, как молитву. И слова — хоть и не всегда понятные — знали. Вот ведь даже Булгаков в сатирическом, издевательском своем сочинении мимоходом обронил про пение этого странного гимна, что было оно — «щиплющее сердце». В самом деле щипало, значит…
А вот свидетельство еще одного автора, не менее, чем Булгаков, далекого от истового, молитвенного, романтического отношения к пролетарскому гимну. Да и дело происходит в таких местах, где на это самое романтическое отношение рассчитывать не приходится ни при какой погоде:
► …Замполит поправил ремень, дождался тишины и выкрикнул:
— Революционная пьеса «Кремлевские звезды». Роли исполняют заключенные Усть-Вымского лагпункта. Владимир Ильич Ленин — заключенный Гурин. Феликс Эдмундович Дзержинский — заключенный Цуриков. Красноармеец Тимофей — заключенный Чмыхалов. Купеческая дочь Полина — работница АХЧ Лебедева, Тамара Евгеньевна… Итак, Москва, тысяча девятьсот восемнадцатый год…
Хуриев, пятясь, удалился. На просцениум вынесли стул и голубую фанерную тумбу. Затем на сцену поднялся Цуриков в диагоналевой гимнастерке. Он почесал ногу, сел и глубоко задумался…
Тут появился Ленин с огромным желтым чемоданом в руке.
— Здравствуйте, Феликс Эдмундович.
— Здрасьте, — не вставая, ответил Дзержинский.
Гурин опустил чемодан и, хитро прищурившись, спросил:
— Знаете, Феликс Эдмундович, что это такое?..
— Понятия не имею.
Цуриков даже слегка отвернулся, демонстрируя полное равнодушие.
Из зала крикнули:
— Встань, Мотылина! Как с паханом базаришь?
— Ша! — ответил Цуриков. — Разберемся… Много вас тут шибко грамотных…
Представление шло к финальной сцене…
Наконец Владимир Ильич шагнул к микрофону. Несколько секунд он молчал. Затем лицо его озарилось светом исторического предвидения.
— Кто это?! — воскликнул Гурин. — Кто это?!
Из темноты глядели на вождя худые, бледные физиономии.
— Кто это? Чьи это счастливые юные лица? Чьи это веселые блестящие глаза? Неужели это молодежь семидесятых?..
В голосе артиста зазвенели романтические нотки… Он жестикулировал. Его сильная, покрытая татуировкой кисть указывала в небо.
— Неужели это те, ради кого мы возводили баррикады? Неужели это славные внуки революции?..
Сначала неуверенно засмеялись в первом ряду. Через секунду хохотали все. В общем зале слышался бас майора Амосова. Тонко вскрикивала Лебедева. Хлопал себя руками по бедрам Геша Чмыхалов. Цуриков на сцене отклеил бородку и застенчиво положил ее возле телефона.
Владимир Ильич пытался говорить:
— Завидую вам, посланцы будущего! Это для вас зажигали мы первые огоньки новостроек! Это ради вас… Дослушайте же, псы! Осталось с гулькин хер!..
Зал ответил Гурину страшным неутихающим воем:
— Замри, картавый, перед беспредельщиной!..
Хуриев притиснулся к сцене и дернул вождя за брюки:
— Пойте!
— Уже? — спросил Гурин. — Там осталось буквально два предложения. Насчет буржуазии и про звезды.
— Буржуазию отставить. Переходите к звездам. И сразу запевайте «Интернационал»…
Гурин, надсаживаясь, выкрикнул:
— Кончайте базарить!
И мстительным тоном добавил:
— Так пусть же светят вам, дети грядущего, наши кремлевские звезды!..
— Поехали! — скомандовал Хуриев.
Взмахнув ружейным шомполом, он начал дирижировать.
Зал чуть притих. Гурин неожиданно красивым, чистым и звонким тенором вывел:
…Вставай, проклятьем заклейменный…
И дальше, в наступившей тишине:
…Весь мир голодных и рабов…
Он вдруг странно преобразился… Лицо его казалось отрешенным и грубым. Глаза были полузакрыты. Сначала один неуверенный голос, потом второй и третий. И вот я уже слышу нестройный распадающийся хор:
…Кипит наш разум возмущенный,
На смертный бой идти готов…
Множество лиц слились в одно дрожащее пятно. Артисты на сцене замерли. Лебедева сжимала руками виски. Хуриев размахивал шомполом. На губах вождя революции застыла странная мечтательная улыбка..
…Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем…
Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью моей особенной, небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы… От слез я на минуту потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-то это заметил…
А потом все стихло. Последний куплет дотянули одинокие, смущенные голоса.
— Представление окончено, — сказал Хуриев.
Опрокидывая скамейки, заключенные направились к выходу.
Кое у кого тут, наверно, возникнет соблазн повторить знаменитую реплику Станиславского: «Не верю!» Но я почему-то верю в эту немыслимую, фантастическую ситуацию.
С этой гротескной довлатовской сценой крепко «рифмуются» такие стихотворные строки одного моего сверстника:
Тому вовек рассудком не понять
Страну мою,
Как строилась, страдала,
Кого ни разу не смогли пронять
До слез
слова «Интернационала».
Нелишним, наверно, тут будет напомнить, что и государственным гимном «Интернационал» стал в 1918 году не по какому-нибудь там специальному правительственному декрету, а как бы волеизъявлением масс. Это вышло вроде как само собой, что тоже, конечно, говорит о многом.
Но в 1942 году Сталин принял решение отказаться от «Интернационала» (сохранив его лишь в качестве партийного гимна), а для государственного гимна заказать новый текст и новую музыку.
Этот заказанный, принятый и утвержденный вождем новый гимн по смыслу был прямо противоположен старому.
В старом говорилось:
Никто не даст нам избавленья.
Ни Бог, ни царь и ни герой.
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой.
Из нового явно вытекало, что избавленья, освобожденья и всех прочих благ мы добьемся не сами. Что есть у нас свой Бог, он же и Царь, и Герой, который вел, ведет и приведет нас к долгожданной счастливой жизни:
Нас вырастил Сталин — на верность народу,
На труд и на подвиги нас вдохновил.
Было бы, однако, наивно думать, что Сталину приспичило заменить старый гимн на новый только лишь для того, чтобы еще раз утвердить и восславить свои личные заслуги в создании государства, которое он тогда возглавлял.
Главная причина перемены гимна заключалась в том, что на мировую революцию, на которую надеялся Ленин, захватывая власть в России, рассчитывать больше не приходилось. Да и не очень-то лежала у Сталина душа к этой мировой революции. Он хотел воссоздать мощную Российскую империю — продолжить дело Ивана Грозного и Петра Великого. И вот по-этому-то и надо было распустить Коминтерн и заменить «Интернационал» новым государственным гимном. Ну, и о своей роли в создании могучей советской державы тоже, конечно, напомнить не мешало.
Вот по этой-то причине Сталин не только заказал новый гимн, но и сам принял в его создании весьма деятельное участие.
Поначалу, впрочем, все было очень демократично.
Был объявлен конкурс поэтов и композиторов, в котором приняли участие едва ли не все тогдашние звезды. Из стихотворцев, разумеется, прежде всего — самые известные тогдашние поэты-песенники: Исаковский, Лебедев-Кумач, Долматовский. Но захотели попробовать свои силы и многие другие — не менее знаменитые — поэты, никогда в песенном жанре специально не работавшие: Демьян Бедный, Николай Тихонов, Павел Антокольский, Михаил Светлов, Николай Асеев, Михаил Голодный, Константин Симонов. (Называю только самые громкие имена.)
Из соображений высшего политеса были задействованы и нацинальные кадры: Сулейман Стальский, Павло Тычина, Максим Рыльский, Самед Вургун…
Список композиторов, принявших — или изъявивших желание принять — участие в конкурсе, тоже являет блистательную плеяду звезд самой первой величины: Шостакович, Шапорин, Хачатурян, Мурадели, Юровский… Ну и, конечно, самые знаменитые творцы популярных в народе песен: Соловьев-Седой, Хренников, Блантер…
«Заказуха», как известно, не слишком способствует выявлению творческой мощи. И уж тем более — выплеску яркой художественной индивидуальности. А тут была не просто «заказуха», а — госзаказ. Заранее, так сказать, по определению исключавший какое бы то ни было проявление этой самой индивидуальности.
Немудрено поэтому, что у самых разных поэтов, отнюдь не лишенных дарования, а значит, и художественной индивидуальности, тексты вышли утомительно однообразные, похожие друг на друга, как однояйцовые близнецы:
Славься великая,
Многоязыкая,
Братских советских
Народов семья.
Сомкнитесь, граждане и воины,
Под небом родины большим.
Вовеки да будет свободной
Земля, на которой живет
Воинственный и благородный
Трудящийся русский народ.
(Константин Симонов)
Из всех предложенных вариантов Сталин выбрал текст, сочиненный молодым Сергеем Михалковым в соавторстве с журналистом Габриэлем Эль-Регистаном. Но выбрал не для того, чтобы тут же, сразу и утвердить, а чтобы, приняв его за основу, начать над ним работать.
В работе над окончательной шлифовкой текста нового гимна Сталин принял самое деятельное участие.
Он был не только придирчивым его редактором, но в некотором смысле даже и соавтором.
С.В. Михалков, правда, это отрицал. (Свое авторство он не хотел уступать даже Сталину.) Он утверждал, что Иосиф Виссарионович никогда не позволял себе вторгаться в их с Регистаном авторский текст. В крайнем случае ставил на полях вопросительный знак и присовокуплял к нему какое-то замечание, объясняющее смысл этого вопросительного знака.
Так, например, в одном из первых вариантов гимн начинался так:
Свободных народов Союз благородный
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народной
Единый, могучий Советский Союз.
Слова «Союз благородный» Сталин подчеркнул, поставил против них знак вопроса и написал: «Ваше благородие?»
Против слов «волей народной» тоже стоял вопросительный знак и такая же ироническая реплика: «Народная воля?»
Авторы, разумеется, тут же учли волю вождя. В исправленном виде четверостишие выглядело так:
Союз нерушимый республик свободных
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народов
Великий, могучий советский Союз.
Рифма, конечно, пострадала («Свободных — народной» хуже, чем «благородный — народный»). Зато исчезла покоробившая вождя ассоциация с «вашим благородием» и еще более неприятное напоминание о террористах-народниках.
Но далеко не всегда «заказчик» был так деликатен. В некоторых случаях он предлагал свой вариант. Авторы — понятное дело — не возражали.
В Государственном архиве сохранился седьмой вариант гимна с собственноручными поправками вождя.
Вот — одна из них.
У Михалкова и Регистана было:
Сквозь грозы сияло нам солнце свободы.
Нам Ленин в грядущее путь озарил.
Нас вырастил Сталин — избранник народа,
На труд и на подвиги нас вдохновил.
Первую и последнюю строчку Сталин не тронул. А две средние исправил. После его поправок они стали выглядеть так:
И Ленин великий нам путь озарил.
Нас вырастил Сталин — на верность народу.
Последние три слова вписаны собственной его, Сталина, рукой.
Надо признать, что, выкинув громоздкое и не слишком понятное простому человеку слово «грядущее», строку про Ленина Сталин явно улучшил. О следующей за ней строке этого уже не скажешь.
Слова «избранник народа» вождь выкинул правильно: в самом деле — какой он избранник?
Но после его правки строка приобрела несколько загадочный смысл.
«Нас вырастил Сталин…» Возникает вопрос: кого — «нас»? Не Регистана же с Михалковым.
Гимн поется как бы от имени всего советского народа. «Мы армию нашу растили в сраженьях…» Совершенно очевидно, что «мы» — это мы все, весь советский народ. Стало быть, и слова «нас вырастил Сталин» тоже относятся ко всем нам, ко всему советскому народу. Но тогда получается, что Сталин вырастил «нас» (то есть народ) — на верность тому же народу, то есть на верность самим себе.
Можно, впрочем, умозаключить, что в первом случае народ («мы») — это, так сказать, конкретный, эмпирический, сегодняшний народ — «население». А народ, на верность которому нас вырастил Сталин, — это уже некое обобщенное, сакральное понятие — тот народ, который был и пребудет во веки веков.
О том, как проходила работа над текстом нового гимна, помимо документальных свидетельств сохранились и воспоминания участников этого процесса:
► Иосиф Виссарионович сказал Сергею, что вот прослушивание его убедило, что текст коротковат («куцый»), — нужно добавить один куплет с припевом. В этом куплете, который по духу и смыслу должен быть воинственным, надо сказать: 1) о Красной Армии, ее мощи, силе; 2) о том, что мы бьем фашизм и будем его бить («фашистские полчища» — так он выразился). На то, чтобы это сделать, Сталин дал несколько дней…
Распоряжение вождя, разумеется, тотчас же было выполнено. И не в каком-нибудь там вольном изложении, а — буквально.
Но первый блин вышел комом.
Соавторы прочли одному из сотрудников Ворошилова наспех сочиненные строки:
Фашистские полчища мы побеждали.
Мы били и бьем их и будем их бить.
Тот заметил, что «и бьем их» при чтении сливается: получается — «ебем их».
Ворошилов хохотал до слез.
Впрочем, это был скорее всего экспромт. Первая, так сказать, прикидка.
Но в целом процесс сочинения главного государственного текста, описанный в этих мемуарах, как две капли воды похож на сцену из знаменитого романа Владимира Войновича, из его бессмертного «Чонкина»:
► Держа в левой руке блокнот и размахивая кулаком правой, Бутылко завыл:
Стелился туман над оврагом,
Был воздух прозрачен и чист.
Шел в бой Афанасий Миляга,
Романтик, чекист, коммунист.
Сражаться ты шел за свободу,
Покинув родимый свой кров,
Как сын трудового народа,
Ты бил беспощадно врагов.
Был взгляд твой орлиный хрустален…
Вдруг пуля чужая — ба-бах!
И возглас «Да здравствует Сталин!»
Застыл на холодных губах.
Ты стал недопетою песней
И ярким примером другим.
Ты слышишь, сам Феликс железный
Склонился над гробом твоим…
— Ну что ж, — сказал Фигурин, — по-моему, ничего антисоветского нет. И вообще, — он сделал неопределенное движение руками, — кажется, неплохо. А вы как считаете? — обернулся он к Борисову.
— Хорошее стихотворение, — сказал Борисов. — С наших позиций.
— Там, правда, в начале неувязочка, — вмешался Ермолкин. — Стелился туман и в то же время воздух был как?
— Прозрачен и чист, — заглянув в блокнот, сказал Бутылко.
— Так здесь как-то не того. Туман — и одновременно прозрачен и чист.
— Так это ж над оврагом туман. А в остальных местах он прозрачен и, тык-скыть, чист.
— Да, так может быть, — авторитетно сказал Фигурин. — Овраг внизу, там туман, а чуть повыше… Но мне лично как раз концовка не совсем. Железный Феликс — это хорошо, образно, но желательно как-нибудь… ну, я бы сказал, пооптимистичнее.
— Побольше, тык-скыть, мажора? — спросил Бутылко.
— Вот именно, мажора побольше… Ну там, конечно, в начале и еще больше в середине, когда вы пишете, что погиб герой, грусть нужна, не без этого. Но в то же время нужно, чтобы в целом стихотворение не наводило уныния, а звало в бой, к новым победам. Ну, можно как-нибудь так сказать, что он сам погиб, но своим подвигом вдохновил других и на его место встанут тысячи новых бойцов.
— Очень хорошо! — с чувством сказал Бутылко, записывая. — Можно, тык-скыть, как-нибудь вот в таком духе:
Погиб Афанасий Миляга,
Но та-та в каком-то бою,
Я тоже когда-нибудь лягу
За Родину, тык-скыть, свою.
Так?
— Вот-вот… Как-нибудь в этом духе, но не лягу — у вас в стихотворении уже один лежит, а как-нибудь отомщу, мол, твоим врагам.
— Принимаю к сведению, — сказал Бутылко.
— Очень ценное замечание, — вставил Борисов.
Сочиняя эту сцену, Войнович, конечно, и думать не думал о том, чтобы пародировать историю создания сталинского гимна. Да и вряд ли он эту историю так уж хорошо знал. Сходство возникло непроизвольно.
Поскольку текст нового гимна получился, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественный», да и сама задача, стоявшая перед теми, кто выполнял и выполнил этот государственный заказ, была скорее ремесленная, нежели художественная, удачливых соавторов злые языки тут же прозвали «гимнюками».
С.В. Михалков на эту остроту откликнулся так:
— Гимнюки не гимнюки, а петь будете стоя.
И он был прав[5].
При живом Сталине лучше было на эту тему не шутить. Хотя, как уже было сказано, — шутили и даже глумились. А в некоторых случаях прибегали даже и к ненормативной лексике.
Об этом свидетельствует стихотворение Бориса Слуцкого, в котором поэт описал первое исполнение нового гимна на передовой, перед солдатами. Завершил это свое описание он такими строчками:
А мат, который прозвучал,
Неясно, что обозначал.
Основоположник научного коммунизма говорил, что история повторяется дважды: первый раз как трагедия, второй раз — как фарс. Но история создания советского гимна замечательна тем, что она уже и в первый раз, как мы это только что видели, носила откровенно фарсовый характер.
Однако настоящий фарс разыгрался уже после смерти гения всех времен и народов.
Сталин умер, культ его личности был осужден, и высокое начальство объявило конкурс на создание нового государственного гимна.
Опять собрали самых известных тогдашних поэтов и композиторов, поселили их в композиторском Доме творчества (близ Старой Рузы), создали им, как говорится, все условия для плодотворной творческой работы. Но дело не заладилось.
От всех тех трудов осталось только ироническое двустишие, сочиненное кем-то из участников того конкурса:
Нынче знает только Руза
Гимн Советского Союза.
И тогда высокое начальство приняло соломоново решение: вернуться к старой мелодии Александрова, обновив только слова.
Композиторы, таким образом, из игры выбыли. А из поэтов оставили только самых известных.
Читая опубликованные недавно (в журнале «Знамя») «Рабочие тетради» А.Т. Твардовского, можно — краешком глаза — заглянуть, так сказать, в творческую лабораторию коллектива поэтов, старавшихся выполнить этот новый наиважнейший госзаказ:
► 16 февраля 1961
Поездка в Москву, для гимнической встречи (Исаковский, Грибачев, Смирнов, Бровка), как и следовало знать, ничего, кроме неприятного чувства, не принесла. Накануне они уже встречались у Михваса. Сосредоточились на «варианте № 1» Исаковского, который стал даже частично хуже. Меня сперва похвалили маленько (Грибачев успел и на мой вариант сделать вариант). Огромная жажда любой ценой уцелеть в составе авторского «коллектива». Особо жалок Бровка. Грибачев нахален (ко мне): «Ты не умеешь работать коллективно, а я умею и люблю. Мы втроем книжку написали, успех имела». И т. п. Я повторил свой старый девиз: «водку пить вместе, работать врозь». Оставил компанию мирно, но не без неловкости. Во мне они видят только ту же жажду, что томит их. Подпишут что угодно, только бы это прошло.
Работать коллективно Твардовский действительно не умел. И не хотел. Грибачев же на такой — халтурной, лакейской — коллективной работе съел собаку.
Коллективная книга, которой он хвастался перед Твардовским, называлась «Лицом к лицу с Америкой». Грибачев, Аджубей и кто-то еще из «сопровождающих лиц», которых Хрущев взял с собой в поездку по Америке, состряпали потом эту книгу, которая и в самом деле имела большой успех — была удостоена Ленинской премии. Но это был успех — официальный. Что же касается успеха читательского, то он у этой книги, сколько мне помнится, был — нулевой. Если не считать того, что народ сразу же перефразировал название этого коллективного труда, метко озаглавив его: «Лицом к жопе». (Разумеется, имея при этом в виду означенную часть тела отнюдь не американской статуи Свободы, а лично Никиты Сергеевича Хрущева.)
Вернемся, однако, к истории создания нового варианта советского гимна. Вернее, к тому, как она отразилась в «Рабочих тетрадях» Твардовского:
► 18–20 февраля 1961.
Гимн нужно докрутить безотносительно к тому, кем он будет подписан, и даже к тому, будет ли он осуществлен. Я буду испытывать огромное удовлетворение, если удастся не допустить в этом произведении-документе, рассчитанном по крайней мере на годы, стыдных строк и слов.
28 февраля 1961.
Днями становилось похоже, что дело с Гимном идет к концу. Поликарпов собрался докладывать, что «нужно утверждать». В воскресенье он приезжал уже с тем, что докладывал Михаилу Андреевичу. Новых требований нет как будто, кроме малостилистических, но нет и «утверждения», одно вовсе не воодушевляющее пожелание «поработать» и предложение взять «содержательную» часть из «коллективного» варианта. Последнее я недвусмысленно отклонил, заметив, что брать оттуда нечего. Однако это предложение само по себе означает, что центр интереса переместился на мой вариант… Между прочим, если бы Исаковский смог «упростить» мой вариант, я был бы только рад вопреки «мелкому бесу» авторства — ведь я же говорил (и эти слова переданы Поликарповым на «предвысшем уровне»), что, мол, пусть хоть С. Островой подписывает и числится автором, только бы дело было сделано достойно.
Оскорбленный развернувшейся вокруг ярмаркой тщеславия и не желая в ней участвовать, Твардовский все-таки готов был согласиться на некий коллективный вариант, при условии что за основу будет принят все-таки его текст, который он считал наиболее пристойным.
Но, между нами говоря, его текст тоже представлял собой набор безжизненных, мертворожденных, казенных славословий:
Часов кремлевских бой державный
Доносит вдаль во все края
До всех сердец твой подвиг славный,
Твой клич, Советская земля.
Неодолимы наши силы,
И с каждым годом, с каждым днем
Все ярче свет неугасимый,
Зажженный нашим Октябрем.
Все горячей в наш век суровый
Мы любим родину свою,
С ней до конца идти готовы
И отстоять ее в бою.
За каждым таким куплетом, как полагается, следовал припев:
Взвивайся, ленинское знамя,
Всегда зовущее вперед
Уже идет полмира с нами.
Настанет день — весь мир пойдет!
Как выразились однажды — совсем, правда, по другому поводу — Ильф и Петров: «Как-то не очаровывал этот стих. Не дул от него ветер вдохновения».
Но высокое начальство забраковало его (а оно его все-таки забраковало), конечно, не по этой причине.
Скорее всего, я думаю, новых властителей Кремля отвратила в этом тексте явная попытка автора вернуться к уже устаревшим идеям мировой революции («Все ярче свет неугасимый, зажженный нашим Октябрем», «Уже идет полмира с нами. Настанет день — весь мир пойдет»). Им уже нужно было что-то другое, окрашенное в национальные и державные тона: «Великая Русь…», «Великий, могучий Советский Союз…» и т. п.
Так или иначе, когда работа над текстом была наконец завершена, всех участников этого нового конкурса пригласили на Старую площадь и сообщили им, что ни один из предложенных вариантов не принят. И поэтому начальство склоняется к идее коллективного авторства. Один куплет взять у Твардовского, другой у Суркова, третий у Грибачева, а припев — еще у кого-то, сейчас уже не помню, у кого именно.
Растерянные поэты молчали, не зная, как реагировать на эту смелую идею. И тут поднялся Твардовский.
— В Библии, — сказал он, — пророком Ездрой, если не ошибаюсь, было предсказано: «…И до того ослабеют люди, что не смогут всемером зарезать одного петуха». Как видим, пророчество это сбывается. Вы — как хотите, но я от участия в этом коллективном мероприятии решительно отказываюсь.
На этот раз тем дело и кончилось.
Позже Михалков как-то там подлатал, заштопал дыры, проделанные в сталинском гимне хрущевскими разоблачениями. И в обращение вновь был пущен его старый текст с заменой имени Сталина на Ленина и партию: «Партия Ленина, сила народная нас от победы к победе ведет».
Но, до того как это произошло, на протяжении довольно долгого времени, когда должен был исполняться наш государственный гимн, звучала только его мелодия.
Слушая эту «Песню без слов», как сразу же окрестили наш бессловесный гимн некоторые циники и охальники, многие испытывали некоторую тайную сладость. Те, у кого была ностальгия по сталинским временам, черпали эту сладость в воспоминании о словах («Нас вырастил Сталин…»), хотя и непроизносимых, но подразумеваемых. Те же, кто никакой ностальгии по сталинским временам не испытывал, напротив, получали удовольствие от сознания, что те слова отменены и даже как бы запрещены. Впрочем, не только от этого. На самом деле природа этого удовольствия была сложнее.
Эту ее сложность тонко подметил и отразил Фазиль Искандер в своем знаменитом сатирическом романе:
► Прозвенел звонок, и мы прошли в зал…
Первым номером выступали танцоры Пата Патарая. Как всегда, ловкие, легкие исполнители кавказских танцев были встречены шумным одобрением.
Их несколько раз вызывали на «бис», и вместе с ними выходил сам Пата Патарая…
После сильного разгона он вылетал на сцену и, рухнув на колени, скользил по диагонали в сторону правительственной ложи, свободно раскинув руки и гордо вскинув голову. В последнее мгновенье, когда зал, замирая, ждал, что он вот-вот вывалится в оркестр, Пата Патарая вскакивал, как подброшенный пружиной, и кружился, как черный смерч.
Зрители приходили в неистовство.
— Трио чонгуристок исполняет песню без слов, — объявила ведущая.
На ярко освещенную сцену вышли три девушки в длинных белых платьях и в белых косынках. Они застенчиво уселись на стульях и стали настраивать свои чонгури, прислушиваясь и отрешенно поглядывая друг на друга. Потом по знаку одной из них они ударили по струнам — и полилась мелодия…
Мелодия мне показалась чем-то знакомой. И вдруг я догадался, что это бывшая песня о козлотуре…
По залу пробежал шелест узнавания…
Трио чонгуристок аплодировали еще больше, чем Пата Патарая. Их дважды заставили повторить песню без слов, потому что все почувствовали в ней сладость запретного плода.
И хотя сам плод был горек и никто об этом так хорошо не знал, как сидящие в этом зале, и хотя все были рады его запрету, но вкушать сладость даже его запретности было приятно — видимо, такова природа человека, и с этим ничего не поделаешь.
Помимо тех, кто не прочь был бы вернуть прежние, отмененные слова сталинского гимна, и тех, кто черпал особую сладость в сознании их запретности, была еще одна категория слушателей этой нашей «Песни без слов».
Эти — пожалуй, наиболее чуткие наши сограждане, — испытывали некоторый моральный (лучше, наверно, сказать — гражданский) дискомфорт от сознания, что вот уже сколько лет наша страна живет, в сущности, без гимна. В этом ими ощущался какой-то не просто непорядок, а некий знак нашей государственной (национальной) неполноценности.
Особенно остро это ими ощущалось, когда спортсмены разных других стран и народов, победившие на какой-нибудь там Олимпиаде, пели свои национальные гимны, а наши победители, когда исполняли нашу «Песню без слов», только хлопали ушами да стыдливо переминались с ноги на ногу.
Горькие чувства ущемленных этой государственной прорехой самых сознательных наших сограждан выразил поэт Константин Ваншенкин в таком грустном четверостишии:
Оглушены… Оркестров гром —
И гимн плывет над отчим краем.
Но только сами не поем
И слов по-прежнему не знаем.
Не будучи спортивным болельщиком, я таких чувств никогда не испытывал, и вообще об этом особенно не задумывался. Ну, не поем — и не поем. Подумаешь, эка важность!
В этом, пожалуй, обнаружилось у меня легкое сходство с одной зощенковской героиней, симферопольской жительницей, «вдовой по происхождению», как назвал ее автор. У этой вдовы умер муж, и она сначала довольно легко отнеслась к этому событию: а-а, думает, ерунда!.. А потом видит — нет, далеко не ерунда!..
Мысль, что комическая, фарсовая ситуация, сложившаяся с нашим государственным гимном, не такая уж ерунда, впервые открылась мне в таком, казалось бы, мелком и незначительном эпизоде.
Было это в конце 70-х. В Москве с большой, как это тогда бывало, помпой проходил очередной международный кинофестиваль.
В один из фестивальных дней я оказался на «Мосфильме», и друзья-киношники уговорили меня поехать с ними в Лужники, поглядеть выдвинутые на конкурс детские фильмы.
Гигантский зал был битком набит детворой, в основном подростками. В центре зала восседали Сергей Михалков, Радж Капур, другие знаменитости. Но юные кинозрители жили своей жизнью, не обращая на знаменитостей никакого внимания. Мальчишки, как водится, щипали девчонок и дергали их за косички. Девчонки тоже не оставались в долгу, и то в одном, то в другом конце зала вспыхивали маленькие потасовки.
Показали два фильма. А в промежутке между ними, в антракте, и разыгралась та, до глубины поразившая меня коллизия.
На сцене вдруг появился какой-то потрепанный субъект с аккордеоном. Бережно положив аккордеон на стул, он ушел за кулисы и тотчас же вернулся обратно, таща за собой какие-то высокие фанерные щиты, обклеенные то ли плакатами, то ли афишами. Щиты эти он расставил по сцене гармошкой, и тут стало видно, что никакие это не афиши, а крупными плакатными буквами выведенный стихотворный текст. Щитов было не меньше пяти, и, приглядевшись к ним, я понял, что на каждом из них красуется отдельное четверостишие. Точнее — куплет.
Так оно и оказалось.
— Ребята! — обратился к беснующимся подросткам аккордеонист. — Сейчас мы с вами разучим новую пионерскую песню!.. Внимание! Все вместе! Разучиваем первый куплет!
Обернувшись к первому щиту, он с пафосом, громко прочел вслух выведенный на нем текст. Никто его не слушал. Зал продолжал жить своей жизнью.
Но аккордеониста это не смутило. Он вел себя так, словно все у него шло как надо, по плану.
— А теперь! — покончив с текстом, начал он. — Разучиваем мотив.
И, усевшись на стул, проиграл на аккордеоне мелодию.
Я внимательно оглядел аудиторию, и во всем этом огромном зале не нашел ни одного — ни одного! — зрителя, который проявил бы к деятельности человека на сцене хоть какой-нибудь, хоть крошечный интерес.
Текст новой пионерской песни был, надо сказать, так себе. И мелодия тоже — какая-то неяркая, невзрачная, незапоминающаяся. Но мне было совершенно ясно, что если бы даже слова этой новой пионерской песни сочинил — в лучшие свои годы! — Лебедев-Кумач, а музыку — Дунаевский или хоть сам Иоганн Штраус, реакция зала была бы точно такой же. Дело тут явно было не в сомнительных качествах текста и музыки, а в чем-то другом.
Человек на сцене тем временем громко объявил:
— Итак — вместе! Дружно! Поют — все!
И он запел.
В зале стоял такой шум, что голос его был почти не слышен. Но он пел, отбивая ногой такт, встряхивая головой и старательно аккомпанируя мимикой лицевых мышц тем чувствам, которые, как ему, вероятно, казалось, должны были выражать текст и мелодия исполняемой им песни: улыбался, подмигивал, — в общем, вел себя так, словно и в самом деле вместе с ним эту новую пионерскую песню дружно подхватили все.
— А теперь — припев! — радостно провозгласил он, покончив с первым куплетом.
Вся церемония была повторена в той же последовательности. Сперва был прочитан вслух текст припева. Потом проиграна на аккордеоне мелодия. А потом — с теми же ужимками и с тем же притопыванием — вот так же, в полном одиночестве, он исполнил припев.
«Вот бедняга! — подумал я. — Ну и работенка!»
Положение его мне казалось ужасным. Но сам он свое положение ужасным как будто не ощущал. Не первый уже раз, наверно, проигрывал эту свою пластинку. Привык.
Я внимательно глядел на этого несчастного — несчастного, кажется, только в моих глазах — человека и пытался влезть в его шкуру, почувствовать, понять: что он чувствует, привычно играя в эту свою странную игру. И тут вдруг — по странной филиации идей, как сказано у Льва Николаевича Толстого, — передо мной возникла совсем другая картина, увиденная однажды на телеэкране. Огромный — почти такой же огромный, как этот, — зал Кремлевского Дворца съездов. Торжественно завершается какой-то — уж не помню сейчас, какой по счету — съезд КПСС. На трибуне — главный идеолог партии, член Политбюро, секретарь ЦК Михаил Андреевич Суслов.
Уставившись в лежащий перед ним лист бумаги, он говорит:
— Кто — за? Кто против?.. Воздержался?
И подытоживает:
— Единогласно.
При этом он не отрывает глаз от бумажки. В зал не глядит. Не считает нужным даже сделать вид, что пытается разглядеть, не поднялась ли там, в зале, хоть одна рука проголосовавшего против или воздержавшегося.
О чем думают, чего хотят, согласны или не согласны с ним люди, сидящие в зале, идеолога не интересует. Совершается некий ритуал, и не может быть никаких сомнений в том, что священный ритуал этот ни единым жестом, ни даже случайным каким-нибудь вздохом не будет нарушен.
Человек с аккордеоном на сцене гигантского кинозала в Лужниках совершал такой же ритуал. С тем, правда, немалым различием, что Суслову и в самом деле незачем было глядеть в зал, чтобы произнести это свое: «Единогласно». Он точно знал, что никакой осечки тут не может быть. И не будет. Все, как один, проголосуют «за». Куда денутся!
А тут ситуация была совсем другая. Тут была — сплошная осечка. Тут от голосования воздержался не какой-нибудь там одинокий смельчак, а весь зал. И воздержался самым наглядным, самым убедительным образом.
Мальчишки щипали девочек. Девчонки взвизгивали, шлепали мальчишек по рукам, увертывались. Кто-то норовил выстрелить в сидящего впереди жеваной бумагой. Кто-то перебрасывался записками…
«Не поют! — с восторгом думал я об этой беснующейся, живущей своей жизнью ребятне. — Хоть стреляй, не хотят больше петь эту казенную муть. И ничего они уже с ними не сделают!»
Сформулировав это таким образом, я вдруг понял, что присутствую при событии не просто знаменательном, а в своем роде символическом. Этот певец на сцене и этот не замечающий его битком набитый зал — да ведь это же символ всей нашей жизни, всего нашего разладившегося, давно уже вхолостую работающего государственного механизма.
Не только ведь эти дети, а миллионы людей, населяющих необъятную нашу страну, больше НЕ ПОЮТ. Не то что не поют, — как встарь, когда вся страна, дружным хором, бодро исполняла «Марш энтузиастов», — а даже и подпевать не хотят. Живут своей отдельной жизнью, как вот этот зал…
Так — или примерно так — думал я тогда, глядя на кривляющегося на сцене несчастного певца.
На это у меня ума хватило.
Будь я чуть поумнее, я, конечно, мог бы сообразить, что все это не может длиться долго, что однажды, — быть может, время это даже и не за горами? — наш «Союз нерушимый», вся эта наша химерическая жизнь вдруг возьмет да и развалится, рассыплется как карточный домик.
Но к таким фантастическим гипотезам я тогда был еще не готов.