Урок Обнаженная натура при вечернем освещении

Как он ни старался, книга о Девочке получалась нескладная, беспорядочная, совсем не такая, какой он ее задумал. За что ни возьмется, мнет в ладонях. Как только сядет за стол, у него начинает чесаться там, куда он не может дотянуться.

Например, он спрашивает ее про романы. Она улыбается, выпускает сигаретный дым ему в лицо, начинает рассказ о муже — старике, о стариках. Сначала все умерли. Захарие своей смертью, без извещения, спрятанный в подвале от облавы этажом выше. И такая умиротворяющая, обычная смерть кажется еретической, даже как-то несерьезно, на фоне такого количества насильственных смертей. (По дню смерти, а не рождения, он был ровесником Шупута, близнецом). Они слышали снизу топот сапог, выкрики, и как от холода лопается стручок акации, успокаивали старика, который, потерявшийся внутри тулупа, прилег на какие- то ящики и всхлипывал. Потом затих, уснул, а когда они встали, просто откатился в сторону. Умер во сне, спокойно. Снилось ли ему что-нибудь? — Это можешь придумать, — Девочка великодушна, — только смотри, чтобы все сложилось красиво, не коряво.

Потом умер отец, полярной ночью, которая длится до сих пор, после войны, внезапно, не болея, вон за тем столом. Прислуга вошла, вскрикнула — на столе лежали два черепа. По крайней мере, он не видел грабежа, но спустя столько лет это звучит не безропотно, не горько, а просто отстраненно, едва слышно, смиренно, как со дна Диогеновой бочки.

Потом чудесного Мило, уже в пятидесятых, на улице в Титограде убил какой-то ненормальный, и Девочка сама доставила тело в цинковом гробу, на поезде, который страшно опаздывал.

Она опять прервала учебу на медицинском факультете в Сараево, чтобы вернуться домой и ухаживать за татап, которая так долго, долго умирала, словно ехала километры и километры на неутомимой русской тройке. Рак выел ей душу. Какие боли она испытывала, — пыталась представить себе Девочка, — когда читала мои восторженные, болтливые письма, в которых я беспорядочно описывала Сараево, амальгаму Турции и Австрии (в воде шипит, но не тонет), город, который я полюбила еще во времена нашей с Мило поездки, когда мы навещали Шупута-солдата, а потом все больше соскальзывала в любимый рассказ о работе со Станиславом Гроховяком (когда-то он был научным руководителем Мило в Загребе, а теперь стал моим идеалом в Сараево), как уже ему ассистирую и вычерчиваю схемы тел для его учебников анатомии (я всегда ловко управлялась с карандашами, сестричка Богдана). Мать никогда мне не отвечала. Где-то они, наверное, здесь, мои письма, перевязанные сиреневой ленточкой, если не испортились от сырости… Если мы их не найдем, ты реконструируешь, воссоздашь, словно кто-то кому-то пишет, с почтением и доверительно, с нежностью, но без сентиментальности, ну, ты сам знаешь, ты же мастер… Слушай, а потом ты мог бы написать что-то лично для меня, письмо матери Девочке, чтобы у меня было, если тебе это не слишком трудно.

И придет письмо в продолговатом конверте, я узнаю каллиграфический почерк Станислава (кто говорит, что врачи пишут неразборчиво, нечетко), вскрываю конверт: приезжай, прижимаю его к животу, начинаю целовать клейкий край конверта, зная, что он его лизнул. Снимаю траур, запираюсь на ключ, ключ прячу под камень, делаю шаг назад, чтобы ключ забрать, вспомнив, что больше нет никого, кто мог бы неожиданно прийти. И стало мне так нехорошо, словно я этот ключ проглотила.

* * *

Поверишь ли, что и сейчас я просыпаюсь молодой, с сильным сердцем? И мне требуется время, чтобы понять, что все прошло. Утро солнечное, ледяное. Протрешь глаза и не знаешь, перед тобой замерзший фонтан или минарет. Очень холодно, на улицах полно замерзших собак и кошек. Идешь и спотыкаешься о них, как о заледеневшие кротовьи кучки. Холод проглатывает звук. Словно скользишь по картине вниз или выныриваешь из воды. Интересно, как выглядят органы чувств, спрашиваешь себя, стучишь зубами от холода.

Комната скромная, опрятная. В тазу, который отражается в зеркале комода, вода для умывания замерзла. Я лежу под периной, высокой, как сугроб, читаю Ремарка! Только лицо выглядывает, и шелест, когда переворачиваю страницу. На колючем солнце сверкает — «Триумфальная арка». Какой теплый Эрих Мария! Какой милый доктор Равик, горький и опьяняющий, словно загадочный ликер. Но зачем еще больше таинственности? Какие они пьют напитки и никак не могут утолить жажду: кальвадос (это имя для звезды), абсент (роза забвения, лекарство для полного избавления от боли)… Можно опьянеть только от благозвучия. Станешь пьяницей по национальности.

Или я опять сплю. Вчера вечером мы немного выпили, а мой желудок, моя двуличная плоть (вопреки желанию) вообще не переносит алкоголь (даже в еде или в шоколадных конфетах), я полагаю, что это аллергия, если судить по соматике, или же глубоко сидящее отвращение к иррациональному, к незащищенности и забвению, которое приносит с собой пьянство, и страх полета, страх головокружения.

Я лежу с распухшим языком, мне нехорошо. Почему-то надеюсь, что плотно зажмуренные глаза, эта неудобная, слишком напряженная поза, с искривленной шеей, с напряженными мышцами плеч, с согнутыми ногами и с руками под головой, будто они чужие, — что эта покаянная поза, которую я сама себе навязала, принесет хотя бы некоторое улучшение, легкое отупение от похмелья. Но так я могу только слышать еще более громкий стук своего сердца в подушке, и это меня беспокоит. Засыпаю, в перерывах между стыдом, тошнотой, мучением. Снится что-то неопределенное. Слышу, скорее, чувствую, что осторожно открывается дверь, ощущаю, как оттуда струится воздух, словно кто-то на руках внес немного свежего света, нет сил убедиться, а вдруг это вор, он мог бы унести все, кроме кровати, я и пальцем не пошевелила бы, не пискнула, а потом ощущаю приятные запахи, гармонично чередующиеся, продиктованные лаской — кофе и булочки, с близкого расстояния, аромат розы у лица (этот аромат и сладость так сильны, что я могу их увидеть, как в пантомиме), и, наконец, его запах, чистый, юношеский, изысканный, доносящийся от его усов, когда он наклоняется и будит меня поцелуем, поставив в ногах поднос с завтраком, дав мне подкатиться к розе. Больше не слышна музыка, открываю глаза, детство прошло.

Доктор Станислав Гроховяк, автор нескольких академических учебников анатомии, аскет, католик и патологоанатом, умер в Сараево (где оказался после Загреба, Парижа и Львова) 3-го февраля 1956 года, в день рождения своей последней жены (ей исполнился тридцать один год), не дождавшись окончания медового месяца. По соображениям приличия и из пиетета следует пропустить издевательские и злобные комментарии о «сладкой смерти», о непосильных любовных трудах, потому что опытный молодожен и его бывшая студентка прожили отпущенное им краткое время их брака в полной гармонии, во всех смыслах. Только лгун или собака сказали бы, что они не были красивой парой, несмотря ни на что. Не было тут ни любви, ни брака по расчету. Причина смерти банальная: кардиомиопатия. Доктор, как обычно, подбривал бороду, глядя в зеркальце, и оно просто больше не затуманилось. Зеркальце стояло на столе, прислоненное к корешку какой-то немецкой энциклопедии, и в нем ясно отражалась лысина покойного, правильной формы, как тонзура, словно нарочно придуманная для кропотливого френолога.

Разумеется, в данном случае неуместны любые ассоциации психоаналитического толка, к которым склонны поверхностные люди. Мы серьезны, поэтому не будем исследовать, кто кому мог бы быть отцом, а кто — матерью, а пересказ чужих снов могут выслушивать только жалкие субъекты, ненавидящие сами себя. Любая любовь — сумасшествие.

* * *

Врет она, повторяла Мария, было не так.

Как ты можешь с уверенностью утверждать, ведь это было так давно? Как ты можешь быть уверена?

Я ее знаю, — девушка незаметно краснела. — Она такая. Это не патологическое вранье, ее проблема более мелкая. Она не лжет сознательно и во всем. Она интерпретирует.

Ты не завидуешь? — пытался угадать Коста.

С чего бы это? Думаешь, со мной что-то не так?

Не знаю, а сколько раз ты приходила сюда, ложилась на мою кровать, говорила без умолку, но не позволяла к себе прикоснуться?

Что ты о себе воображаешь? Сбежал из дому (через две улицы!), забился в эту мышиную нору, снюхался со старухой, ты ни на что не годен. Ты мог писать о ком угодно из живущих по соседству. Чем ты вообще занимаешься? Когда я заглядываю в твои бумаги, то вижу только каракули, а ты их у меня отнимаешь, словно я могу что-то испортить. Зачем нам друг к другу прикасаться!

Схватив свой текст «Картины из жизни Богдана Шупута», — его, лежащего на столе, перелистывал сквозняк, — Мария выбежала из комнаты. Отсюда только бегут, это уже становится симптоматичным, — вздрогнул молодой человек, не вставая, но он и сам себе не признался бы, что протянул руку к девушке, и застыл ненадолго, в той позе пустой вешалки, как опозоренный оратор, «душа компании», которого собеседник, не дослушав анекдот, прервал колкостью.

Что он, собственно, хотел сказать? Ах, да. Действительно, в том, что касается его никчемной работы, Мария была права. Например, Девочка выключила телевизор и рассказала ему историю о счастливом Сараево. Готовую историю, складную. Надо было только записать и разбросать по ней знаки препинания и спасения. Ничего сложного, ничего такого, что грызет, разве не так?

(И, вообще, было неважно, что это только ее проекция, положила ли она в чай слишком много сахару, надо ли после такой тоскливой мелодрамы ополоснуть рот). Но этот невозможный человек сел за свой хлипкий стол, изгрыз два карандаша и написал, слово в слово, вот это:

На всем небосклоне я умею распознать только Большую Медведицу. Остальные созвездия слишком противоречивые. Я не вижу в этой звездной мелочи никакого порядка. Не сомневаюсь, что он существует, но я покривил бы душой, сказав, что я его вижу. Рака, Скорпиона, Стрельца или Водолея? Исключено. Только светлячков, прыгающих у меня перед глазами, подчиняясь капризному диктату зрительных нервов. Только ясными ночами протягиваю руку и говорю тому, кто рядом со мной (если кто-то есть), смотри, Большая Медведица! А, может быть, Малая.

За свою жизнь я стал свидетелем солнечного затмения (или лунного, я уже не уверен), и однажды, во время сильного дождя мне на голову из некрофильской тучи упала лягушка. Это, можно сказать, моя единственная связь с небом.

* * *

Ему надо было просто сосредоточиться и написать: «Сначала умер Богдан, потом Захарие, потом папа, Миле, моя исстрадавшаяся мать, dear Станислав. Но так ли им земля пухом, насколько полной была их жизнь?» И это было бы вполне уместно, под анестезией, он выполнил бы договор. Не мог.

Я проклятый консерватор, выписывающий Богородицам на фресках подбородки, и вытирающий окровавленные руки рваным полотенцем. Может быть, мне стоит посетить психиатра? Или какого-нибудь солидного профессора логики? Или логопеда (если это то, что я хочу сказать).

Господа, вот я, я — подлец. Высовываю язык, выворачиваю веки, обнажаюсь. Выслушивайте меня, простукивайте, измеряйте, диагностируйте. Спокойно делайте мне укол. Можно два. Но позвольте рассказать вам о моей жизни.

Загрузка...