Идиллический пейзаж. Театральная декорация на Дьвольской Мельнице

День-деньской Коста ничего не делает. Раскачивается на стуле, болтает ногой, посасывает трубку. Да, он нашел ее на дне ящика, никогда такой не видел. Она сделана в форме слоновьей головы, и запах у нее необычный, словно кто-то всю жизнь курил в ней розовые лепестки. Но ему противно думать об открытии, он таращится в окно на облака, которые постоянно меняют форму. Тяжелый человек. Заперся, чтобы работать, но никак не соберется и не начнет. Ему нечего почитать: допотопную газету отшвырнул. Сидит и теряет силы. Чувствует, что его сердце плавает в жиру, и ощупывает себя. Проводит пальцем по корешкам медицинских книг, как по ребрам. Подносит к носу подушечку пальца, она в пыли. Ненавижу свою работу, — говорит.

Ах, книги, книги, анонимные скелеты. Вот, например, еще вчера, утверждали, что мастурбация вызывает сухотку позвоночника, табак излечивает чуму, а душа не умирает. А сегодня эта вера приятна и вызывает онемение в месте инъекции, как пенициллин. Надо все эти книги выбросить, сжечь.

Однажды он видел человека, как тот падает на улице. День был ужасный, в атмосфере творилось черт знает что. Он и сам метеопат, знает, что означает для слабых такая перемена погоды. Короче, человек упал. Люди расступились, кто-то к нему наклонился. Вызовите врача! Есть ли здесь врач? Коста остался с любопытствующими. Кто-то заметил, что беднягу надо положить набок, чтобы не запал язык. Я умею, — сказал было Коста, но закусил губу. — Я не могу помочь, — сказал он громко, а тот, что услышал, обернулся и посмотрел на него. Я не могу помочь, — это он должен был сказать, но ушел. Разве не надо было подойти, найти пульс на шее умирающего, надавить на его сердце, прижать его губы к своим? Но это был бы предательский поцелуй!

Коста видит, как шарят по карманам человека, лежащего в обмороке, в поисках лекарств или адреса, ему показалось, что он столкнулся с разорителями гробниц, с теми, кто обкрадывает мертвецов. Он поспешил дальше сквозь толпу, роившуюся и глазеющую, ничего не предпринимая. Я никому не могу помочь, я могу только обезобразить свое лицо, если кому-то надо, — хотел он объяснить, когда его оглушила сирена кареты скорой помощи, проехав совсем рядом.

* * *

Один из детских снов Косты, это, разумеется, сон о спасителе.

Я имею в виду чужака-одиночку, нарвавшегося на банду, терроризирующую город. В руках у него меч, в зубах у лошади — удила. Он избавитель, у него нет личного интереса, нет причины, поверь. Только послушай, с каким воодушевлением его приветствует освобожденный народ! Важно ли, что desperado не имеет имени, или его зовут Иисусом? Он пришел. А теперь, крикун, марш из дому, как можно дальше… Вот такого мальчик дожидался, замерзая, каждую ночь.

Боюсь, что у Косты была слишком крупная голова для рьяного спасителя, хотя с этим трудно смириться. Ну, знаете, тельце и крупная голова. Он неплохо плавал (по этому признаку, может быть, и сгодился бы), но никогда так и не научился открывать глаза в воде, словно весь мир состоит из мыльной пены.

Вопреки подозрительным взглядам он записался на курс по спасению на водах, он знал и сам, что не годится для калифорнийской мыльной оперы, но он, по крайней мере, умел свистеть, даже когда улыбался.

Он овладел всеми навыками: как обездвижить тонущего, если тот сопротивляется, как его разбудить поцелуем, и все прочее, но только в теории, в воде он терялся, как слепец, спасал то, что поймал — камень, деревяшку, дохлятину.

Он не сдал экзамен. Еще какое-то время тренировался сам, тайком, но стоило ему открыть глаза, то тут же в ужасе выныривал, тер веки…

Проблему Косты не решил Иисус из страны Оз.[33] В его руки попала Мария, совершенно случайно. Он держал ее крепко, почти задушил. Он, тайный спаситель. Супермен-недотепа. Спасатель для одноразового использования. Карманный Христос.

* * *

Вслед за Марией он пришел и в литературный клуб. О, какая это была секта безотрадных моделей! Что заставило такое количество призраков писать о своих жизнях?

Тут были представители всех профессий, как в армии. Коста с ужасом узнал своего дантиста. Инстинктивно прикрыл рот руками. Если он такой же дантист, как и поэт, слава богу, что хоть одна коронка останется цела. Но сжимал зубы и оставался слушать.

Вы можете счесть это проклятием, маниакальной идеей, наваждением, для нас неважно, только он как-то механически, как робот, понимал, что должен сберечь Марию, вырвать ее из вороха бессмысленных житий, из абсурдной литературы. Зачем ей, в конце концов, пустые рассказы, весь этот стриптиз? Потеря времени. Погоня за пустотой, продление агонии, вот что это такое.

И кому ты, по сути дела, пишешь? Для какой-то аморфной массы? Ему тошно от тех, кто отрекается от заботы о ближнем, кто разочарован, потому что не может спасти весь мир. «Если нельзя спасти всех, то не надо спасать ни одного!» Вот такая извращенная логика! Мир давно потерян, — Коста это знал, — разрушен миллион лет назад, только свет проникает медленно, просто у нас нет проклятой информации, мы просто ошибочно интерпретируем. Существует только Один, если ты способен его увидеть. Литература для одного — это бессмыслица, не так ли? Оставим экспериментирование и причудливость, это не для нас. Но дать жизнь Одному, сотворить его из своего ребра, это искушение, это поле возможного. Мария, можно, я коснусь твоего лица?

Я тебя исцелю прикосновением, но только тебя. Я — ключ от одного замка, от твоего сверкающего пояса невинности. Для других я бесполезен, для других я беспомощен. Посмотри, как отвратительна литература. Попробуй дать имена своим чувствам, и станешь смешным, обобщенным, патетичным, неточным. Ты на самом деле излучаешь свет. Заслуживаю ли большего?

Поэтому он ничего не читал на этих удушающих сеансах, на этих аффирмациях агностицизма. Он даже никогда не записывался выступать. Главным образом, сидел, стараясь быть похожим на музыкальную шкатулку, которую заело. Но и это не требовалось, понял он вскоре. Было столько кандидатов жаждущих славы, готовых читать, пока не задохнутся от звуков собственного голоса, что его неучастие вряд ли кто-нибудь замечал. Все так алкали слушателей, все приходили на чтения, заткнув уши ватой.

Коста все-таки осматривался, с подозрением. Он распознавал старческую похоть, юношеское вожделение, лесбийские сигналы. Сначала он думал, что с Марией перебывали все, а потом, — что она не встречается ни с кем. Он гадал: может быть, ее в детстве изнасиловали и отвергли. Что ее мать сидит в тюрьме, потому что задушила злодея. Что она может непорочно зачать. Он видел девушку в толпе обнаженных людей, это возбуждало его настолько, что тошнило от шума. Картины наплывали одна на другую. Вот как литература отравляет, как приканчивает.

Он уходил и возвращался. Рассматривал Марию со спины. Не спал. Ловил себя на том, что беседует с кошкой. Кошка однажды в темноте ухмыльнулась и сказала: все мы сумасшедшие. Я сумасшедший, — сказал Коста и гладил кошачью шерстку, от которой летели искры. (Черный щенок скребся в дверь).

Спаси меня, — умоляла Мария. Например, она поскользнулась и, не выпуская из рук лотерейного билета, взывала из канализационного люка. Спаси меня. Ничего другого он не слышал. Он прикладывал ухо к ее груди, слышал шумы в сердце. Приблизился губами к ее губам. Заткнул ей нос.

* * *

Вот так все было. Если это не дилетантское литературное осложнение. Что-то просто случается. Об этом он размышлял, сидя в автобусе, идущим в Карловцы.

Он мог бы спасти маленькую Еву от безумного насильника, Девочку — из огня. Но малышку нашли с растерзанным гименом, со сломанной шеей, а Девочка выбралась сама, кашляя, с обожженной кожей.

Какой из меня спаситель, сетовал Коста, собирая рассыпавшиеся листы бумаги с пола автобуса, в смятении пытаясь сложить их по порядку, но путая еще больше. Пошел утренний дождь, а перед ним росла кучка мокрой бумаги, затоптанной подошвами пассажиров, спешащих к выходу.

Автобус остановился напротив семинарии, на конечной остановке, он стоял с открытыми дверями, урча мотором. Внутри больше никого не было, кроме Косты, который сжимал в руках испачканную бумагу, и водителя, который, пересчитав выручку, ждал. Прижав к себе бумаги, словно прикрывая наготу, Коста спустился по ступеням.

Он обошел высокую ограду здания архива, и, немного растерявшись, присел на край каменного цоколя, касаясь коленей головой. Так, согнувшись, он сидит несколько минут, ему плохо. Но, поняв, что его поза могла бы легко привлечь внимание прохожих, что его могли бы принять за пьяного или мертвого, и, только что, в автобусе, обеспокоенный встревоженный нежелательным вниманием к своей персоне, он выпрямился и подошел к питьевому фонтанчику с улыбающимися львиными мордами.

От резкого звука с церковной колокольни из мокрой травы взлетела стайка воробьев. Коста отвернулся от похоронной процессии. Еще издалека он мог видеть, что фонтанчик не работает, но, как в трансе, одурманенный миражом, подошел к каменной коробке, ощупывал сухие трубы, выглядывающие из львиных голов, словно не веря, подносил пальцы к вискам и шейным артериям, как в пантомиме. Увидел на дне чаши пятна птичьего помета. Перед глазами все плыло. Выбрал скамейку, присел, пришел в себя.

Итак, тем утром он отправился в Карловцы, с драмой Джордже Яйчинаца под мышкой. Прежде чем уйти к цыганам и затеряться, ментор подарил юноше, в знак глубокой приверженности, свою драму (и те пейзажи, об этом мы уже упоминали), сказав, что тот может поступить с ней, как ему заблагорассудится, опубликовать под своим именем, сжечь, хранить, как старое письмо. У него такого было полно. Коста, приходя, заставал тонкую папиросную бумагу, заправленную в старую пишущую машинку, но, поскольку господин Яйчинац был лишен возможности публиковаться, рукописи давили на него, захламляли пространство. Поэтому он от них избавлялся, раздавая, как потерпевший кораблекрушение из рассказов моряков отдает свою бутылку с запиской на милость и немилость капризной морской стихии. Он писал о детях, о карликах и об истории, это Коста, oblique,[34] мог видеть. Пьеса, которую он сжимал в руке, была запутанная и странная, о мальчике и девочке, которые подожгли дом, а на первой странице был эпиграф:

Когда пылал в пожаре город вечный, Рим,

Сад апельсинный утопал в цвету,

стихи Нерона. Честно говоря, Коста не очень-то понимал, в чем тут дело, он, в принципе, презирал театр, обычное кривляние, а драмы считал некой подготовкой, инструкциями, заметками, но не мог не видеть, что в этом есть определенный блеск, пьянящий ритм и сцены без границ, он чувствовал, что в этом лесу все не так просто. Однажды ему приснился дядя Джордже, прошедший по жизни Косты, как ангел с окровавленными крыльями, на мгновение припал к его плечу, утомленный, озарил его на минутку, исчез.

Так, понятное дело, — сентиментально размышлял Коста К., тогда, в том городском автобусе, любуясь обычным лицом какой-то девушки (она сидела к нему в пол-оборота), однако ее лицо он будет помнить всю жизнь, совершенно беспричинно. И когда они позже будут сталкиваться (мир все-таки подобен маленькой клетке), он вспомнит их первую встречу, равнодушно наблюдая ее медленное увядание.

Яйчинац, Яйчинац, Яйчинац, повторял он вполголоса, беспрестанно (двигатель шумел, и ничего не было слышно), ровно столько раз, сколько необходимо, чтобы имя потеряло смысл. Джордже Яйчинац? Разве это должно что-то значить, это для кого-нибудь что-то значит?

Когда пылал в пожаре город вечный, Рим, — он бормотал стихи, собираясь встать со скамьи и отправиться на улицу Маршала Тито, или как она теперь называется, потому что латунную табличку с названием сняли, и взгляд упирается в пустой неоштукатуренный прямоугольник на стене, в разорванную метрику. Может быть, я сразу узнаю дом, — надеялся он, но, торопливо переходя площадь, едва не столкнулся с какой-то женщиной, которая сердито и с любопытством взглянула на него, а он сразу понял, что это еще одна пара назойливых глаз из автобуса, и едва не заслонил рукописью лицо.

Сад апельсинный утопал в цвету, значит, это мог быть январь или февраль, если я что-то понимаю в ботанике, в одном из многочисленных уголков Костиной мансарды стояло пластмассовое лимонное деревце, которое душило его по ночам.

* * *

Драма господина Яйчинаца долго томилась на дне всех Костиных коробок и чемоданов, он не знал, как с ней поступить, перекладывал ее с места на место, брал в руки, потом опять со стыдом заваливал разными мелочами, и, вот, пожалуйста, садится в автобус, на остановке у рынка (чувствуются ли запахи выхлопных газов и дохлой рыбы?), держит старую рукопись в руках и пересчитывает мелочь.

До Карловцев? — растерянно спрашивает водителя, у которого берет билет, а тот презрительным взглядом показывает на табличку, где все написано. Коста пристыженно кивает головой и ищет свободное место. Не такой уж он недотепа, это известно, но не любит путешествовать, ненавидит переезжать, впрочем, он никуда и не ездит, его укачивает даже на таких незначительных, пригородных маршрутах.

Потому что и Карловцы, когда-то холм на Фрушка-Горе, откуда видны три империи, теперь просто захолустье в пригороде, которое служит декорацией для исторических фильмов. По какому-то политическому решению требуется вернуть прежний блеск, и, кстати, одному нашему знакомому по литературному клубу, счастливчику, поручено превратить старый кинотеатр в театр. Когда Коста наткнулся на эту новость в какой-то старой газете (валявшейся в комнате бог знает сколько времени), то вспомнил про драму, отряхнул прах с ее крыл и отправился к знакомцу в Карловцы, чтобы продать ему пьесу о маленьких пироманах, подписанную псевдонимом Джордже Яйчинац.

Кто бы мог подумать, что здание горело, спрашивает его директор несуществующего театра (обводя ручкой в кружок какие-то цифры), ожидалось, что будет хотя бы немного дыма, разве нет? Но это ответ на вопрос Косты, потому что дом, карловацкий дом Девочки он ни за что не сможет найти.

Где кладбище? — спрашивает приезжий.

Кладбище? — удивляется Петко, описывая рукой круг. — Везде.

* * *

Коста сидит в автобусе, смотрит в большое окно, но в нем он может увидеть только отражение на стекле своего треугольного лица. Ночь, видите ли, из автобуса, в котором горит свет, ничего не видно, и сколько он не приближался к стеклу, загораживаясь ладонями от внутреннего света, все равно почти поцеловал собственное лицо.

Он хорошо знает, что с той стороны должна быть железная дорога, болото с камышом и рогозом, яблони у насыпи, он больше чувствует желудком, чем слышит урчание мотора при подъеме на Пуцкарош, но ни в чем не уверен, действительность его не убеждает: если бы вдоль дороги не мелькали вербы, если бы железная дорога неожиданно не исчезла, как река, уходящая под землю, вылетели бы на случайный выстрел охотника из камышовых зарослей дикие утки или замерзшие души, чужие ангелы?

Подобные мысли быстро утомляют, и он отлипает от окна. Слышит за спиной голоса, и из разговора, на мелководье которого он оказался, делает вывод, что это семинаристы. Он не любопытен, но было бы глупо затыкать пальцами уши. Разве это не по-человечески? Если бы Бог за нами не присматривал, мы бы, наверное, исчезли. Вопреки логике, пока не умрешь, не можешь быть уверен в том, что ты смертен.

Кто ближе к Богу, — все еще размышляет он и скрещивает затекшие ноги, — монах-жеребец, противящийся своей природе, воздерживающийся, замурованный в целибате, или монах неопределенного пола, тот, которому абстиненция подходит? Кто тут больший мученик? Кто из них ближе к спасению?

И чем, собственно говоря, должно быть спасение, — задается вопросом наш безответственный схоласт, готовый пуститься в подсчеты, сколько ангелов, например, может уместиться между его стиснутыми зубами. И не перестает удивляться, насколько та же самая дорога, тот же пейзаж, выглядят иначе, когда возвращаешься, словно начинаешь рассказ с последнего слова.

Автобус останавливается рядом с церковью в районе Текие по одну сторону дороги и на расстоянии вытянутой руки от «Маленького рая» по другую, Коста втягивает голову в плечи, дрожит. Скажем так, сила человека ничтожно мала, узки его глаза, но, говорят, кошка с этого места могла бы увидеть другой автобус, закопанный в холм, без колес, двигателя и живой души, переоборудованный в дачный домик. Оттуда, кто знает, с какого зеноновского пути, сегодня утром сошла женщина, он ее очень хорошо видел, она бежала вниз по склону, теряя тапочки, махала шоферу, кликуша, полиэтиленовым пакетом, из которого выглядывали лопатка, грабельки и прочий инструмент для игры в песочке или ухода за могилой.

Она вошла, протиснулась мимо колен юноши на свободное место у окна, села, запыхавшаяся, обернулась к попутчику спросить про погоду, помрачнела, расцарапала ему лицо.

* * *

Сейчас из темноты никто не выходит. Три двери медленно и со скрипом закрываются, автобус едет дальше, объезжая свернувшихся в клубок ежей.

Оглушенный неравномерными ударами сердца, молодой человек выпрямляется, готовясь выйти, бежать.

Кладет руку на грудь под рубашку, нажимает на грудину.

И так, полусидя, на полусогнутых ногах, с холодными пальцами (хотя сердце само по себе прекращает бесноваться), замечает, что один из семинаристов, с бычьей шеей, ловко ей-богу, и незаметно вытаскивает кошелек из кармана человека, сидящего на колесе, расставив ноги, между которыми сгрудились дети.

Карманник двумя пальцами опустошает кошелек, шуршат немецкие марки и динары в завалах нулей. Прячет их в свой карман, с кислым выражением лица. Потом искоса смотрит на ограбленного, и после небольшой паузы и размышления постукивает бедолагу тем же самым бумажником из «чертовой кожи» по плечу: алё, сосед, это не вы уронили? Тот поворачивается, сжимает пакет, сквозь который сочится кровь, спасибо тебе, сынок, говорит, заглядывает в кошелек.

И только тогда Коста узнаёт Ш., его лицо нервно подрагивает. А деньги, — спрашивает человек, глотая слюну, — какие деньги, — как бы удивляется семинарист, — ничего не знаю ни про какие деньги. — Тут были деньги, — пытается Ш. умоляюще, оборачивается, мальчик слезает с его коленей. Заглядывают под сиденье.

Он тут просто лежал, — семинарист показывает человеку под ноги, — я его поднял, вернул, вы же не думаете, что это я? — Ни в коем случае, — Ш. его успокаивает, наверное, выпали… У меня здесь была вся зарплата.

У семинариста оскорбленное выражение лица. Поможешь человеку, а потом… Повышает голос, оборачивается к свидетелям. Двое или трое опускают головы, один заговорщицки усмехается, всегда один такой найдется, как раз для отличного цирка. — Окажешь кому-нибудь услугу, а получается, что я виноват, лучше бы отвернулся… — Нет, нет, — напрасно уверяет его Ш.

У меня только мои гроши, — достает украденные деньги из кармана и показывает сначала тому человеку, а потом и Косте, под нос, и Коста слышит себя, как говорит: да, да.

Мне надо было потребовать вознаграждение, такой порядок, я хочу вознаграждение, — трюкач хватает человека за лацкан пиджака и протягивает руку. — У меня нет ни гроша, — оправдывается Ш., хлопая себя по карманам. — Какое мне дело, такой порядок, что тут поделаешь. Дай десять процентов, и разойдемся, как люди, по рукам, мы же не турки какие-нибудь…

Отстань от меня, у меня нет, — пискнул человек. — Хорошо, можно и по-другому… Что это у тебя, — отнимает у Ш. пакет. — Свинью закололи, — простонал человек, пытаясь удержать пакет с другого края.

Это что? — уже всерьез орет семинарист, сквозь дырочку в пакете кровь капает на его ботинки. — Смотри, что ты мне сделал. — Сует руку в пакет и достает крупное свиное сердце со свисающими сосудами, словно его только что вырвали из груди вепря. Сердце выскальзывает, вырывается, начинает прыгать по полу, обливая пассажиров кровью. Кто-то вскрикнул, кто-то выругался, а сердце пульсировало, желудочки сжимались, трепетали клапаны, которые легко можно было имплантировать в человеческую грудь.

Смотри, что ты натворил, — заорал семинарист, — и вытер окровавленные пальцы о лицо Ш.

Папочка, папочка, — кричал мальчик, — пожалуйста, оставьте в покое моего папочку.

Автобус резко остановился на повороте после моста, пассажиров занесло. — Откройте двери, — все повыскакивали вон. Отец и сын остались в пустом автобусе, до конечной остановки.

Сдав смену, водитель автобуса после двух стаканчиков виньяка в станционном буфете «Ковиль» клялся официантке (с набухшими венами и силиконовой задницей), как, закуривая, он взглядом проводил мужчину, опиравшегося на мальчика, тот обеими руками сжимал дрожащее сердце свиньи, а когда они вышли на открытое место, в сторону Косовской улицы, мужчина выпустил сердце из рук, и оно, мама дорогая, взлетело, как птичка из фотоаппарата.

Загрузка...