Только завистник сказал бы, что Гроховяку столько лет. Любой бы подивился гладкому, как морская галька, лицу, темным, без седины, волосам, ангельским ладошкам. Разумеется, злобный завистник мог бы оспорить любое достоинство: кожу без морщин приписать неумеренным количествам пива, а пивные дрожжи кожу натягивают, полное отсутствие седины объяснить духовной и нравственной толстокожестью, или, более приземленно, регулярным окрашиванием, а красные ладони провозгласить некой тайной, как у Дориана Грея. Но все это сплетни, дьявольские выдумки, добрая душа не принимает их во внимание.
На Девочку самое сильное впечатление производило то, что любимый до самого конца называл ее на «вы», даже когда просыпался рядом с ней. Он отворачивался, когда, встряхнув головой, она распускала волосы, или, стоя перед ним, снимала ночную сорочку. Он гасил свет. Никогда не произносил ни слова. Это, надо сказать, ей не очень нравилось, такая осмотрительность, но она быстро находила оправдание в его любовном пиетете, в романтической версии джентльменства, которая была у него в крови и в доме. И исступленно объясняя это самой себе, как кому-то другому, она ловила в каком-нибудь стекле или зеркале свое отражение, которое страстно, как сумасшедшее, поджимает губы.
Вы похожи на брата, с умилением замечал Гроховяк, стесняясь, садился на край кровати, гладя ее по растрепавшимся волосам. Девочка потягивалась, какая-нибудь косточка хрустнула, щелкнула, словно все тело вот-вот сломается.
У вас дивные руки, произносила она чуть хрипло и игриво. Однажды, чтобы сократить долгое ожидание, она смотрела фильм, в котором пострадавшему пианисту пришили ладони убийцы, и так он, в лунатизме, стал непорочным злодеем, потом она не могла уснуть, словно разболелась. Когда позже поцеловала руку любовнику, он ее отдернул, укорив, что он ей ни поп, ни отец, и она почувствовала еще большую вину.
А вот теперь она никак не могла вспомнить, как он ее называл. «Девочкой» или крещеным именем, нет, точно не так, ни одно, ни другое никак не сочеталось с тембром его голоса, с неявным акцентом. Наверное, это было что-то уменьшительное, но не такое, что мяукают обычные любовники, но что-то тайное и сладкое, как золотая монетка под языком. Иногда ей казалось, что она напала на след, что оно, это имя, на кончике языка, но оно терялось, исчезало, как если бы вы потрепали по спине знакомого, а к вам оборачивается изумленный незнакомец. Она умела и соврать самой себе, сказать: вот, оно, и верить в фальшивое имя все утро, но все это было ради безобидного самоистязания, от которого она получала наслаждение на расстоянии, как всякий профессиональный страдалец.
По правде говоря, в своей жизни Девочка пережила не много травм, в Сараево, всего два раза. До пожара ее кожа была неповрежденная, — она клянется, — как стеклянная девственная плева, однако не такая красивая, как у Сташи, но в целом, выглядела хорошо сохранившейся змеиной шкуркой. Однажды она поранила ногу тяжелым инкрустированным ножом для разрезания бумаги, когда земля затряслась, и жуткий вой ветров послышался из ее глубин, а южная стена мечети Гази Хусрев-бега утонула по щиколотку.
Но это было потом, наверное, в шестьдесят втором, когда Девочка проездом на море заночевала в гостинице «Централь». Она пожалела об этом, видеть ничего не хотела. Зачем вообще останавливалась? Ей даже было не по дороге, она ехала на север. Лежала на спине, пристально смотрела в высокий свод потолка, в тенях которого клочьями повисла паутина. Могла слышать, как шумит вода в старых трубах, шлепанье босых ног (ванная комната была в конце коридора), пугающее царапание в толще стены (словно руки забытого узника), все это Девочка могла слышать, но нет, не слышала, потому что в ушные раковины, скользя по скулам, пролилось столько горячих слез, что она как будто оглохла.
Похоже, что она впала в своего рода летаргическую дремоту. С трудом улавливала крики людей, беспокойные голоса животных, и толком не поняла, что, истерично жестикулируя, объясняла ей горничная, войдя в номер без стука и тут же стремительно выбежав, оставив незакрытой дверь, и высокий ортопедический ботинок, слетевший с ноги в такой непонятной спешке, но ушла, прихрамывая и не оглядываясь. Все еще не вставая с кровати, только подперев голову руками, полусонная женщина смотрела на полуодетых людей, бежавших по коридору, словно в тахикардическом бурлеске.
Потом опять тряхнуло, и Девочка вспомнила свой сон. Она искала Сташу Гроховяка в каком-то цветущем саду. Первый раз она увидела его молодым, откуда-то зная, что он спрятался в кроне дерева. Встряхнула ствол, испуганные птицы взлетели к проводам, а все беловатые лепестки (в которых предавались любви пчелы) сразу упали на землю. Ветви стали голыми. Не было Сташи, не было никого, а Девочка в гневе все трясла и трясла дерево, и сама, в конце концов, задрожала, затряслась, как эпилептик.
Пустяковые пейзажи с боснийскими мотивами исказились. Девочка только сейчас замечает, что есть один, со шлагбаумом и со стадом животных, бессмысленно бегущих в панике. На потолке, со звуком рвущегося старого письма, появляется большая трещина. Вода в стакане на ночном столике еще колебалась, как монета на асфальте, между «орлом» и «решкой», дзинь-дзинь, пока, наконец, не звякнула.
Это дерево такое слабое, промелькнет в голове у Девочки, на нем не смог бы повеситься и ребенок, а, тем более, спрятаться взрослый человек, о, какая я глупая.
И тогда фатальный ножичек скользнул со стола, вонзился ей в ногу, она вскрикнула, выбежала на улицу, где среди людей, ждущих и прислушивающихся, присела на корточки и стала вылизывать свою рану, как течная сучка.
И во второй раз, в Сараево, она получила травму в постели, оставляя на простынях свернувшийся след, как при потере невинности. В некотором смысле это была любовная травма. Но без плеток, ногтей, зубов, как мог бы подумать кто-то с разнузданным воображением. Она укололась о розу, которую муж положил ей на подушку. Вообразите! Но этот шип, не удаленный близоруким любовником, был таким острым, что она едва не осталась без глаза, когда повернулась во сне. Если бы не морщины и первые признаки псориаза, на ее веке наверняка можно было бы увидеть короткий плотный шрам, примерно, как кровеносный сосудик. Муж в слезах останавливал кровотечение своим сухим языком.
Еще не успеет затянуться рана, а она уже будет нависать над ним, тревожно прислушиваясь к частому, неравномерному, затихающему дыханию.
Всю свою жизнь Девочка заботилась о стариках. Сначала об отце, потом о муже, и, наконец, о матери. Когда все закончилось, она уже и сама была немолода. В самом деле, было смешно, когда кто-нибудь на улице обращался к ней по прозвищу.
Детей она не любила, и не хотела их. Мне противна их жеманность, — говорила она, — и это ее немногочисленным знакомым (с которыми она вообще могла разговаривать о детях) казалось чудачеством. Такого никто не понимает. Вскоре она умолкла. Есть ли у нее вообще материнский инстинкт, она, вообще-то, женщина, — сплетничали о ней медсестры, напрасно подсовывая ей цветные фотографии своих обезьяноподобных деток. Посмотри, какой грязный пляж, — редко и с отвращением комментировала Девочка, как бы не принимая во внимание выражение дурацкой и беспричинной радости на лицах маленьких купальщиков и купальщиц, писающих на мелководье и боящихся воды, как зверята.
Разумеется, — мелькало у нее в голове, что еще могло бы вызвать такое кислое выражение лица, — и однажды она поехала на море в профсоюзный дом отдыха, в Цриквеницу, там ей сразу же стало тошно от собственного одиночества и чудачества, однажды она захотела быть, как все, есть бутерброды с вонючей колбасой и глотать половинки помидоров на кошмарном пляже, жариться на солнце, вместе с телами, отяжелевшими от плача и забвения, для них трагедией может быть только автомобильная катастрофа, — обобщала она, их боль уравнена с жалостью к себе, — громко произнесла она в середине эпизода «Неприкасаемых»,[27] и санитарка, которая пересказывала ей сериал, в изумлении замолчала, отвернулась, крикнула: «Детка, выходи из воды, у тебя губы посинели!», а Девочка уже складывала свое масло для загара, кремы, солнечные очки и соломенную шляпу, подстилку из рогожки и зонт с чирикающим механизмом, она двигалась рядом с залежавшимися телами, перепрыгивала через них, как через поросшие травой могилы, красота у людей — это всего лишь эксцесс, думала она, глаз не хватит на все это смотреть, желудка — чтобы переварить.
Это, ей-богу, не мое, — шептала она, запихивая багаж в раскаленное такси, — и двух дней не прошло, а у меня от всего разболелась голова, — жаловалась она сама себе, на верхней платформе парома, уносившего ее на остров Крк, а южный ветер трепал ее волосы и удары сердца. Она остановилась тут же, где сошла с парома, в местечке Шило легко нашла комнату в каменной вилле, в которой жили старушки, сестры, молча скользившие по дому, как тени в раю, нашла и маленькие заливчики, с огромным количеством диких пляжей, где и лежала целыми днями на камне, загорая с голой грудью.
Здесь появлялось еще несколько скромных отдыхающих, которые проходили мимо нее в поисках удобного убежища, все загорали обнаженными, она это знала, они никогда не обменивались любопытствующими взглядами, проходя мимо друг друга, как пугливые животные, как сновидения. Здесь не было ничего от вульгарной близости нудистских пляжей, учитывались границы, все было позволено до известной степени, из-за сильного солнца.
И если бы захотелось к кому-нибудь приблизиться, поговорить, втереть оливковое масло в чью-то разогретую кожу, хотя бы чуть-чуть заглянуть через плечо, Девочка только бы тряхнула головой, изгоняя нескромную, богохульную мысль (это была хула в адрес некоего маленького, преодоленного бога). Ей случалось уснуть на скале, и дверь она не запирала (пояс невинности, — усмехалась самоиронично), и когда она однажды увидела стройного юношу, бежавшего к ней, перепрыгивая с камня на камень, а повисший член ударялся то об одно бедро, то о другое, когда она поняла, что он обращается к ней, останавливается и улыбается, машет листом бумаги для рисования, потому что, как оказалось, он ее, спящую, рисовал, с покатой скалы из тени приземистого дерева; она вскочила, закрыла грудь руками, и, словно это вопрос жизни и смерти, сбежала от пришельца, громко захлопнув книгу, которой до этого прикрывала лицо.
Следующий день она провела в постели, не осмеливаясь выйти и поискать, к примеру, другой пляж, она чувствовала стыд, как если бы накануне напилась и впала в полу-амнезию, а когда в сумерках старушка принесла ей травяной чай и тарелку с инжиром и сочувственно кивала, Девочка, невесть почему, пожаловалась ей на несуществующую боль где-то под ребрами, а потом из-за этой детской, беспричинной лжи почувствовала еще более глубокий стыд.
Всю ночь в кронах деревьев под окнами шумела листва, и Девочке казалось, что само море поднялось к дому, и теперь он стоит по щиколотки в воде, как убогая тень Венеции. Она выкурила целую пачку своих дешевых сигарет и к утру заработала сердцебиение. Потом она что-то писала, но бросила, потому что затекала рука, она ее массировала, отложив карандаш.
Утро было пасмурным, вскоре пошел дождь. Если молодой человек оставил свой рисунок на моей скале, то теперь он наверняка намок и распался, — гадала она. Во второй половине дня дождь прекратился. Девочка прихватила из кресла-качалки теплую кофту одной из старушек, потихоньку вышла из дому. Сумерки были прохладными, на пляже ни души. Она дошла до скалы. Начала переворачивать камни, пытаясь найти хотя бы обрывок рисунка, как доказательство того, что он существовал. Но — ни клочка бумаги, ни следа послания. Может быть, это не та скала, засомневалась она, остановилась и оглянулась. Но темнота стремительно сгущалась, и любые поиски становились бесполезными. Что это я делаю, — спросила себя Девочка, глядя на выпачканные руки, и выпрямилась.
Она возвращалась, перекатывая в ладонях искрящуюся гальку, а из домов слышала смех и крики, из-за жалюзи — орущий телевизор. И если бы она сейчас его встретила, то свернула бы в сторону или ступила в глубокую тень, Девочка пыталась сама себя разоблачить, подвергнуть самоанализу и утешить известной дозой самоуничижения, убеждая себя, что ей есть дело только до не увиденного рисунка.
На следующее утро ее разбудили голоса в соседней комнате. Человек из маленького туристического агентства, водворивший свой двойной подбородок в заношенный воротник, внезапно привел к старушкам постояльцев и во вторую комнату: довольно молодую супружескую пару из Загреба с двумя детьми. Девочка вспомнила, что сразу неосмотрительно ему поведала, что хотела бы отдохнуть спокойно, и закусила губу. Старушки с проветренным постельным бельем в руках, оживились, это Девочке показалось частью заговора, она их почти возненавидела.
В тупом мальчике она видит будущего хвастуна, крикуна и ипохондрика, а в девочке сразу же распознает ту самую женскую слабость и притворную покорность, которая ее бесила. Родители, разумеется, были эталонно вульгарны. С ними в одну ванную, — она едва не расплакалась, а дети дрались в коридоре. Дня не прошло, как Девочка уже вернулась домой. Даже не оглянулась на старушек, которые проводили ее до шоссе, и на детей, которые ей махали на прощанье.
И вот медсестры перестали показывать ей фотографии своих детей. Когда в перерыве Девочка входила в комнату отдыха, они обычно замолкали. Однажды, придя на работу в сером пиджаке Мило, у которого подвернула рукава, она опять услышала шепот за спиной. Если бы она умела читать по губам, то могла бы увидеть на обрамленном карминной помадой хихиканье слово: чучело.
В Сараево у Девочки было два адреса: студенческий, на улице Светозара Марковича, в доме, построенном в австрийские времена, который так напоминал ее родной, что иногда она просыпалась по утрам, не зная, где находится, пока через высокое окно, откуда-то издалека, сверху, не слышала гипнотический призыв муэдзина; а на Невесинской улице, вьющейся вверх, к небу, как волшебная фасоль, она жила с мужем.
Черт его знает, почему, интерьеры второго дома полностью выветрились у нее из головы, все путается, помнятся только детали — часы на стене со слабым боем, полка с книгами, угрожающая рухнуть и кого-нибудь убить, старый Underwood Станислава, на котором он печатает одним пальцем, ссутулившийся и отсутствующий, и, да, тот восточный молитвенный коврик, теперь, я думаю, что он в мансарде, у Косты.
Девочка любит улицу после дождя и умоляет доктора Гроховяка хотя бы ненадолго оставить работу и пойти с ней погулять, на что он, вдохновленный ее энтузиазмом, отнекиваясь, все-таки соглашается. Куда же пойти? Если они отправятся в сторону набережной, до моста, на котором в упор расстреляли этого-как-его-звали,[28] то наверняка встретят кого-нибудь из знакомых, а это испортит все. Поэтому оба оглядываются.
Если пойти вверх, в сторону массивных холмов, — Девочка с блокнотом и карандашами в руках, со спокойствием и грациозностью модели, глаза которой пусты, Станислав, посматривая на карманный хронометр, морща нос, чтобы разболтанное пенсне не сбежало с золотой цепочки, неся фамильную трость, в которой спрятана самая настоящая сабля (с тусклым блеском закопанных сокровищ), — и если же они, таким образом снаряженные, двинутся вверх, по солнечной стороне, то знают, что им надо будет остановиться, когда одолеют насыпь старой железной дороги (откуда те дети из анекдота давно унесли рельсы), чтобы на старом еврейском кладбище, под звук бубна облетающих с тополей листьев Станислав отдышался, прислонившись к сефардской гробнице, похожей на кошачью лапу.
Делая вид, что она не замечает его изнеможения, руки, под пиджаком потирающей грудь, сжимающей маленькую лягушку сердца, не замечает загудевших канатов вен, напрягшихся на шее, пота на белых, как полотно, щеках, наверняка холодного и маслянистого; Девочка ждет, когда больной, сдвинув шляпу, откроет лицо, ослабит галстук-бабочку, а потом, словно жизнь есть везде, она начнет его рисовать в давно запечатленном ландшафте, который очень медленно вращается. Девочка, прикрывшись блокнотом, болтает, ее карандаши поскрипывают. Станислав смотрит в землю, задумавшись.
Не двигайтесь, — словно бы сердится Девочка. Ее модель пожимает плечами. Улыбка дрожит на ее губах, как струна. Он отдышался. Лекарства в металлической коробочке, которую он носит в кармане, позвякивают, стоит пошевелиться. — Вы нарушите соотношение света и теней, если продолжите вертеться, — продолжает Девочка. Станиславу лучше. Он что-то говорит и позволяет взгляду, как перышку, слететь вниз, на город.
Бывают дни, когда Девочка его оставляет, сжавшегося над собственным телом, среди овечек, которые здесь пасутся на вольном выпасе, меж надгробных камней давно живших и умерших людей, с нанесенными на них непонятными, Божьими письменами, древнее их, кажется, только колючая трава, которая топорщится во все стороны, в ней можно утонуть.
Тогда Девочка, подобно козе, которая выбирает хорошие камни, углубляется в Соукбунар-махаллю, и еще дальше, к вершинам холмов, откуда возвращается, набрав грибов (тайну которых она сама разгадала), с голым животом, потому что грибы собрала в задранный пуловер, и высыпает их перед Гроховяком, который тем временем уснул на солнце, прислонившись к памятнику.
* * *
А однажды вечером, как раз тогда, когда, немного выпив, влюбленные отправились вниз, к Миляцке, прячась от света и людей, держась за руки, болтая и смеясь над собой из-за такого дурашливого поведения, они, бродя по окрестностям, оказались на улице Новой.
Смотрите, — Станислав показал Девочке ряд австрийских домов, на первый взгляд, образцовых, — когда-то здесь, — он совсем понизил голос, — шли по порядку солдатские бордели: Голубые фонари, Белые фонари, Красные фонари. А вон тот, там, назывался Пять машин!
Они остановились у здания, в котором когда-то был полицейский участок. Молчали. Начал моросить легкий дождик. Теперь они шли, не спеша, рядом, стараясь не касаться друг друга. — Сташа, — произносит Девочка.
Знаю, вы хотели бы меня спросить, был ли я когда-нибудь с проституткой, не так ли?
Девочка взяла его под руку, и едва не свалилась с каблуков.
Garage de bateaux
В Париже, в начале сороковых, одной безнадежной ночью я ехал в такси.
Во всем городе фонари укутаны в синюю ткань, ведь только фонари борделей не были видны из самолетов. Я задержался на собрании кружка, а потом в бистро, с коллегами. Мы долго и как-то отдельно от всех беседовали о медицине, слишком быстро пили вино. Уже началось затемнение, моя несчастная страна была растоптана, продана, а я безостановочно говорил, даже громко смеялся. Когда мы, наконец, расстались, я был настолько опустошен, мне казалось, что не могу сделать ни шагу, словно ноги мои ампутированы, и если продолжу идти, то закончу, как тот пьяница у Мопассана, где-нибудь на набережной Сены, неспособный встать на ноги, мертвый.
Я шел по середине пустой улицы, раскачивался, и только «кошачьи глаза» внезапно заискрились на черном флаге. И когда я потерял всякую надежду встретить в этом проклятом арондисмане живую душу, прямо за моей спиной, неслышно, остановилось такси.
Вас будто сам Бог послал, — сказал я, садясь в автомобиль, и замечая, что язык у меня заплетается
Нет, не Бог. Долг, — говорит таксист серьезно, и в его голосе, и во всей фигуре, в которой даже в положении сидя угадывалось что-то от скульптур Родена, я распознал не акцент, но чистую, характерную славянскую окраску.
Вы не парижанин, — спросил я неуверенно.
Парижанин, — ответил он бесстрастно, — вот уже двадцать лет, а когда-то я был русским. А вы, и вы, похоже, эмигрант?
Я врач. То есть, хочу сказать, и поляк.
А, значит, мы оба славяне, — безразлично отметил ночной таксист, а цифры на счетчике с шумом выпрыгивали в ночь.
Я раскачивался, меня мотало, пустым портсигаром прищемил палец. Таксист угостил меня сигаретой, и я с радостью согласился. — Если месье позволит, — говорит он, — и, не дожидаясь ответа, уже прикуривает и свою, и его лицо на мгновение мелькает в зеркале заднего вида. Я не успел сказать «да», а он уже как-то по-дружески вдавался в подробности. — Мы должны были пройти через многое, — я вдохнул горький дым «голуаз», понимая своим малым мозгом, что в фамильярности виноват сам.
Национальность, месье, трудно распознать по форме носа, если только вы не китаец, — улыбнулся мой приятель, при этом у него во рту блеснул серебряный зуб, похожий на пулю для вампира. — Один мой друг из Прованса, чистокровный француз, — продолжает он, — встретил в своем имении некое бессловесное существо, пол которого едва угадывался, ободранное, с грязными волосами, из которых выпадали паразиты, кровососы, вонючее, как труп, но живое, в лохмотьях, в горячке и совершенно дикое. Он оставил необычное существо в домике для прислуги, оставил еду, а утром — посреди комнаты, извините, кучка, еда же спрятана по углам. Прекрасная кровать, клопов всего ничего, нетронутая. Деревенский доктор покачал головой, мой друг тоже, оставив это безумное существо в покое.
Этим летом я у него побывал, подразумевается, что я обо всем знал. Послушайте, без ложной скромности, не будь большевиков, может быть, мы бы вместе принимали пациентов, я знаю, что такое может быть вызвано ужасным шоком, я этого насмотрелся, есть среди нас такие, кто предчувствует скорое изменение погоды или землетрясение, заранее, как животные, короче, я пришел к выводу, что женщина спасалась от стихийного бедствия, из тонущего города, от войны, все равно, она пережила что-то страшное, что полностью помрачило ее душу, и потом, из-за вселенского страха, вполне возможно, что крестьяне моего друга обнаружили ее на опушке леса, голую, онемевшую, опустошенную…
Я слышал о таких случаях, — сказал я, дивясь тому, какие плоды принесла эта ночь.
Да, — с презрением сказал таксист и выплюнул погасшую сигарету. — Я видел ту женщину, безнадежный случай. Но подумал, что на ее лице есть признаки того, что ее возможно вернуть из ледяного беспамятства, и после нескольких дней раздумий я предложил другу, что возьму ее с собой в Париж, в надежде, что не все потеряно.
Мой друг удивился, начал меня отговаривать, но, поняв, что я упорствую, и, полагая, что в такие смутные времена он избавится от ненужной заботы, в конце концов, согласился. Я мужчина, христианин, холостяк, выхаживал безымянную женщину в своей квартире месяцами, разговаривал с психиатрами, не работал, мы жили на мои сбережения, и потихоньку она научилась основному, гигиене и тому подобное, и вдруг однажды за обедом я услышал внятное: не могу больше.
Представьте себе, что это означало для меня, — таксист развел руками и выпустил руль, — но потом все пошло быстрее и быстрее, с каждым днем она произносила все больше слов, ее глаза все больше прояснялись, пока однажды ночью я не вскинулся, весь в поту, выброшенный из этого счастья, и подумал, что теперь она вспомнила, кто она, и откуда, теперь вернется в семью, к мужу или любовнику, а я опять останусь один-одинешенек, без друга, с болью. И вскрикнул, просыпаясь.
Нет, она не была полькой, если вы думаете, что я рассказываю вам из-за этого, хотя она была блондинкой с бледно-голубыми глазами, говорила она, как парижанка. И однажды она действительно пропала, на три дня, не говоря ни слова. Можете себе представить, что было со мной, когда я увидел, что она ушла. Три дня! Я думал, что у меня разорвется сердце. Я не мог подняться с постели. Я не поменял попугаю воду, мы потом нашли его, он сдох без причины, но что та смерть по сравнению с людьми, стремящимися в никуда, как безмозглые мухи?
Но вы счастливчик, топ ami, она вернулась, — воскликнул я.
Счастлив! Это слово слишком затерлось в слащавом шансоне, по вонючим тотализаторам, по родильным приютам для бедноты, чтобы описать глубину чувства, охватившего меня.
Вы удивительный человек, — сказал я незнакомцу, а он продолжал куда-то ехать.
Она вспомнила свою семью, навестила их, рассказала им, что случилось после побега, когда прорвали линию Мажино, сказала обо мне, своем спасителе, так она меня называла. Спаситель.
Как я вам завидую, — вскричал я, а глаза мои были полны слез.
Вы бы только видели ее, с волосами, собранными в хвост, с распущенными волосами, с широко расставленными глазами, которые на вас смотрят, как на Бога, с зубами, в которых она носила бы вас, нежно, как волчица…
Да, да, я ее вижу, — кричал я хрипло и влюбленно, словно видел ее.
Вы бы видели ее грудь, на которой можете уснуть, как в снегу, и умереть прекрасной смертью, ее пупок, что сулит вам сладость безграничную…
Я замер, воодушевленный, пьяно моргая, но таксист, не оглядываясь, катил дальше.
Вы бы видели ее на коленях, как она все понимает, какая она податливая, как мшистая тень, от которой кружится голова!
Я действительно вам завидую, — пробормотал я серьезно, наполовину протрезвев, — действительно.
Не стоит завидовать, добрый человек, зависть неуместна. Вы можете ее иметь прямо сейчас. Я надиктовал вам сладчайшую мечту, daragoj moj. У Дядюшки Гайто есть всё. Сладость, опиум, любовь… За минимальное денежное вознаграждение, разумеется. Если вы сейчас утомлены, то приходите завтра, в Латинский квартал. Просто спросите Дядюшку Гайто, русского, Спасителя. Вам все улыбнутся.
И? — приставала к нему Мария, нетерпеливо понукая, тянула его за рукав, когда, пересказывая, он умолкал.
Коста, по правде говоря, довольно часто отставал: он был похож на идиотика, когда сидел вот так, раскрыв пересохший рот, перед листом бумаги, где одна написанная фраза (тянувшаяся вбок, как винтовка) была резко оборвана, вынырнула только где-то у самых ног. Коста был тем, кто посмотрел бы вглубь синтаксической пропасти, но не смел взглянуть.
Кончик шариковой ручки без колпачка совсем высох, и если бы Косте пришло в голову пройтись по воздуху, как в рисованном мультфильме, то надо было его видеть, как он возбужденно и нервно встряхивает стило, черкает на полях, чтобы ручка, наконец, начала писать, а он от усердия высунул язык в чернильных точках.
И — ничего, тогда твой брат начал визжать. Как это? — вскинулась Мария, выпрямляясь.
Он визжал так, словно с него живьем сдирали кожу, мы выглянули в окно, он стоял посреди двора, между двумя улетевшими газетными страницами, и визжал.
Ненормальный ребенок, — процедила сквозь зубы Девочка и сбежала вниз по лестнице, только тапочки полетели во все стороны. Долго мучилась с заедавшими воротами, дергала их по-мужски, все грохотало, едва не сорвала створки с искривленных петель. За занавесками в окнах соседних домов мелькали и исчезали лица, люди не вмешивались, только собаки бешено лаяли, рвались с цепей, и наползали низкие облака, из-за которых невозможно было дышать.
И примерно в тот же момент, когда поддались ворота, а девочка вбежала во двор, на галерее показался Ш., отец мальчика и Марии. Он стоял, только что проснувшийся, весь отекший, потирал виски. Они были на одинаковом расстоянии от мальчика, который, заметив их, прекратил орать, словно удивившись тому, что увидел на небе одновременно Луну и Солнце, очень яркие. Тем временем Девочке все-таки удалось спросить, что с ним, — нет могилы, — это он сказал.
Он говорит, что могила исчезла, — объяснил ей отец, — нет могилы, это он сказал.
Какой могилы? — она пришла в ужас, и, словно стесняясь, положила руку на темя ребенка.
Моей могилы, — услышала женщина, не веря своим ушам.
Он имеет в виду свою могилу, — отец показывал рукой куда-то в темноту, — то есть, нашу могилу, игрушку.
А вы все еще тонете в рюмке, — сердито оборвала его Девочка, ребенок, утомленный своим воем, всхлипывал все тише. Этот, через дорогу, семинарист-второгодник, запустил мотор на полную катушку.
Да я в рот не брал, ни капли, — отец кладет руку на сердце и показывает на ребенка.
А почему тогда вы так странно разговариваете?
Странно?
Растягиваете слова. Как будто считаете слоги, как будто ходите по яйцам, — Девочка повышает голос, словно обращается к глухому, — вот так вы разговариваете.
Не ваше дело, — возмущался пьяница, вслед женщине, которая уже уходила. — Я тела своего господин,[29] — крикнул он, оборачиваясь к соседним домам. — Не плачь, сынок, мы выкопаем новую могилу.
И с какой-то дурацкой гордостью отец поднимает глаза. В окне, защищенном пожелтевшей газетой, видит Косту, ладонями зажимающего уши.
* * *
Похоже, что и эта болезнь не может развиваться без осложнений, без затаенных чувств и взаимоотношений, которые, бывает, внезапно вырываются на поверхность, как подземные воды. То есть, Ш. был самым крупным врачебным успехом Девочки и одновременно самым крупным провалом. Долгие годы она ухаживала за своими родными, но это был напрасный труд облегчения последних месяцев и дней, расстегивание последней пуговицы на тесном воротнике приговоренного, стоящего под виселицей, так она после изнурительной агонии матери и ее конца была на грани той глубокой меланхолии, к которой всегда склонны те, кто бдят у одра умирающих.
С непроницаемым выражением лица она провожала редких знакомых, которые зашли в дом после последних похорон, чтобы вздрогнуть от наполовину пролитой ракии, обжигающей слизистые оболочки, бормоча — что тут поделаешь, все там будем, — и в растерянности озирались, словно двери за ними закрывались навсегда. Скоро разошлись все, кроме странненького Ловро, который сидел, съежившись, за все время не сказал ни слова, закусывал без аппетита, мял кепку.
Ты зачем разулся, — спросила Девочка старого слугу, поморщившись, глядя на его рваные шерстяные носки, — видишь, как грязно.
Она собрала оставленные где попало рюмки, за которыми по столикам и комодам тянулись влажные следы, похожие на деформированные сердечные мышцы. Стряхнула стеклянное содержимое с подноса в раковину, и звонкий, ледяной звук отозвался в онемевшем доме, как вздох облегчения. Девочка сняла черную ткань с одного зеркала и увидела в нем сильную, желанную женщину, с телом судовой ростры, тридцати с чем-то лет, но с обручем на сердце. Скользнула рукой по груди и по ягодицам нерожавшей. Наконец, одна, — выдохнула она.
Потом вспомнила про старика, сидевшего в столовой. Пойдем, дорогой Ловро, — ласково позвала она, подняла его, обняв за плечи. — Твои подумают, что ты опять сбежал. — Старик послушно двинулся. — Давай, в другой раз зайдешь, завтра. Мне надо покрасить волосы.
* * *
У меня не было ни золота, ни партии, — объясняла Девочка. — Поэтому я и получила те деревни.
Разве вы не слышите ее торопливый сигнал, когда она пробивается сквозь стадо разоравшихся гусей? Разве вы не поднимете голову от работы, не утрете пот со лба, чтобы разглядеть ее громыхающую, усиленную machina, уносящуюся от огромного пыльного облака, которое она оставляет за собой? Разве легко влететь на маленьком автомобильчике в стадо сонных коров, чтобы по нему пошла волна, а животные поднялись в небо, словно лебеди?
Крушедольский Прнявор, Нерадин, Язак, Шатринцы, Добродол, это те села, точки, составляющие болезненный круг, который Девочка головокружительно выписывает колесами «фиата-750» границы назначенного себе карантина, который она соблюдает.
И что ей из всего этого достается? Само собой — времена года. Старушки, до глаз закутанные в платки, у которых вечно ломит кости, со свежими куриными яйцами в руках (они потом, после осмотра, тайком их положат на ее стол), ожидающих смерть перед сельскими амбулаториями, еще с рассвета, множество ее правых рук, скажем, Ферко, который на удивление быстро скачет на своей деревянной ноге, чтобы ей, ссутулившись, поклониться, открыть дверь, взять черный докторский саквояж, длинный, как безногая такса.
Ее помощники — селяне, которые в армии окончили курсы первой помощи, научились делать инъекции и перевязывать раны (на которые, прежде чем наложить повязку, плевали, в лечебных целях), или чистые, заботливые женщины, вдовы, либо безземельные, которые утирали пот со лбов рожениц (до конца не зная, выйдет ли наружу ребенок или липкое мертвое тельце), а сами, без чьей-либо помощи, в теплых хлевах рожали маленьких Иисусов.
Как там умирали? Легко. От падения с чердака, от укуса бешеной лисицы, от пьяной отцовской руки. (Обычно зимой Девочка без удивления констатировала, что все село, от мала до велика, то ли пьяные, то ли психованные, приписывая это все-таки своей усталости или предменструальному синдрому). Ей случалось писать для полицейских нужд лирическое врачебное свидетельство о безымянной беременной девочке, которая утопилась в колодце, и теперь она смотрит на нее, посиневшую и раздутую, с окровавленными пальцами, с изгрызенными ногтями, ничуть не менее безгрешную, чем Офелия или Марина Огненная, Великомученица.
Как там болели? Натурально, на свежем воздухе. Подагра, катаракта, паралич, падучая, ночной кашель. Иногда она ловила себя на том, что, беседуя с кем-то, на обороте рецепта набрасывает лицо местного жителя, у которого из-за сифилиса провалился нос.
Но все-таки, после нескольких лет такой «деревенской практики» ей представилась возможность продолжить практиковать в Сремски-Карловцах, парковать свою пыльную машину перед собственным домом, с некоторым затаенным чувством вины за то, что оставляет неподвижных, придавленных земным притяжением людей на милость и немилость всем болезням этого нездорового мира, кое-кто из них будет являться ей во сне и разлагаться, с лицом, облепленным черной оспой. Но через какое-то время она кошмары забывала.
Как спалось, — спрашивает новая медсестра. — Хорошо, — отвечала она и умолкала. Если действительно помолиться и спать на стороне сердца, то вам приснится то, что захотите, посоветует она девушке, которая, едва сомкнув глаза, видит косматого человека.
Девочка, зажмурившись, заходит в кабинет, полной грудью вдыхая специфический запах медикаментов, думает, — ох, насколько в городе болезнь чище, а смерть — не такая мучительная, — надеясь, что хотя бы первый ее пациент не окажется жутким стариком с кровоточащим геморроем.
Следующий, — слышит она, как сестра вызывает пациента. — Заходите, Блашкович.
* * *
К сожалению, никогда не бывает так, если только мы вовремя не остановимся и не разберемся, не уточним картину. В моменты тщательно скрываемого малодушия Девочку все чаще беспокоило одно сараевское воспоминание. На еврейском кладбище она делала набросок к портрету Станислава, или же они просто сидели, прижавшись друг к другу (плохо видно), как вдруг где-то, в неопределенной близости, ударил гром среди ясного неба, вспыхнул пожар. Они огляделись, вытягивая шеи, услышали пожарную сирену, и это их успокоило.
Предоставив событиям идти своим чередом, они увидели толстого, потерянного пожарного, потного и запыхавшегося, в шлеме, сверкавшем серебром, перетянутого ремнями из желтой кожи, как перевернутая, выпавшая из поезда посылка, как он растерянно мечется по Невесинской улице, туда-сюда, туда-сюда, а дым валит отовсюду, и пламя уже лижет эту четкую фотографию.
Это я, — говорила Девочка, имея в виду того запыхавшегося, бессильного пожарного, — это я, смотри, я.
И не было в этом особой жалости к себе. Просто она лечила им желёзки, лечила от гриппа, от кори, от всех болезней, от которых и так выздоравливают. Кости срастались сами по себе, лихорадки после кризиса сходили на нет, болячки, созрев, отпадали… Те, что страдали от мук с более звучными именами, отправлялись к специалистам или к Богу. И когда со своей проблемой появился Ш., учитель, приехавший из города в наказание за что-то, Девочка от отчаяния лихорадочно вцепилась в его случай, едва не задушив заботой.
Так началась эта исцеляющая дружба, — рассказывала Мария Косте, лежащему на левом боку, думая, что не заметно, как он бормочет молитву, придумывая ее на ходу.
* * *
А ты, — вдруг вспомнила Мария, — где ты был все это время?
Я остался наверху, — говорит Коста, и уже понимает, что ответ неправильный. Он не может освободиться от картины, хотя старательно пытается, наблюдает откуда-то со стороны, покинув тело (как оккультист, как чистый дух): с верхушки телеграфного столба видит Девочку, которая энергично дергает ворота, Ш. промачивает горло, выйдя во двор, видит мальчика, некрасивого, как птенец с разинутым клювом, собачку, заполошно скачущую, зависая в воздухе, и, наконец, самого себя, как стоит в окне, ладонями зажав уши.
Он знает, что все это разочаровывает, это пассивное неучастие, башня из мышиных костей, он на пядь от стыда, когда Мария ехидно спрашивает, как это он сам не сообразил, что надо прибежать на помощь, быть под рукой. Спасти.
Спасение? — удивляется Крстич, перекладывая медицинские книги, с подчеркнутыми строками, развенчанные, только, чтобы скрыть нервозность, разве этот сон еще что-то значит?
* * *
Когда Коста К., спустя несколько лет, однажды все-таки окажется в секретной, всегда запертой комнате, куда Девочка заходит тайком, и, осматриваясь, среди вещей, которые мы по-прежнему оставим безымянными, он обнаружит в растрепанной амбулаторной карте список всех болезней Марииного отца.
Но это не будет железный занавес латинских диагнозов, морбидный расклад представлен в свободном описании, в некотором смысле метафорически, поэтому Косте, жаждущему обещанных картин Шупута (в существовании которых Мария так горячо его уверяла), в первый момент покажется, что это каталог вожделенной выставки. Свиное сердце с гипертрофированными темными желудочками… Жирная печень, подобная невесомому облаку… Паралич стоп с «куриным глазом»… Он уже не был уверен, это для памяти или издевка. Бродячая тестикула, одна. Мягкие мозги. За голосовыми связками.
Теперь следовало бы представить, как слепец-недотепа ощупывает соцреалистическую картину, скользкими пальцами, словно копается в консервной банке с сардинами. С мраморной таблички, на которой высечены имена павших борцов (табличка с пятиконечной звездой на фасаде местной канцелярии и почты № 22328, с нее свисает, стало быть, убитая змея, скользит по кириллическим буквам, как капля черного масла).
Из открытого окна слышатся громкие, суровые голоса местных бонз, подозревающих в учиненном безобразии местных озорников. Стоит бесконечный августовский день. Кажется, что нет никого, кроме местного де Голля, тот что-то обсуждает сам с собой (с тех пор, как на войне он получил пулю в голову, которая все еще гуляет по темным извилинам), и детей (они прячутся от сумасшедшего за колодцем, похожим на деревянную церквушку). Это второгодники, они никак не дождутся звона пастушьего колокольчика в руках учителя, который соберет их там, через дорогу, в школе, и поставит всем двойки.[30]
А слепой морщится: и вправду, август, а он под пальцами ощущает майский цвет фруктовых деревьев, везде и повсюду, словно картину перетряхнул и обыскал какой-то здешний безработный таможенник.[31]
Но учителя нет и нет. Не укусила ли его та повешенная змея? Нет. Мы забыли сказать, что на картине ее и не видно. А вот и учитель, звонит в колокольчик, улыбается, дети бегут к нему, крестьянин, из задруги, машет ему с трактора. Так мог бы художник задумать эту сцену.
Например, он стоит на холме, на солнцепеке, умирает от жажды, но не может попасть к колодцу, в страхе, что вороны склюют его картину. Просит второгодников принести ему воды, они, и правда, идут от колодца с полными шапками и ладонями, но, пока поднимаются на холм, все проливают. Тогда лучше подождать, чтобы художник оглянулся, чтобы слепец почесался, и найти учителя в его квартире при школе, пристально смотрящего на лицо Девочки, похожее на грецкий орех.
Ну, гипнотизируйте меня, — требует он победоносно в ответ на ее слова, что гипноз в психиатрии — это самое обычное шарлатанство. Как же этот человек умеет паясничать, — злится Девочка, и, отложив очки, трет глаза. — Раздевайтесь, — говорит она устало. Они одни в комнате, если не считать Марии в соседней, приникшей глазом к замочной скважине.
Это не по правилам, люди подвержены внушению, кодекс врачебного сообщества такого не допускает, — убеждает его Девочка. — Ну, давайте, раз это так легко, — говорит Ш., расстегиваясь, — загипнотизируйте меня, и я поверю, что это ерунда. Девочка скорее превратила бы его в собаку или птицу, и выпустила в окно, так он действует ей на нервы, хорошенько бы его избила: разве возможно, что он не верит в движение, чтобы вот так, с голым задом, нахально прогуливаться туда-сюда, чтобы показать ей, что оно существует?!
Зудит? — спрашивает Девочка, опять надевает очки и дотрагивается до повисшего члена Ш., головка в красной сыпи, с отекшей крайней плотью. Она осматривает его сидя, наклонившись, запах его мужского пола щекочет ей ноздри, он стоит и смотрит куда-то в высокий потолок. — Где вы это подцепили? — спрашивает она тоном опытного врача и показывает пальцем, — с какой это вы лахудрой кувыркались?
Ни с кем, — слышит Мария, как отец клянется. — Ни с кем? — спрашивает докторша строго и копается в саквояже в поисках флакона с антибиотиком, — в самом деле? Мужчины иногда забываются, — говорит она и достает лошадиный шприц. Поворачивает его, Мария зажмуривается.
Я не…, - вопит Ш., чтобы перекричать ее шлепок по коже, который расслабляет мышцу. — Я всегда был верен жене. — Ах, жене, — приговаривает Девочка, вынимает иглу из плоти и прижимает влажную ватку к кровавой точке. — Ну, тогда у нее спросите.
Мария больше не выдерживает, открывает дверь, заходит в комнату, хочет обнять отца, останавливается, он стоит со спущенными штанами, рыдает. — Пошла вон, ублюдочная, — кричит он ей, — вон отсюда! Закрывает глаза руками. Мария убегает в комнату, бросается на кровать, до утра не поднимает лица от подушки.
Уже настала ночь, когда в комнату входит отец, на цыпочках, стоит над ее головой, он хотел бы ее видеть. Мария притворяется, что крепко спит, дыхание отца искрится алкоголем, как лунным светом. Она хотела бы перешагнуть через оскорбление, приподняться и рассказать отцу, сквозь слезы, что видела и слышала Девочку, когда он ее, Электру, гнал вон; как он бормочет несвязно, убеждая, магически заклиная, хмуря брови: плачь, ты плачешь, плачь. Вот тебе и гипноз.
Она хотела бы разоблачить ведьму, но сквозь ресницы видит мужчину, как он, сидя у нее в ногах, хнычет и трет свое зудящее междуножье, и передумала, зажмурилась еще крепче. Через некоторое время отец выходит из комнаты, и в доме до самого утра не слышно вообще ничего, кроме раскрытых мышеловок, захлопывающихся с треском, с писком.
* * *
Разве это рассказ о спасении, — сомневается Коста. Они лежат в чужой постели, одетые как покойники. К чему это выражение лица, — оскорбляется Мария. Коста спросил бы о матери, но не решается. Он никогда ее не видел. Девочка, рассказывая о семье Марии, не скрывает разочарования. Но из горькой саги о принимаемых антабусах, антидепрессантах, седативах, инъекциях витаминов, глюкозы (все это только маски зависимости и бессилия) вырисовывается только образ Отца, и лишь где-то фоном образы Марии и брата, а от Матери — ни следа. Она — нечто, что время от времени угадывается вдалеке, скорее, как отпечаток губ на стекле семейной фотографии в кокетливой рамке, и Коста, не углубляясь, без усилий, предположил, что мать — скорее отражение неразумного ангелочка. С лицом Девочки.
Надо же, — удивляется юноша своему открытию. Где же мать семейства? С тех пор, как я здесь, — подводит он итог, — для меня существуют две неизвестные величины, два табу — запертая на замок комната и никогда не виденная мать Марии.
Все прочее ему преподнесено в больших дозах. Например, с него уже хватит врачебных ошибок. Ту историю об исцеленном отце, — он ломится в дверь к Девочке, перед этим выпив весь запас духов, которые продает Мария, в поисках ключа от комнаты, в которой хранится довоенный нектар (к слову, не случись это с ней, человек с отрыжкой, отдающей болгарской розой, даже был бы симпатичен), ту историю о грандиозном промахе Девочки квартирант слышал столько раз, что уже иногда видит ее во сне и во сне осязает.
Будучи логичным (как сам утверждает) и консервативным, наш биограф умеет соединить эти два очевидных недостатка. Но вместо реалистической прозы он получает дешевый хоррор, воображая мать Марии заточенной в тайных покоях Девочки. Разумеется, нечто такое ему не кажется достойным пересказа. Положив руки под голову, он вскоре засыпает.
От дремы его пробуждает пение Марии, он слушает его, не открывая глаз. Целую вечность не слышал он этой колыбельной о пене морской, о легкости бытия, о краешке неба. Прибегай сегодня вечером, до темноты и дождя, и возьми с собой свою песенку о счастье. Я ухожу, и, может быть, никогда не вернусь. А хотел я тебе что-то прекрасное сказать. Потом вспомнил, чья она. В наше время из-за нее человек может нарваться на пулю.
Твое пение — это военное преступление, — говорит он.
Что, у меня совсем нет слуха? — она состроила смешную гримаску.
Ты шутишь, но эта песня в нынешних обстоятельствах, я имею в виду обломки бывшего государства, радикально изменила свое значение. Это больше не шлягер, а код. Запеть ее где-нибудь, значит, нарываться, провоцировать. Люди или поддержат, или будут возражать. Донесут на тебя, как на провокатора.
Ты говоришь, что теперь речь идет об изнасиловании, а не о любви?
Правильнее сказать: о другой степени чистоты.
Я думаю, что ты нечист, — Мария потянулась, обнажив подмышку с волосками, пробивающимися в форме сердечка. Косту неприятно удивляет и ее жалкая игра словами, и грязная мысль о ее теле. — Это я вместо нее чувствую стыд, — подумал он, держась за живот. Встает, чтобы найти питьевую соду от изжоги.
* * *
Господи, а это откуда?
Коста оборачивается, слизнув с кончика ножа белый порошок, и видит, что девушка стряхивает крошки и мусор с газеты, которую она достала из ящика, не задвинув его. Коста не выносит три вещи: копание в его интимных чувствах, выдвинутые ящики и когда кто-то читает газету через его плечо. Удивляется: надо же, как ей в один заход удалось вызвать девяносто процентов моего гнева. А она ничего не замечает, вообще. Коста стоит, ненавидя самого себя. Тот, кто совершает преступление из-за любви, меньший грешник?
Это твое объявление? — Мария показывает на обведенный от руки прямоугольник с мелким шрифтом? «Оказываю интеллектуальные услуги… тра-ля-ля…» Маэстро, вам звонят клиенты?
Я его больше не повторяю.
Хозяйка отнимает у тебя все силы? — подшучивает девушка.
Было одно сообщение о смерти и один некролог, — писатель понимает, что оправдывается, — а, вообще-то, я планирую путеводитель.
Путеводитель?! Вот же ты нас осчастливишь! Разве нормальный человек сюда поедет, только какой-нибудь сумасброд?!
Ну, не будет же так вечно, — сердится будущий автор. Будет, будет… Или все будет по-другому, каждое здание, каждая травинка. Как в той песне, помнишь?
Как я был поспешен, — согнул колено Коста.
Здесь не хватает страницы, — констатирует Мария, расправляя газету, — с извещениями о смерти.
Возможно. Этой газетой я затыкал окно.
Посмотри, какая криминальная хроника! Случаются ли смерти из-за пения? Водитель (тут какое-то пятнышко)… Тот-то и тот-то, бывший инструктор по вождению, перенес за рулем инфаркт и вызвал беспрецедентную цепную реакцию столкновений, настоящий карамболь в центре города. Нам, как писателям, есть от этого польза? В смысле творческого импульса, разумеется. Плакать не будем. Вот, американцы страдают по аутентичным событиям. Все реже встречаются предупреждения, что «любое сходство с реальными лицами и событиями случайно». Сколько новых фильмов и романов выходят с примечанием, что они созданы «по следам реальных событий»! Люди, похоже, сходят с ума от универсально-прикладного гиперреализма.
Ничего нового. И Достоевский копался в газетных сообщениях…
Я говорю не о новом, а о тренде. Всем подавай голую правду, кого волнует чье-то воображение?
Да, но только при таком гипертрофировании теряются реальные контуры. Поднеси эту газету слишком близко к глазам, и не увидишь ничего, кроме пятен и спиралей, которые будут прыгать у тебя под веками. Каждая моя вымышленная смерть в меньшей степени смертна, чем все те, о которых ты читаешь. Такие свидетельства не являются литературой par excellence.
Ты должен снова это увидеть, — Мария достала из Костиного ящика стопку листов, перебирала их, пока не нашла соответствующий фрагмент. Когда критик «Обозрения» писал о выставке Десяти в новом Доме хорватских художников в Загребе, в сентябре сорокового года, а это была последняя прижизненная выставка Шупута, ему особенно не понравился разлад между сегодняшней жизнью и искусством: то, что мы чувствуем волнение в сердце, в душе, в мозге, наши головы гудят от новостей с театра военных действий, наши нервы натянуты, как струны, а картины ничего не говорят об этих тревогах — столкновении миров, цивилизаций, которые действительно гибнут.
Мария, я о Шупуте знаю меньше, чем последний ученик художественной школы. Но в одном уверен: он пишет то, что и все, потому что полагается на собственную силу. Когда пишешь Нотр-Дам, это еще Гомер сказал — «взошла розовоперстая Эос». Разве ты не любишь описывать уже описанные вещи: любовь, безумие, преступление, заход солнца? Разве ты должна ответить?
Но столько смертей…
Люди, так или иначе, часто умирают. Могильщики трудятся от зари до зари. Перекапывают могилы бедноты, похороненной за общественный счет. Однажды приходишь с цветами, с угрызениями совести, к забытой дальней тетке, а там — нет могилы, исчезла. Покойник ожил… Мария, что с тобой?
Это он, — говорит она, побледнев, не замечая, что рвет ногтем бумагу. Похоже, это он.
Кто?
Тот, что вез меня от Сремски-Карловцев, тот симпатичный, любезный дядечка, в машине с наклейкой Д… Точно, он.
То же имя?
Я не знаю, как его зовут, — девушка прикусывает ноготь с облупившимся лаком. — Я вообще имена не запоминаю, поэтому никогда их и не спрашиваю… Но это точно он, говорю тебе. Ты мне должен верить.
Мария нормальной не была. Ладно, «нормально» — это понятие относительное. Нормален ли я, нормален ли мир, и так далее. «Продвинутые», разумеется, припомнят доктора Лэйнга:[32] типа, весь универсум сумасшедший, кроме сумасшедших… Так, это мы опускаем. Но Мария действительно была ненормальной. Разговоры о маниакально-депрессивных психозах, паранояльной шизофрении и черт его знает о чем еще оставим студнеобразным психиатрам. Слушай, Мария была чокнутая, психованная, тронутая. В конвенциональном смысле этих слов. Теперь, если не хочешь разговаривать, продолжай капризничать дальше, но это единственный диагноз, который ты можешь у меня выцарапать (вместе с волоском из носа).
Первый раз я увидел ее на каком-то литературном вечере. Она была удивительно красива, хотя одета, как полоумная, в наполовину обгоревшей тунике из крашеной марлевки, в римских сандалиях-иисусовках, которые Христу наверняка бы жали. Стояло бабье лето, и после жаркого дня вдруг резко похолодало, словно упал нож гильотины.
Мария вышла на балкон, с которого читались произведения, и уличная шпана, остановившаяся ради чистого хулиганства, начала ей свистеть и что-то выкрикивать. (Разумеется, тут вообще не было нормальных, но это должно было случиться в самом конце, остаться как горькое послевкусие). Но она не обращала внимания, встала на цыпочки, чтобы достать до микрофона, подбежал техник ей помочь, возился со стойкой, потом слишком натянул запутавшийся провод, и мягкая губчатая головка микрофона стукнула ее по носу, бум. Бедняга застыл, растерянно пожал плечами, закрыл собой красивый вид. Думаю, что она его простила одной невинной улыбкой (счастливо отделавшийся, он скользнул куда-то за софиты), — я вижу, как сейчас.
А она прочистила горло и каким-то нездешним голосом произнесла:
Моя мать хотела, чтобы мне снился мотылек на сердечной короне, а мне приснился твой член,
сказала она серьезно, и я почувствовал, как мое сердечко сжимается, как гусеница — горбиком.
Мария все читала и читала, словно разрезала вены, но я ослеп. Когда фотографируемый таращится в объектив камеры, кого из обожателей иконы ты можешь убедить в том, что камера не следит именно за ним?
Но она меня не видела. Она все время была в компании какого-то мертвого, пьяного поэта. А тот, как я слышал, смеха ради, окольцевал щенка; бывало, незнакомым людям ни с того, ни с сего, садился на колени. Я смотрел на них, как потом они в толпе, смеясь, вместе облизывают лимон. Они, и правда, были парой. (Как я хотел быть на его месте, чтобы она смеялась мне в лицо и опиралась на худую руку, я хотел быть на том сладком, грязном дне).
* * *
В принципе, я люблю следить за людьми. Уверяю, что письмо — это инспекция того же сорта. Если в какой-то момент они куда-то пошли, то и я иду за ними. Они меня не замечали. Петко, Петко, — я слышал, как она успокаивает счастливчика-развалину. Человекоподобное время от времени останавливалось, воодушевленно размахивало какой-то бумажкой, прикладывало ее к стене или к спине девушки и что-то быстро писало.
Мария легко проскальзывала под руками, нежно стряхивая их с плеч, движением, похожим на раздевание. Коста слышал только обрывки их разговоров, и из-за дистанции, которую он был вынужден держать, чтобы остаться незамеченным, из-за поливальщиков улиц, чья цистерна гремела, а сами они, разворачивая толстые шланги, перекрикивались на невозможной смеси венгерского, сербского и цыганского.
Мокрые улицы блестели, как свиная кожа. Косте показалось, что он слышит малые и большие числа, одновременно. Мария оглянулась и посмотрела прямо на него. Он, изобличенный, остановился, шагнул, притворно равнодушный, словно ничего не происходит. В принципе, я все равно пошел бы этой дорогой, оправдывает Коста свою сомнительную слежку. И это вся правда, — он уже клянется в полиции. Какой-то свет бьет ему прямо в глаза, он нервно моргает. По улице Пашича быстрее всего, а потом по Кисачкой или Темеринской, почти одинаково. Кто на этого человека показал бы пальцем?
Несколько лет назад он заходил в магазины самообслуживания и в антикварные лавки и крал, с письмом в кармане, которое объясняло, что он участвует в концептуальном перформансе, в нем говорилось о желании быть пойманным и оправдать свой стыд, что речь идет о художественной психодраме, инсценировке жизни и тому подобное. Обычно все заканчивалось так: он, спрятавшись за ящиками или полными контейнерами, доставал из карманов шоколадки с кокосом, сырки, мыло, съедобное запихивал в рот, а остальное оставлял, как для мертвых. (Только однажды детектив из магазина, переодетый рассеянным покупателем, который якобы ошибся в расчетах, поймал его в шаге от выхода, уволок в складскую сырость, и там, в ожидании полиции, заставил разжевать и проглотить художественный манифест, оправдание, он едва не погиб, подавившись, так сказать, на сцене). Я не знаю, о чем вы говорите, из центра я всегда возвращаюсь этой дорогой, у меня нет вариантов, что, с парашютом, что ли?
И так, копаясь в себе, он почти догнал пару, а мужчина обернулся и посмотрел на него исподлобья. Ничего не случится, — он задерживал дыхание, я спрошу их: почему вы за мной следите, люди, эти за мной следят, прилипли к спине. Эй, — позвал Петко, — эй, парень. — Коста остановился, сжимая кулаки в карманах. — Быстро назови какое-нибудь число.
Множество, — пробормотал Коста. — Меньшее, — предостерег мужчина, — это твое не подходит. И Коста понимает, что они заполняют лотерейный билет. — Ты похож на счастливчика, — выходит из тени Мария. — Может быть, мы разбогатеем.