Окно

Женщина кашляет, запихивает кулак между зубов и кашляет долго, изможденно. Даже можно сказать, лениво, если такое бывает. Коста возится с какой-то вещицей, осторожно, словно это живое насекомое, а не обычный диктофон, который заело.

Наверное, так выглядит черный ящик самолета, думает он, если с него снять асбестовый корпус: можно поклясться, что он поглощен миниатюрной кассетой; он ее рассматривает, переворачивает, перематывает ногтем мизинца, целиком сосредоточен на магическом кристалле, поворачивает его и перемещает, можно подумать, что ничего не видит дальше своего носа, ничего, кроме кнопочек, в которых сокрыта обманчивая сила возвращать время или перепрыгивать через него, перематывать через языки, стирать истории, но — нет. Коста все видит, и, прежде всего, ее, Девочку, он из тех людей, у кого глаза на затылке и даже на макушке, как у улиток. Откашлявшись, по-стариковски — «кашель курильщика», Девочка натягивает рукав на оголенный кулак, помогая себе и другой рукой, словно ей холодно. Однако от всевидящего ока Косты не могут укрыться крупные пятна шрамов, мелькнувших на мгновение, места, где кожа истонченная, лиловая, слишком натянутая, совсем тоненькая. Может быть, она, как Ники Лауда,[5] горела в своем красном автомобильчике, подумалось бы ему, не знай он истинной природы, истинной причины ожогов.

Она не свыклась. Ее опалила любовь, — он опять слышал предупреждение и объяснение возлюбленной, сидевшей на этом же месте на час или два раньше, и кассету можно перемотать на начало.

Это надо? — показывает Девочка на аппарат. — Словно кто-то подслушивает.

Что, простите?! Так я и слушаю. Надеюсь, вы не думаете, что я духовник, что я обо всем буду вечно молчать?

Я почти так и подумала, — признается Девочка. — Я почти поверила, что ты — могила.

Я могу в чем-то ошибиться, недослышать, не досмотреть… Исказить рассказ. Это всего лишь подпорка воспоминаниям, нет причин для тревоги, не понимаю, — Коста поднимает диктофон, как будто собирается его отшвырнуть.

Ну, не могу, — отнекивается Девочка. — Если что-то следует забыть — спокойно забудь. Эта вещица меня тревожит, словно я голая, словно позорюсь… От него излучение идет, — она тычет пальцем в диктофон, сморщившись. — Это — как верхний свет в борделе. Выключи.

И как только Коста выключил механический суррогат памяти нажатием на ни в чем не повинную кнопку и прервал, наконец, всю эту докуку, это позерство и кокетство, разбивается оконное стекло, свистит пуля, вонзается в деревянную раму, осколки стекла летят во все стороны. Юноша рефлекторно втягивает голову в плечи, сжимается, приседает. Женщина остается неподвижной, как распятая, сжимая в руке стакан с ободком жирной губной помады. Когда Коста почувствовал, что кровь кое-как возвращается в его онемевшие члены, он, оглушенный, встает, осторожно приближается к разбитому окну, под ногами хрустят осколки стекла, рассыпавшиеся по полу, как капельки ртути, — это он мгновенно фиксирует, потом встает на цыпочки, неуверенно выглядывает из окна, сжимает стартовый пистолет. Ничего не увидел, тем более одноглазого стрелка, все было, как раньше, все было нереально.

Наверняка, это с той свадьбы, — произносит спокойно, во всяком случае, он старался, чтобы прозвучало именно так, колени у него подрагивали, когда оборачивался к Девочке, ища взглядом бездонное отверстие, сделанное пулей. Вспомнил, как его ужаснула смерть переводчика, албанца, которого в новогоднюю ночь сразила шальная пуля, вылетевшая из одного из окрестных небоскребов Нового Белграда. Но та смерть не тронула бы его больше, чем любой безличный некролог, если бы из скупого газетного сообщения он не узнал, что несчастный человек смотрел телевизор. Какой жалкий конец! Если бы он хотя бы танцевал на столе, или ликующе вонзался в женщину, сходил с ума любым способом, тогда, ладно, но он вот так, в одиночестве, сидел, поклевывал какую-то, как бы праздничную еду, и, Господи помилуй, смотрел какую-то идиотскую комедию. Вот этот факт Косту потряс, это скромное действо, офицерская оргия, это отсутствие ангелов на продырявленном небе, оскудела милость. Может быть, я не жалел его не из-за абсурдной, свинской смерти, но жалею из-за отвратительного телевизионного шоу, — бормотал он себе под нос, позже, когда все подразумевалось, но никакая ирония не могла утереть ему старые слезы с мешков под глазами.

Мы сейчас замерзнем, — предсказывала Девочка и заранее дрожала, а в центре окна зияла пустотой изрядная, неправильной формы дыра с острыми краями. Однако, могла ли она избавиться от ассоциации, от побочного воспоминания о похожей смерти своего брата, Мило Йовановича, хирурга, который, вымыв руки, шел с работы, подставляя лицо солнцу и перемигиваясь с небом, когда перед покосившимся газетным киоском, — а у него в руках россыпь открыток с видами Титограда[6] (теплый ветер разошлет их непоименованным адресатам) — его сразила пуля полоумного прохожего, у которого случился нервный срыв, и он, кроме член-корреспондента академии открыток, убил еще семь совершенно незнакомых ему людей, пока несколько толстых перепуганных милиционеров его не скрутили или не ликвидировали, кто его знает. Она часто себя спрашивала, как быстро умер ее брат, просто упал на поросшую мхом тропинку, как это бывает, или сделал еще несколько сомнамбулических шагов, выпрямившись, как киногерой? Может ли вообще человек поверить, что умирает, пусть смерть и застала его вот так, врасплох, приклеилась к затылку (редчайшая марка с дыркой посередине), как бедного Мило, или как Шупута, когда он голый, прикрываясь руками, смотрел на шланг палача, стоя в очереди, в ожидании чуда? Правда ли, что вся жизнь промелькнула перед их глазами за несколько ускользающих мгновений (что клятвенно подтверждают выжившие смертники), и какая из картин застыла? Удалось ли Мило, падая, увидеть трупик за корзиной с мусором, личико которого лизала собака, а задравшееся платьице оголило тоненькие ножки и грязные трусики? Мог ли Богдан понять, что дряблое тело, страдающее рядом с ним, это его мать, а те перчатки, надетые, словно по какому-то пьяному капризу, на абсолютно голую женщину, которая рефлекторно мочится на свои ступни и стеклянный снег, это те самые перчатки, купленные именно им на жалкий гонорар за карикатуры?

Ах, сколько воспоминаний и ассоциаций! Сколько горячих, убийственных мадленок!

В окно и так дуло, — Девочка очнулась от голоса Косты. Сначала не понимает, чего он от нее хочет, следит за его пальцем, как робот, берет два-три предмета со стола, на которые он указывает. Она словно еще оглушена, счастье, что видит, как он качает головой, когда она притрагивается к часам или к диктофону.

Это, — кричит молодой человек и тычет в воздух указательным пальцем. Он расстелил газету на осколках стекла, картины, тексты больше ничего не значат, он затыкает дыру. Она ему позволяет. Он зубами рвет клейкую ленту, и липкое колесико свисает с его губ.

Если дождь пойдет, не поможет, — говорит Девочка, немного придя в себя.

Не поможет, — соглашается юноша.

Свет падает так, что клейкая лента блестит на окне, как лунный свет.

Карловацкие виноградники

Я так нервничаю. Я думала, что пойдет легче, у меня же есть столько всего рассказать. Теперь кажется, что моя жизнь состоит из пустых историй, бессмысленных путешествий, страстей, гоблинов, призраков и прочих сказок для детей, — женщина извиняется и внезапно берет молодого человека за руку. Этот жест должен бы привнести в сцену определенную дозу близости, интимности, расслабленности, но почему-то вдруг оказывается таким неестественным и нарочитым, что собеседник в первый миг отдергивает руку. Судорога быстро проходит, но недостаточно быстро, чтобы ситуация перестала быть неловкой. Рука Косты зависает в воздухе, вялой плотью. Она ее неловко отпускает.

Хотите, я буду задавать вам вопросы, — предлагает Коста. Девочка благодарно кивает. — Например: детство?

Счастливое, — отвечает женщина, которую как будто бы озаряет собственное прозвище. И кто бы теперь ни увидел в ней порывистую юную девушку, с каштановыми волосами под соломенной шляпкой, мечтающую в шезлонге.

Девочка, снимите шляпку, — ласково уговаривает ее молодой художник, у которого капля пота медленно скользит по лицу и разъедает кожу. Он незаметно подвинул этюдник ближе, и теперь профессионально и сосредоточенно прикидывает пропорции, устанавливая отношения, которых, по сути, нет. Капризная девчонка дергается от звука его голоса и закрывает лицо ладонями: нет, нет! Я же сказала вам, нет!

Но вы мне обещали, — взывает юный Шупут.

Да, я буду позировать, — признает Девочка, но когда стану красивой.

Свет падает так изысканно, тени раскрылись сами, ничего не надо специально устраивать. Только эта шляпка, — художник как будто снимает со своей головы невидимую шляпу.

Что вы здесь изображаете, как Шарло Чаплин. Вы, наверное, этому научились в этих ваших Парижах, — девчушка злится и еще глубже натягивает шляпку, крепко держа ее за поля, словно кто-то будет ее силой снимать.

Я не вижу вашего лица, а сейчас время… — Шупут опять жестами показывает, что может пойти дождь.

Давай, Девочка, не огорчай нашего Богдана. Послушай, — откуда-то подает голос мать.

Да, и я слышал, что ты обещала, — братец выглядывает из-за переплета книги, название которой плохо видно. — Больше ты с нами в карты не играешь.

Девочка сердито смотрит на шантажиста, швыряет шляпку в кусты. Теперь сидит, надувшись, сжимает зубы, глотает слезу.

Только вы устраиваете так, что я получаюсь самая плохая, — произносит сквозь зубы.

Разве вы еще сердитесь? — молодой человек выглядывает из-за натянутого холста, — а я думал, что мы помирились.

Помирились, помирились, — думает и Девочка. Такая жара, ей надоело злиться. С Дуная слышны гудки приветствующих друг друга барж. Лето, 1939 год. Семейство доктора Теодора Йовановича отдыхает в загородном имении, на винограднике, как они по привычке говорят, хотя только во фруктовом саду и парке надо столько рабочих рук, что Ловро, который тут за всё, не продохнуть. Обедали на большой веранде, сидя в тени столетнего дерева (о котором Девочка упорно твердит, что это баобаб). Два арбуза мирно остывают в холодке. Мать потирает виски, как при головной боли. Мило прислоняет к ее лбу запотевший стакан с холодным лимонадом, и мать благодарно пожимает предплечье сына.

Надо бы приложить ломтики огурца, здесь и тут, чтобы вытянуть боль, — говорит трепетный юноша.

Что за странное лекарство, — смеется художник, зажав в зубах кисточку, — так вас учат в Загребе?

Тебе лучше помолчать, иначе работу не сделаешь, — друг встает, тоже с улыбкой и немного удивленный.

Я ничего не говорил, — Богдан шутливо прикрывает глаза ладонью.

Какая работа? — спрашивает мать. Воздух такой прозрачный, что на той стороне, за Дунаем, можно увидеть сельскую церковь и перед ней, как живую стену, колонну людей (похороны или свадьба), а у женщины от такого яркого дня опять начинает дико болеть голова, словно она надела чужие очки. — Я прилягу, — говорит она и с трудом встает.

Богдан будет делать диплом для господина профессора Гроховяка, почетного председателя нашего студенческого общества, — кричит ей вслед Миле, чтобы она не уходила, не простившись.

На это Захарие, в прошлом медных дел мастер, самый старший Йованович, то дряхлый, то крепкий, убаюканный вином, о котором слагаются песни, вынырнул из дремы.

Да хоть что! — рявкнул и опять мгновенно уснул.

Молодежь над ним тихонько и беззлобно посмеивается. Внизу, у железной дороги, видят, как доктор Йованович поднимает в воздух жирного сома, которого по дороге, от Дуная до детей, он научит моргать.

Волочение баржи

У всякого ли детство счастливое? — совершенно серьезно спрашивает Девочка Косту.

Я не могу припомнить, — отвечает ей юноша задумчиво.

Единственное, о чем я думала, что я некрасивая. Однако меня утешала истина, которую пересказывают друг другу дети, что любой красавчик подурнеет, когда вырастет, а каждая дурнушка расцветет. — Может быть, — тянет она, припоминая, — может быть, я и была хорошенькой, но только в тот период, когда все девочки хорошенькие. И поэтому я была дьяволенком, вождем краснокожих. Я зажигала отцу сигарету угольком из камина, пела, взобравшись на дерево, спала на пшеничном поле. Только никогда не любила бегать. И, вообще, ненавижу спорт, считаю его плебейским или снобистским занятием. К чему бесполезные усилия? Думаю, что у меня и строение сердца такое, с легким, косметическим пороком… А эти двое, братец мой Миле и Богдан, эти были настоящими зверушками. Бегать, когда влажно и душно, играть в кегли под дождем, в теннис, проигрывая. Все это было для них естественно. Они могли часами ходить на веслах по Дунаю, забывали, что ночь на дворе. Привратник в клубе, толстопузый, сварливый, по фамилии Куруц, едва мог их дождаться, чтобы все запереть и поскорее на рогатом велосипеде убраться домой, к остывшему ужину. Или они валяли дурака, или же были настолько оглушены ритмом, рассказом, что человек напрасно драл горло, свистел в три пальца. Но все было слышно. Когда голая Луна успокаивала реку, в призрачном сумраке на каменистой стороне (где они чаще всего и тренировались) слышались только синхронные удары их весел, тот особый плеск воды, как светящиеся круги под веками. Я преданно стояла на берегу, с песиком, который вертелся, все обнюхивал и поднимал заднюю лапку, я уже его, и без того черного, не различала, если бы не упорное, возбужденное сопение, бегала, как и он, туда-сюда, и прекрасно слышала, совсем близко, над гладкой поверхностью воды, усиливающей звуки, смех Богдана и Мило, их гортанные голоса и неразборчивую речь, словно они произносили слова задом наперед. В какой-то момент они неслышно возвращались на берег, и я ни разу их не встретила первой, просто задремав в какой-нибудь лодке, покачивающейся привязанной, они подходили незаметно, наверняка на цыпочках, братик будил меня поцелуем, о, это действительно был сон! Я шла домой, между ними двумя, или ехала на раме велосипеда Мило, защищенная его крепкими руками, сонная, счастливая…

Сколько во всем этом невинной лжи, неосознанного украшательства, которое приносит время, — размышлял разогнавшийся биограф Девочки, теряющийся в ее рассказе, как на качелях. Например, та фотография (он ее видел), висит рядом с неподвижным глобусом в гостиной, на ней два дружка сидят, с драпировкой из прозрачной цветастой ткани, окруженные предметами (лампа, часть мольберта, холсты без рам и одна богато декорированная рама), которые выдают, после магниевой вспышки фотоаппарата, что эта сцена поставлена в мастерской Шупута. В пользу этого предположения свидетельствует и небрежная поза художника, и хозяйская кривоватая ухмылка, и взгляд, непоколебимо уставившийся в объектив, и его на миг одичавшая прическа, и одежда в морском стиле: белые брюки и характерная майка, в поперечную полоску, с короткими рукавами, в отличие от Мило, на котором светло-пепельный пиджак, с широкими лацканами, с крупным узлом на галстуке, волосы, как полагается, приглажены, а глаза смотрят вправо, даже не на Богдана, а куда-то мимо, как будто кто-то или что-то (кошка, ветер, полуобнаженная девушка в мужской рубашке) открыл дверь, к чему хозяин привык и не обращает внимания. Миле что-то держит в руках (что, совсем не видно), с большой вероятностью, что это теннисная ракетка. Но отбросим обнаженные бицепсы художника, а также упомянутый реквизит, который доктору нужен, чтобы занять руки, эту очевидную молодость, достаточно широкие плечи, стройные фигуры, мужественную невозмутимость, которую излучают эти лица, короче, праздник здоровья, но при этом Косте они не кажутся атлетами, не производят впечатление таких уж спортсменов, как это можно было заключить из рассказа. Может быть, из-за маленьких ладоней обоих персонажей, — Коста пытается сам перед собой оправдаться, — из-за тогдашних модных фасонов, из-за предрассудков, касающихся их профессий, и не имеющих особой связи с физической силой. Но они в его представлении — окаменевшие, как мученики, да, наверное, так, лики с фресок, и ему никак не удается избавиться от образа их посмертных масок.

Я виноват, — Коста поднимает руку, как в какой-то игре. У меня нет воображения, — он думает и пытается сосредоточиться, — во мне мало крови, мне хочется спать. Я закоснел, поглупел. Боюсь все перепутать. Говорю только то, что от меня ожидают. Я никогда не смогу от этого избавиться.

В чем виноват? — бодро спрашивает Девочка.

Я плохо слушал. Вы не повторите то, что вы сказали?

Я рассказывала о пении.

Похожа ли она на себя? — задается вопросом наш биограф и отводит взгляд. Он не любит эту игру, ну, вот это, кто дольше не отведет взгляд. Если бы он кому-нибудь долго смотрел прямо в зрачки, то, наверное, потерял бы сознание, как от страха высоты.

Но и с подножья холма можно видеть, как двое прекрасных юношей, привстав над сиденьями велосипедов, обгоняя друг друга, поднимаются вдоль Пуцкароша.[7] Они уже высоко на холме, почти на вершине, отстающий со смехом хватает ведущего за майку на спине, fair play, fair play, кричит тот и вырывается.

В самом начале подъема Девочка слезает с велосипеда, словно на нее наваливается какая-то тяжесть, подождите меня, кричит она перепуганно, толкает велосипед по обочине, жарко, прилечь бы в траву у дороги, или скатиться со склона, броситься в полузасохший пруд, из которого торчат початки тростянки, вываляться в грязи, как маленькой свинке, перепугать диких уток, выводивших насекомых с крыльев в камышовых зарослях. На ее потном лбу от напряжения, от сладких грязных мыслей, проступают, пульсируя, кровеносные сосуды и красные печати-пятна. Ей надо остановиться (она уже потеряла их из вида), отдышаться, предплечьем вытереть лицо.

По дороге из золотых кирпичей проезжает повозка живодера и подает ей сигналы. Девочка, давай, Богдан и Миле подбадривают ее с вершины холма, она поднимает взгляд, но их лица сливаются, из-за солнца. С высоты сверкнул фотоаппарат Богдана.

Я никогда не умела петь. О, как я от этого страдала. Перед сном, лежа в постели, я молилась какому-то мрачному богу, чтобы он одарил меня задним числом. В замен я отдавала один палец, мизинец. Проснувшись, сразу подносила ладони к глазам и сжимала их от разочарования, ощущая биение сердца в кулаках. Обычно, стоя за мольбертом, начинал Богдан, он насвистывал какой-нибудь шлягер или выбивал дрожащие синкопы, Мило подходил к нему, бормоча что-то джазовое, они стояли, лицом к лицу, импровизировали безумные негритянские мелодии, гримасничая, дуя в пальцы или надрывая голосовые связки невидимого толстяка-контрабаса с лебединой шеей. Иногда (чтобы подлизаться к моему чокнутому Захарие) Богдан запевал Как смятенны мои мысли,[8] зная, что дед будет довольно пофыркивать и скажет негромко, но торжественно, что это написал король Сербии, а брат иногда подхватывал песню (он блестяще подпевал, как тень), татап, любопытствуя, выглядывала из окна, и почти не было заметно, что ее опять донимает мигрень. Она никогда не присоединялась к пению, та еще была «соловей с болота», по части слуха — это я в нее, медведь на ухо наступил, но у нее и не было никаких певческих амбиций, ей было довольно слушать ангелов. Меня же было не остановить.

Всякий раз я надеялась, что мои молитвы были услышаны, присоединялась к дуэту молодых людей, напряженная от возбуждения и ожидания, и думала, вот, наконец, мой голос первый, потому что я знала, что он есть у меня где-то внутри, но никогда по-настоящему его не слышала, как с этой вещицы, — она показала на кассетный магнитофон, — ведь человек не узнает себя, когда слушает запись своего голоса. Разве это достоверно, тебе не кажется, что это подделка, искажение? Поэтому я была уверена, что пою чисто, точно, не вру, пока позже не заметила, что их голоса искажаются с трудом сдерживаемым, приглушенным смехом, они смеялись надо мной и моим кряканьем, вот тут я прикусила язык, расцарапала лицо, и, посрамленная, бросилась в объятия матери. Девочка, ты просто открывай рот шире, — я слышала, как Миле меня утешает, отвлекает рассказом, как в школе его схватил мертвец, то есть я хотела сказать, на уроке анатомии, я тогда еще не знала эту картину. Всхлипывая, я слышала, что отец отчитывает брата, закипает, мать молча гладит меня по голове, Богдан съежился, как мышь, готов неслышно удалиться, мой Миле покаянно подходит, держа за спиной какой-то подарочек, из-за этого мне придется поднять голову (не выдержу, хлюпаю носом, закусываю губу, чувствую прохладу на лице), чтобы увидеть, как он протягивает мне зеленое яблочко, грецкий орех, расколотый в кулаке, прозрачный камешек, теплое птичье яйцо.

Мне, наверное, надо съездить туда, посмотреть на этот виноградник, думает Коста, пусть он и запущенный, может быть, поэтому я и не могу включиться в историю, не знаю, за что зацепиться, словно в вакууме, ничего не вижу за чужими картинами. Постоянно втискиваю весь материал во что-то, мне близкое, и это сбивает меня с мысли. Надо бы увидеть Девочку с руками, сложенными за спиной, как она прыгает с ножки на ножку и монотонно, как гусляр, напевает себе под нос песню (скорее, декламирует), которую сочиняет прямо сейчас — о чужом голосе из ее уст, о невыносимых страданиях, о любви, которая убивает. Девочку охраняет свернувшийся клубком песик, похожий на чернильное пятно. Это можно увидеть.

Но место, где все происходит, Коста не может себе представить. Если описывать его как что-то знакомое, то лицо Девочки искажается, она становится похожа на кого-то другого, на куклу, на небытие. Она раскачивается еще какое-то время, как маятник гипнотизера.

Почему у ее песни нет мелодии? Кто отреставрирует эту картину? Кто воспоет небытие?

И Девочка, похоже, ради иллюстрации, во славу очевидного, вдруг затягивает песню, вдохновенно, отсутствующе. Коста чувствует, как его обдает теплая волна, от живота к груди, завершаясь легким спазмом. Вообще-то, он испугался, что у Девочки случился приступ какой-то опасной болезни, эпилепсии или склероза, а у него, который не в силах распознать ее истинную природу, оказавшемуся лицом к лицу с чем-то непостижимым и пугающим, как у любого, на первый взгляд здорового человека, волосы встают дыбом (так говорят, но это, конечно, преувеличение).

Однако места для страха не было, как и времени для ипохондрии. (Он и так заболевал всеми болезнями из учебников по медицине, над которыми корпел). Потому что он различил стихи (раз уж мелодию никак не удавалось), как-то распознал, что Девочка выводит Вечную память, и он, как под гипнозом, едва к ней не присоединился.

Труба кирпичного завода

А на винограднике вы больше не бываете? Не бываете.

Сначала умер отец, потом Миле. Потом — татап… Я бывала позже еще несколько раз, но никто не предлагал хорошую цену. Не знаю, может быть, слишком много запросила. Честно скажу, они мне не нравились. Знаю, что все больше и больше зарастало, но как же он был хорош в своем полном блеске. Каждый из этих приезжих раскачивал одну и ту же покосившуюся жердь в заборе, бурчал себе под нос перед зарослями кустов, входил в здания сконфуженно, с кислым выражением лица. Я бессильно позволяла им рыскать, заглядывать, примериваться, и поняла, что никто из них недостоин. Вы это не продадите, говорили одни. Вы это не продадите, уверяли меня другие. А я молча закрывала за ними двери.

Потом я слышала, что люди стали приносить туда павших животных, мусор, я жаловалась, сначала мусорщики это увозили, но, в конце концов, все выросло до масштабов городской свалки. И что я могла поделать? Я подавала в суд, все напрасно. Постепенно отступилась… Знаю, что повела себя безответственно, предательски, оставила наследство гнить под грязной кучей, мать никогда бы не позволила, и мне бы не простила… У меня не было сил. И их могила заросла травой, а когда-то мои пальцы были исколоты розовыми шипами. Теперь я прихожу и сижу на скамейке, изъеденной древоточцем, в зарослях травы, меня за ней не видно. Мы больше не разговариваем. Если ты понимаешь, о чем я. Я была сильной, а теперь — слабая. Слышала, там поселились какие-то беженцы. Пусть, я не возражаю. Потом пришла Мария, рассказала про ваше литературное общество, и я подумала: если мне все равно некому отдать, почему не отдать им, бедняжкам. Они хотят сделать там дом творчества, колонию художников. Ладно, пусть только не будет уголовная, смеюсь про себя.

Все это из-за Шупута, разве нет? — торжествующе спрашивает Коста.

И из-за него, голого, — она отвечает так, что собеседник не мог уловить, идет ли речь об имущественном положении или о вечернем автопортрете в обнаженном виде.

Почему вы думаете, что все художники несчастные, — дернулся он почти оскорбленно.

Не надо, не сердись, — мягко просит его Девочка.

Вы разговариваете со мной, как с ребенком, — он и дальше капризничал.

Не говори глупостей, дорогой мой. Если мы устали от разговора, можем прерваться.

Легко увильнуть. Но вы все время Шупута как будто дразните, а, по сути дела, обходитесь с ним, словно он оголодавший пес в репьях, которого ваш благородный брат привел с улицы, околевать в тепле.

О, здесь у нас есть и революционеры, — прикрикнула ограбленная буржуйка. — Мы случайно не марксисты?

Нет, не бойтесь, — отступил парень, понимая, что перегнул палку, все еще, по инерции, злой на язык, — но, простите, ваше понимание возвышенного — как у выскочек, у нуворишей. Мы же, напротив, говорим об искусстве, о человеке.

Я не могу отнести его к аристократии, он же накладывал сахару по три ложки с верхом в кофе с молоком или в чай…

Он любил сладкое…

… наливал суп до края тарелки…

Нервная рука, ничего более…

… оставлял мясо, чтобы съесть его после гарнира, — перекрикивала его женщина, потерявшаяся в детской считалке, — вылизывал тарелку или оставлял на ней слишком много еды, можно было подумать, что она ему не нравится…

Непосредственный человек, он не придерживался вашего мещанского бонтона, глупых рекомендаций с уроков домоводства…

Но, дорогой мой, — взывала Девочка, — я-то чем виновата, это все признаки бедности!

Естественности, мадам, естественности, — страстно убеждал ее самоназначенный заступник Шупута, а потом вдруг резко умолк, поняв, что говорит о себе, в порыве самоидентификации с художником, с покойником.

А знаешь, ты прав, — произносит женщина после краткой паузы, и это снисходительное признание Коста воспринимает как собственное поражение, как милостыню.

Маленькие цветы

Дамы и господа! Отец лично приготовит на ужин рыбу, — объявляет Миле, кланяясь во все стороны, подражая конферансье в кабаре.

Этого невинного сомика? — грустно спрашивает Девочка, надевая на голову рыбе, лежащей на траве, огромный таз, и непонятно, она действительно опечалена, или кокетничает. Сильный сом бьется и обрызгивает ее. — Кыш, животное!

Ну, будет разное, — говорит Миле, улыбаясь сестре. — Чего рыбаки выловят.

Ребята, я тут у вас растолстею, — шутя, жалуется Богдан, похлопывая себя по животу.

А в Париже ты, и правда, отощал, — Миле приглядывается к явно похудевшему другу.

Вот так, когда танцуют до утра…. с кем попало, — ехидно вмешивается Девочка.

Эй, полегче, а то слишком остра на язык, — укоряет ее брат. Подавив злость, обиженная девчонка уходит в другой конец сада, садится на качели и начинает сердито раскачиваться.

Правда, а что с любовью, старик? — оглядываясь, спрашивает Миле потихоньку.

Любовь, ах, любовь, я оставил это Верди, — Богдан произносит покорно, хотя размахивает кистью, как дирижерской палочкой.

А та норвежка, Рут? Разве в прошлый раз, в конце концов, не промелькнула искра? Ты сам рассказывал.

Рут, Рут… Она помолвлена, изменница. Я приехал в Париж, стал ее разыскивать, а она уже два месяца, как в Швеции…

И?

Ничего. Замены не было, послушай, занятия любовью отвлекают от работы.

Солнце пробивает себе дорогу сквозь ветки деревьев. Молодые люди замолкли. С Дуная ветер приносит тени. Миле накрывает лицо книгой. Это было что-то о военном искусстве, Богдан читает название — Tactics, и это его очень удивляет. С реки доносится едва слышный, слов не разобрать, разговор рыбаков, а из глубины сада затихающий скрип качелей. Размечтавшиеся молодые люди вздрагивают от голоса проснувшегося старика. Можно ли сказать, что старый Захо был милым в своей нетерпимости?

Что означает его фамилия? Шупут? Никогда не слышал. Точно так же он мог бы быть Путуш, Тушуп… Или Пршут,[9] — старик высмеивал худобу Богдана, похожего на щегла.

Это и Крижанич говорит, — кисло подлизывался к старику Богдан.

Дедушка, не говорите гадости. И я бы вас попросил обращаться к Богдану, — краснея, предупреждает Миле.

Ладно, ладно, — примирительно бормочет старикан. — Какая фамилия?! Они все такие, эти, с того берега… А вот откуда они родом?

Мы из Лики, но давно. Говорят, что Шупут пошло от usput или suput[10] Еще под турками мои предки ходили окольными путями, избегая неприятностей в путешествиях. То есть, Шупут — это usput, — лепетал Богдан.

Не бойся, я и не думал, что ты племянник Страхинича Бана[11]… А разве вы там с турками косо друг на друга смотрели? — подкалывал старый брюзга.

Дедушка! Я же сказал вам, что Богдан из Хорватии. Они сербы, как и мы. Есть хоть один народ на свете, который вы не презираете?

Сербы? А откуда у него эта мадьярская сопатка?

Автопортреты

Мадьярская? — наш летописец недоверчиво качает головой. Они должны быть блондинами, светло-желтыми, как цыплята. Худыми или коренастыми. Сутулыми, как сапожники. Обязательно с печально повисшими усами. Боящимися щекотки, склонными к самоубийству. Тяжелыми. Нет, Шупут не похож на это изображение.

На своем кратком веку он написал несколько автопортретов, и даже нарисовал один автошарж. Ну, что сказать: он словно бы стеснялся рассказывать о себе. Полотна наполнены отступлениями, мелочами, которые затуманивают горизонт, смысл. Чайник, раскрытая шкатулка, бутылка с этикеткой, керосиновая лампа, да еще к тому же удвоенные мутным зеркалом, и какие-то картины на противоположной стене, поэтому художник, в беретке, с шарфом вокруг шеи и в пестром шлафроке, никак не может вынырнуть на поверхность, словно весь в масле и оттого скользкий. Он не производит впечатления несчастного, скорее болезненного, он не таинственный, скорее, нервный, не педантичный, а мелочный. Двумя годами раньше, в 37-м, весь какой-то отекший и отстраненный. Здесь палитра, кисти, холсты, только нет самого художника! Словно, к примеру, рассказывает нам о лете, а его самого мучает зубная боль. Видно, что ему неудобно, как в чужой одежде. Руки настолько неестественны, что зритель мог бы побиться об заклад, что это протезы. Заметно, что он скован, что нет гармонии между головой и телом, что он не похож на себя.

И на сохранившихся фотографиях он выглядит старше: с непропорционально большой головой, словно добавленной к телу, с темными, слишком широко расставленными глазами. Одежда на нем висит, черты лица, если долго на них смотреть, расплываются. О нем нечего сказать. Если кто-то решит смотреть на него долго, то быстро поймет, что отвлекся.

Национальность по форме носа определить трудно. Он явно не настоящий венгр, французик — с трудом, и менее всего — серб, как мы их себе представляем. Понятно, что официально, в документах, что-то записано, но сейчас речь о признаках. Не Дориан Грей ли это? Подкидыш? Случайный? Мнимый?

Но все эти сказки о прошлом так растяжимы, ненадежны, они такие тухлые, примерно как то, чем бредят пророки и футурологи. Что принесло бы возможное будущее Богдану Шупуту? Лысину? Глухонемого ребенка? Славу? Деменцию? Наше время? В конце жизни Луис Бунюэль жалел только об информации, в том смысле, что, если там, потом, что-то есть, пусть это будет возможность время от времени почитать газету.

* * *

Старые газеты могут убить человека. Как, впрочем, его может убить все: безумная оса, частица Тела Господнего, застрявшая в гортани, радиоактивный цветок. Жизнь постоянно висит на волоске. Один сосудик лопнет — пик! — кровь зальет мозг.

Примерно так философствует Крстич, в одиночестве, в мансарде. Он питает отвращение к теориям, презирает их всеми силами своей чувствительной души и иногда ненавидит самого себя. Они с Девочкой беседовали, это нам известно. Когда она остановилась (вышагивают оба от стены к стене, вещают), чтобы потянуться, выпрямить усохший позвоночник (так Маркс вышагивал туда-сюда, как маятник, наделенный разумом, диктуя Энгельсу, скрючившемуся в позе древнеегипетского писца, свои теории теорий, вспомнил Коста двух авангардных немецких четников), где-то, прямо под косым окном, Девочка остановилась и обернулась к собеседнику, она была бледна, как обглоданная кость. И когда лекарский подмастерье понял, что сейчас она упадет в обморок, упадет на него, как срубленное дерево, Девочка хриплым голосом спросила: откуда эта газета, показывая на окно.

Прежде чем адресат вопроса сосредоточился и что-либо ответил, женщина срывает бумагу с окна и уходит.

Опять видно отверстие от пули, несмотря на остатки газетной страницы и повисшей паутиной клейкой ленты. Коста ощущает на губах неприятный сквозняк. Потом из того, что осталось на столе, сооружает новую бумажную заплату. Когда дело было сделано, отходит от окна, но недалеко. Он пытливо изучает, согнув шею, есть ли еще какие-нибудь сенсации в оставшихся рубриках.

* * *

Как и все старики, Захарие Йованович страдал бессонницей. Эх, если бы в молодости он мог сберечь столько времени. А так, что? Ему бы лучше всего спать, а он не может. Два-три часа еще кое-как, а потом ворочайся всю ночь. И хоть бы о чем-нибудь думал, но нет, только ерунда. Припоминает, что ел на обед, что на завтрак, всех, кто раньше него умер. И что будет, если от Девочки сбежит ее песик, где мы будем его искать? Спустится ли сверху тот паук на своей невидимой слюне и не заползет ли к нему в ухо? Господи, помилуй! Лучше увидеть во сне призраков или дохлую домашнюю птицу.

Только, когда его одурманит вино, глаза слипаются, он погружается в сон на полуслове. Но не может же он целыми днями пить, голова гудит, в животе урчит, а потом, чуть что — беги до ветру. Он сейчас поговорил с молодежью, но опять тонет в огромном казане, который сам изготовил, полном темной, неизвестной мезги. А ночью опять до утра считай звезды.

Последним осознанным жестом старик, который опять теряется в кресле и на подушке, похожий на личинку, закрывает лицо газетой, чтобы на него не садились мухи. Он мечтает о том, чтобы, когда он умрет, его родня не писала на надгробном камне просто медник, хотя ремесло золотое, а написали бы Захарие Йованович, великий серб, как было написано в некрологе его отца Теодора, еще тогда, в «Заставе»[12] Милетича.

Все еще чувствуя неловкость из-за неприличного выпада старика (он знал, что дело не в Богдане как таковом, а в любом любителе книг, а значит, это бездельник и бродяга, что-то вроде цыгана), Миле бросил взгляд на дедово бумажное покрывало.

Ах, Богдан, чуть не забыл, мы же не виделись, ты уехал в Париж, но, чтобы ты знал, осенью я побывал на выставке в Павильоне «Цвиета Зузорич»,[13] да, да. Браво, amice. Я всегда знал, что ты чудо. Мы видели во «Времени» — показывает в воздухе путь дедовой газеты — хороший вкус, уверенная рука и несомненный талант к живописи.

Оставь это, братец, — отмахивается Шупут, но не может скрыть, что горд. — Газеты меня уничтожат, а я в них зарабатываю на жизнь. Ждешь, когда напечатают твой рисунок, карикатуру, в «Политике», «Дне», в «Стриженом еже»,[14] бежишь к уличному газетчику за свежими газетами, вдыхаешь волшебный запах свежей типографской краски, пальцы черные от невысохших слов, листаешь, ищешь свой штрих, подпись, но они отдали твою вещь перерисовать более опытному художнику (и, значит, гонорар надо делить), или, пока ночью верстали, ты выпал, из-за Чемберлена или Сталина, или тебе кто-то даст в морду… Помнишь этого обозревателя из «Молодого Севера», после моей выставки, в прошлом году, в нашем Сокольском доме, поверь мне, я наизусть выучил: Г-н Шупут недостаточно обращает внимание на проблемы освещения, и, особенно, когда работает на пленэре, и тон его картин можно понять с трудом, ведь человек он совсем молодой. Тому, кто посмотрел эту выставку, приходилось уходить домой в мрачном настроении, потому что все его полотна придавлены свинцовым цветом, пессимизмом или «манерой». И самые плохие картины — «Виноградники в Карловцах» и «Строительство международного шоссе», которые я писал, стоя ровно на этом месте.

Ладно, не расстраивайся, это щелкоперы, — утешает его приятель. Ты же их видел, они думают, что все просто, — поднялся на вершину Банстола и поплевывай себе в долину. Знаешь, как в Загребе любят говорить поэты: «Собаки лают, караван идет…»

А караван рабов проходит. Послушай, жаль, что ты не мог тогда быть со мной. Вовсе не было все таким «свинцовым». Шкатулка для пожертвований позвякивала, а я давал пояснения к картинам, потому что многие хотели их услышать от меня (примерно так: «В каком это стиле написано?» или «Ага… это в современной манере, с кляксами», можешь себе представить). Были и нападки тех, кто совсем ничего не понимает в искусстве. Опять же, инспектор Бановины высматривал, что бы такое купить по поручению отдела просвещения, а Буле мне на это сказал, что, мол, предложи ему вон ту обнаженную натуру, ты же писал проституток, вот и продай их Бановине, они там и так все проститутки!

Скрючившись от смеха, сгибаясь пополам, как шлагбаум, Шупут не заметил (в ореоле своего недолговечного лаврового венца), что улыбка на лице его друга застывает, что Девочка слезла с качелей и пристально смотрит, и, чем дольше смотрит, тем меньше его узнает.

Стоящий святой, копия фрески

Про Косту газеты не писали. (Заметка в «Летописи» не считается). Никто не захотел с ним побеседовать, услышать его мнение об искусстве, или, хотя бы, об уборке улиц, о ценах, о городском транспорте. Его никогда не остановил ни один социолог с опросным листом, никто не совал ему под нос микрофон, никто не смотрел в рот. Хотя, он в этом признается, от скуки и бессонницы придумывает ответы на возможные вопросы, ответы остроумные, проницательные, острые, мудрые. Ладно, наступят и его пять минут славы (как сказал этот консерватор с ногами в курином супе).[15]

Ах, неправда. Однажды он-таки оказался на первой полосе «Дневника», анонимно, на фотографии к тексту: «Солнце выманило на улицы гуляющих». Если напрячь зрение, то мы можем его разглядеть, в светлом пальто, с буйными волосами, лицо чем-то перепачкано, на козьих ножках.

Вырванную фотографию хранила Мария, довольно долго, между раздвижными стеклами книжного шкафа, краски поблекли, а бумага по краям порвалась. Разумеется, рядом с Костой — она, прогуливаются по набережной, только девушка едва угадывается, словно прячется за ним, словно неудачно скомбинировала цвета одежды. Какой-то косоглазый парень идет метрах в двадцати перед ними и вдруг приседает, прицеливается камерой, щелкает. Они не обращают внимания, думая, что он фотографирует кого-то, кто идет за ними, или просто панораму — Рибняк или Бечар-штранд, с разрушенным мостом между ними. А на следующий день, смотри-ка, вот они, черным по белому, застывшие на бумаге гуляющие, которых выманило едва заметное солнце. Утром, в день выхода газеты, опять шел ледяной дождь со снегом, потому что — март.

Одно время он регулярно звонил по телефону ночной программы местного радио, голосовал за ту или иную песню, отвечал на вопросы викторины, высказывал свои пожелания, чаще касающиеся музыки, потому что они спрашивали. Он не знает, это считается?

Ведущие узнавали его по голосу, добрый вечер, Коста, вот наш неутомимый Коста, и тому подобное, впору было подумать, что все мы тут друзья. Но он ни с кем из них не познакомился, хотя встречал их то здесь, то там, задевал на ходу плечом, или сбрасывал снег с крыш их автомобилей, просто из любезности, анонимно.

Иногда по утрам у здания радиостанции он дожидался какую-нибудь журналистку, устало жующую черствую булочку, но ни разу не вышел из тени платанов. Дико звучит — внезапно подойти к незнакомому на улице, а он строго следил за тем, чтобы не производить впечатление ненормального дикаря. Трудно с кем-нибудь познакомиться просто так, чтобы человек не заподозрил в вас маньяка и чудака. Вот, это мое мнение, если бы хоть какой-нибудь журналист хоть когда-нибудь спросил меня об этом.

Он стоял под деревом и взглядом провожал девушку, покачивающуюся, как лодка. Он едва мог совместить внешний вид с голосами, то есть с их дневными лицами, но потом привык. Шел следом на некотором расстоянии, до ее дома или кафе, исподтишка смотрел, как она целуется с мужчиной, который вставал ей навстречу, как сливаются их тени. И другое.

Сейчас кто-нибудь скажет, что я с приветом, но что плохого и болезненного в наблюдении над людьми? В том, чтобы идти следом, ничем не угрожая? В застенчивости? Вы можете, не подумав, назвать меня вуайеристом, ну и пусть. Я бы скорее назвал себя исследователем. К чему спешка? Однажды мы поговорим. Но сначала я буду на вас смотреть. Как на картины.

Лежащая обнаженная натурщица

Вот так, как в старом альбоме, который медленно растягивается и пустеет, словно верхняя колба песочных часов, чередуются картины, одна за другой, страница за страницей, день за днем. Времена года сменяют друг друга, как в барабане рулетки, когда в него опускаешь руку, никогда не знаешь, что ухватишь за шею и вытащишь на свет божий. Душное лето с головной болью или голые февральские ветки? Ноябрьский август? Грозу на зимнего святого? Но вернее было бы сказать, что все четвертинки перепутались, смягчились, съели друг друга, можно ткнуть пальцем в любой день календаря, всегда получишь одно и то же: сероватые мурашки по коже, свет, который есть, и которого нет, мертвые краски. Люди умирают от погоды, от климата. От метеорологического прогноза.

Мария сделала блестящую выставку Шупута. Юбилей прошел незамеченным. Кому был интересен еще один давний покойник в разгар инфляции смерти? Вообще, знание одичало. Наступила страшная эпоха, эпоха конца: каждый знал правду. Незнаек не было. Коста просыпался с чувством, что у него вырывают здоровые зубы.

Но в рассказе все это выглядит преувеличением. Жизнь — она мягкая. Довольно, чтобы тебе не мешали спать. Он неделями не выходил из комнаты в мансарде. Иногда выходил и напивался. Свет иначе преломляется в слезящихся глазах, выпученных от рвоты. У воздуха, вдыхаемого через сжатые, кислые зубы, есть вкус. Он едва находил дверь. Девочка толкала его вниз по лестнице. Умывала и готовила ему еду. Она, в конце концов, меня съест, когда я стану достаточно упитанным.

Целыми днями работал телевизор. Нет никаких картин в ее кровавых покоях, — говорил он Марии. Разве они нужны, еще какие-нибудь, кроме электронных, которые, скользя, сменялись на экране? Аппарат беспрерывно работал, и почти загорелся, начал дымить, пластмасса завоняла. В панике, опасаясь взрыва, они запихнули его в ванну (Коста выскочил на крики, как Архимед). После трех дней ожидания пришел плюгавенький мастер и ободрал их, как липку. (Точнее, Девочку, но была в этом и доля Косты, его стараний и дел).

Время без картин они провели наверху, слушая радио и беседуя. Девочка ненавидела новости. Она хотела мира без новостей, старого мира. Но разве не этого вожделеют все старики и в мирное время? Если исходить из этого критерия, то он тоже старик. Мафусаил, который мочится на свои ботинки.

Они ловили какую-нибудь беззаботную станцию и предавались безумствам. Слушали советы по уходу за кожей, чистке столового серебра, рассказы об инстинкте убийц у золотых рыбок, о количестве алкоголя в крови у профессиональных шотландских футболистов. О моде. Которая долетает с какой-то погасшей звезды.

На что вы живете? — расспрашивала Мария, все еще боящаяся, что Девочка пустит на растопку какую-нибудь из тех, еще не обнаруженных картин, которые в один миг изменят ее жизнь и смерть Шупута. На пенсию, — успокаивал он ее, — на мои гонорары. Почему ты не вернешься домой? — озабоченно спрашивала она.

Лучше забыть о тех картинах. Ты же видишь, что сейчас успеха добивается только гиперреализм, нынешние покупатели — умственно отсталые, они думают, что если что-то не точь в точь, как в натуре, то картина не имеет ценности. «Если бы он умел рисовать, то ни себя, ни нас не утомлял бы абстракциями», — вот как они рассуждают. Тем, вчерашним, можно было продавать дерьмо в консервных банках. Даже собачье. А эти, теперешние, требуют точности. Мир настолько реалистичен, что перестает существовать. Как картина. И как мир… А твой новый Шупут уж точно не фотокопировальная машина.

Не выдумывай, — шипит Мария и закрывается руками, словно он испортил ей прическу.

Загрузка...