Неужели это на самом деле происходит, спрашивал себя Коста Крстич, уткнувшись лицом в пуховую подушку (с болью в горле, которая знакома всем, кто спит с открытым ртом), руки он поджал под тело, а замерзшие ступни торчали между прутьев спинки и показывали язык. Ты, убийственная ночь, с тенями призраков и чудовищ, — скользило где-то на грани его сознания, и каждое утро он был утомлен и стар. Бывали дни, когда свое состояние он пытался объяснить недостатком чего-то, железа в крови или, кто его знает, минералов, в общем, отсутствием, которое делает мышцы безвольными и слабыми, мозг — липким, сердце — ленивым. Что надо есть и пить, чтобы заполнить пустоту понятной краской?
Об этом размышлял (если скольжение по поверхности можно назвать размышлениями) будущий старый доктор и литературный эксперт К., полагая, что, может быть, он страдает редкой болезнью — размягчением мозга, превращающей мозг во что-то, похожее на детскую кашку, подгоревший сутлияш.[3] И когда он, зажмурившись, ставил диагноз, то никак не получается вспомнить его латинское название (вот, еще один симптом!), вдруг почувствовал, как по ступне скользит что-то влажное и щекочущее, он, вскрикнув, вскочил с постели, сильно ударившись пальцами о металлическую раму, с налившимися кровью глазами, с бухающей колоколом тахикардией, которую он ощущал даже в носу, и уперся взглядом в мутные глазки приставучего шаловливого песика, черневшего на грани его нервов, скажем так. Вздохнув с облегчением, Коста позвал собачку, похлопывая себя по бедру, и та, поджав ушки, свернулась клубком у него на животе. Человек почесал собачке животик, взглянул на часы, — неужели так поздно? — вскричал, собачку оттолкнул.
В комнате приятно попахивало дымком, потому что хозяйка уже затопила печку. Коста встал у окна, отдышался. Солнце уже разлилось по садам и канавам, эта погода не для чувствительных, утром ночь забирается в собачью будку, а полдень — в теплый свинарник, слишком большие перепады для его маленького сердца. И вчерашняя могилка осела, какой-то велосипедист звонил и звонил, из ртов прохожих вырывался пар, как облачка у героев комиксов, не хватало только слов. Коста встал на цыпочки, чтобы увидеть Девочку, которая возилась с автомобилем, но ее частично загораживала голая крона уксусного дерева. Молодой человек чувствует легкое головокружение, садится на кровать. И так он сидел, пока солнце не поднялось до его бровей.
Тогда он достал из ранца несколько чистых листов бумаги и положил их на изъеденный древоточцем секретер. Опять засунул руку в ранец и нащупал там пугач. Долго смотрел на него, заглянул в дуло, поскреб что-то, похожее на пятно, которого на самом деле не было. Стал копаться дальше, нашел, в конце концов, потерявшийся было фломастер, с которого где-то упала капелька, испачкал пальцы. Расправил перед собой бумагу, удобно уселся, уставился в пустоту.
И так он какое-то время спокойно сидел, а потом, высунув от усердия кончик языка, написал в середине листа: ЖИЗНЕОПИСАНИЕ, тут же зачеркнул и исправил — АГИОГРАФИЯ. Понял, что не знает, как точно зовут Девочку.
Он скользит взглядом вокруг, по натюрморту, словно ищет помощи у предметов, пока не останавливается на обнаженной груди (он полуодет). Как я распустился, у меня появилась женская грудь! И откашлялся, будто собираясь громко заговорить.
Когда бы я ни лег спать, каким бы ни был усталым, я всегда просыпаюсь в недобрый час, без всякой причины, до рассвета. В газетах полно рассказов об инфарктах, случающихся по утрам, мое сознание абсолютно ясное, я словно облит водой, и ощущаю беспокойное клокотание под грудиной. Я не знаю, это ипохондрия или страх смерти, или какая-нибудь иная нормальная причина, но пока я жду, когда сердце займет горизонтальное положение, как маленькое зеленое сердечко на нивелире, придет в (кажущееся?) равновесие, меня обволакивает мучительный сон, словно кто-то внезапно укрыл меня одеялом с головой и барабанит по мне до изнеможения, а утром я все забуду и перепутаю, и это пограничное событие, этот темный магнетизм можно будет распознать только по остаткам резкого запаха пота и налитым кровью глазам, которые ничего не видят, по глазам, ослепшим от чтения жития святых всю ночь…
Здесь писатель удовлетворенно прищелкнет языком, пробежит глазами по написанному, добавляя тут и там пропущенное слово или знак препинания. Ищет что-то тяжелое, находит большой флакон духов, толстого стекла (на дне которого еще сияет золотом ароматный осадок, похожий на ворсинку для щекотки), прижимает им свою писанину. Хорошо, это хорошо, — убеждает он самого себя. Но если у них вырастут крылья, и они навсегда упорхнут, мы не будет травиться каустиком. Он знает, сейчас девяностые годы, ему не надо затачивать гусиное перо. Но зачем ему компьютер? Перемещать курсор и вновь прикасаться? Таращиться в свое лицо на погасшем экране? Важно то, что таких рассказов у нас полно дома. Литература — тяжкое дело, не рассчитывай на это, если тебе нужны поблажки. Да, меня пугают машины, — признает он, качаясь на стуле. Мне нужен человек, а не компьютерная иконка. Разве не мой идеал — воскрешение мертвецов? Это алхимия, а вовсе не электронные четки! Дни, благоприятные для зачатия и неблагоприятные, термометр во рту. По правде говоря, я еще не успел ничего сделать, все это подготовка и дескрипция. Да и откликнулись пока только дети и озабоченные родители, написать сочинения, из-за несносных учителей. Хотя это неплохая тренировка, притворяться глупым ребенком, угождать заданному вкусу… Когда я оживлю количество мертвецов, достаточное для немногочисленного народа, — провозглашу себя королем!
Вот в каких мыслях застает Девочка нашего писателя, вздрогнувшего от ее прикосновения, словно он увидел призрак. Инстинктивно прикрывает ладонями написанное. Девочка смотрит на него странно.
Я горло сорвала, дозываясь тебя снизу, — говорит она, — но по глазам ее видно, что думает она совсем о другом. — Вижу, ты работал.
Так, записывал кое-что, — Коста скромничает и опирается на локти. — Вы что-то хотели?
Не поможешь мне с машиной? Аккумулятор садится, никак не заведу. А мне надо в город, по делу.
Я в таких делах тупой, — он нервно кривит рот.
Я и не думала, что ты в этом понимаешь, — говорит Девочка презрительно, — просто подтолкнешь немного. Руки-то у тебя есть.
Я еще не умывался, — бормочет Коста неубедительно. Быстро одевается, неохотно спускается вниз. Женщина кривится на стук его башмаков. Разумеется, она отодвигает флакон и подносит лист бумаги к окну, начинает разбирать кусачий почерк, водя пальцем по строкам и шевеля губами. Не понимает, но говорит как бы про себя: Боже, он начал. И всё правда! Если бы кто-то сейчас мог ее видеть, то сказал бы, что ее лицо осветилось внутренним светом. Она слышит приглушенный сигнал автомобиля. Кладет бумаги на место и спешит вниз. В раскрытое окно слышно, как Коста нажимает на сигнал.
Хватит, — отталкивает она его. Он знает, она рылась в его вещах. Наплевать, — успокаивает он себя, — по крайней мере, видит, что я не бью баклуши, и упирается руками в багажник «фиатика». Вдруг вспоминает ее полное имя, как будто для этого было необходимо физическое усилие. После двух-трех кашляющих попыток удается завести мотор, и она радостно выходит. Машина на редкость шумная.
А ты водишь машину? — спрашивает, перекрикивая шум мотора. Коста отрицательно качает головой.
Хи-хи, — я вожу машину с десяти лет. Это легче, чем на велосипеде!
Подпрыгивая, автомобильчик трогается с места. Заодно Девочка вытирает запотевшие стекла, Коста опирается на каменный забор, давящий на него, грешного. С другого конца улицы ему машет Мария. Маленькая Мария.
Ave, Maria, gratia plena.
Человек с бакенбардами
Разве это возможно, чтобы такой красивой женщине для знакомства потребовалось объявление?
Комплименты, чаще всего, банальны, — думает Девочка, — любовь не терпит оригинальности и эксцентричности. Котик, зайчик, пупсик, солнышко мое, мой милый, ай-ай, моя дорогая покойница. Ты бы осмелился продолжить, — спрашивает Девочка, и ей кажется, что низкорослый, лысоватый мужчина, небрежно прислонившийся к капоту «фиата-750», повторяет свою привычную формулировку обольстителя (которая ей настолько приятна, что, в конце концов, это действует на нервы), голосом надежным и спокойным, почти сонным. О, это ей в мужчинах как раз нравится, такое спокойствие, нервозность зарезервирована за женщинами, хладнокровие, вот что ее заводит, уравновешенность, никогда не знаешь, когда она превратится в стихию, после которой остается пустыня.
Она смотрит на мужчину, щегольски заломившего соломенную шляпу (время от времени он ее приподнимает и протирает платком внутреннюю кромку), как он лениво усмехается, покусывая пустой мундштук, скрестив руки на груди, по-пижонски опираясь ногой на колесо маленького блестящего автомобиля, с взглядом человека, прошедшего огонь и воду, взглядом, который скорее похож на узкую щель, боже, как она западает на такой взгляд. Где ты был все эти годы, — хотелось бы ей сказать, — он смотрит на нее так пристально и проницательно, что она чувствует себя разоблаченной и обнаженной, она почти забыла, что можно отдаваться вот так, раньше она и подумала бы о ком-нибудь, вот этот, какая у него походка, он знает, как мужчина должен пахнуть, но стоило тому заговорить, позволить себе какой-то неуместный жест, чем-то обнаружить потерянность и боязливость, и Девочка мгновенно закрывалась, грубела, овладевала пространством своей тоски, обращаясь к несуженому, с трудом скрывая отвращение, удивляясь сама себе, как она вообще могла так легко оступиться, как она могла подумать о чем-то таком, недостойном, и хваталась за сигарету, зажмурившись, глубоко затягивалась, и дым скоро дарил ей забвение.
Итак, она никак не обнаружила своего головокружения ни перед этим новичком, который так нахально поглядывает на нее вполглаза, неужели она докатилась до то того, чтобы дрожать перед самым обычным инструктором по вождению, перед нагловатым типом, фуй. Впрочем, все это только игра, которой извне не видно, трепетание человеческой рыбки в ее сердце, тайная забава, контрабанда, она годами не была ни с кем, разве ей вообще кто-то нужен после ее мужчин, разве к ним кто-нибудь может приблизиться даже на пушечный выстрел, на час ходьбы? Что себе этот замурзанный воображает, смотрит на нее так, как будто она легкая добыча, как будто он все знает. И что за глупость с объявлением, он из автошколы или с Луны свалился, разве вождению можно учить с завязанными глазами, то есть, без предварительного знакомства? Да ей и не нужен учитель, она водит машину с десяти лет, только нос был виден из-за руля, люди крестились и падали в обморок, визжали и прятались под сиденья, так же, как когда поезд братьев Люмьер прибыл на вокзал Ла-Сьота. Нет, дело в том, что в нее въехал какой-то урод, ни бе, ни ме, гнул пальцы, причитал, трус, никак не могла его вразумить, по-человечески договориться, и вот, полиция, и полицейский (она его сто раз лечила) диву давался, как это она столько лет за рулем, а без прав.
Это просто формальность, — говорит Девочка самоуверенно и переключается на первую скорость.
У меня перепутались объявления, — оправдывается инструктор по вождению, но, по правде говоря, Девочке это вовсе не кажется извинением.
Женитесь по объявлению? — вдруг спрашивает она, но уже спустя мгновение ей становится неловко.
Остановитесь здесь, — показывает мужчина. И пока мигает поворотник, он, слишком резво для своих зрелых лет, выпрыгивает из машины, и вот уже возвращается с охапкой газет и с чем-то еще, с сигаретой для астматиков в зубах. Суетливо улыбается Девочке.
Что это у него за акцент, — гадает она, улыбаясь в ответ сквозь стекло. То есть, инструктор складывал фразы правильно, никто бы ничего не заметил, если бы он их просто читал, но если прислушаться, что-то это напоминает. Такой типичный акцент, похож на сильный, приятный, небанальный запах лосьона после бритья, — подумала Девочка, а потом сразу удивилась, как это ей могло что-то подобное прийти в голову.
«Д» — это сокращение для «дурака», — объяснял инструктор, позволяя ей ехать, куда хочется. Поэтому я все перепутал.
А «Красный сигнал»? Девочка показывает на надпись на капоте. Это «не влезай — убьет»?
Ах, нет, — отмахивается инструктор, раскрывая газету. Но красный цвет всегда в моде, так сказать, «Эвергрин», — наверное, он намекал на какие-то студенческие беспорядки, о которых писали в газетах, с нажимом, готовый рассмеяться, — то есть, красное — вечно зелено! И, сказав это, опять показал желтые зубы.
Венгр, — подумала Девочка почти вслух, ну, да, слышно же, говорит с иностранным акцентом! Она была счастлива, что раскусила его, разоблачила, словно отомстила ему за ту обнаженность. А если бы она любезно задала ему вопрос, он бы ответил ей вежливо, что его зовут Пал, Блашкович Пал, он говорит мягко, потому что венгр, что спина у него немного сгорбленная, потому что он был сапожником, ну, наверное, спина так и так бы сгорбилась, потому что ему за пятьдесят, как говорится, разменял шестой десяток, у них наверняка есть общие знакомые, потому что это не такой уж большой город, чтобы удивляться, как тесен мир.
Девочке это о чем-то напомнило, но дело было не в языке.
Возьмите, — говорит Пал, вытерев большое лицо, и протянул ей раскрытый целлофановый пакетик с освежающими бумажными салфетками. Позднее июньское послеполуденное время, еще все раскалено, человек потеет, будь он и флегматик по природе. Девочка снимает очки, кладет их на колени, двумя пальцами вытаскивает из пачки мягкую влажную бумажку, утопающую в духах, разворачивает ее, благодарно утирает лоб, щеки, нос, подбородок, чувствует горечь на губах, думает, что при таком умывании могла бы стереть и черты лица, и машинально смотрит в зеркало заднего вида, на котором висели — кроличья лапка и желто-черный вымпел футбольного клуба.
Свернув газету в трубку объявлениями наружу, Пал пытался выгнать крупную муху, влетевшую через форточку-«бабочку». Я думал, что, если судить по названию, окошко предусмотрено для бабочек, — говорит он, просовывая два коротких пальца вслед за оглушенным насекомым, едва нашедшим дорогу наружу.
Вы ждали женщину по объявлению? — спрашивает она упорно, как могут только женщины, которым что-то важно узнать. — Что, если она пришла, пока мы вот так бессмысленно катаемся?
Она пришла, — произносит Пал медленно, и Девочка заливается краской.
Разве вам не страшно?
Страшно.
Думаю, кто знает, на кого можно нарваться… На какую-нибудь сумасшедшую, например. На чудовище.
А так я в безопасности, хотите сказать?
Девочка оскорбленно поджимает губы. Обещает себе, что до конца урока сукин сын больше не вытянет из нее ни словечка. Пал развалился на сиденье.
Всё один черт. Всегда покупаешь кота в мешке, нет никакого правила, а опыт ничего не гарантирует. Ничто никогда не повторяется, как бы ни выглядело одинаково, сколько ни бей себя по лбу и ни причитай: я уже все видел, я знал, что так и будет. Тут близость ничего не меняет, всё дело случая. Зажмуриться, вдохнуть и вперед.
И то правда, — думает Девочка. — В этом что-то есть.
А чем сударыня занимается?
Я врач, — отвечает Девочка и прикусывает язык.
А я врачам совсем не верю, — опять улыбается Пал. Как-никак, это был человек, который приятно улыбался.
Иной раз, когда слышат, что я врач, то сразу высовывают язык, показывают на то или другое место, жалуются, что давит, простреливает, покалывает. Счастье встретить кого-то, кто не суетится, — Девочка смотрит на него искоса, вложив при этом в последнюю фразу изрядную дозу иронии. Мужчина кивает головой.
Главное, чтобы при вождении работа вас не отвлекала. Я, например, обучал одну монахиню, так она едва не задавила пешехода, который переходил улицу, потому что молилась с закрытыми глазами… Не будь дублирования управления, я бы из-за нее сел в тюрьму.
Врете, — прыснула Девочка.
Не вру, — отвечает Пал холодно. — Я просто пошутил.
Я и не думала… — Нет, правда, и я перегнул палку.
Пал посмотрел на часы.
Свернуть на бульвар? — снисходительно спрашивает Девочка. Пал пожимает плечами, как будто чужой в этом городе.
Вы действительно хорошо водите.
Не как женщина? — слегка кокетничает Девочка.
Неуверен, что у автомобиля есть пол, мне он скорее кажется гермафродитом.
Я имела в виду разговоры…
Ай, бросьте… Кто в своем уме в это поверит? Знаете, как еще говорят? Белградский водитель — нахальный, но у него есть рефлексы. А те, с румынскими номерами, похожи на коров, которых время от времени оводы покусывают под хвостом…
Не забывайте, что коренной житель Сараево из всех дорожных знаков соблюдает только звуковой сигнал. Кто первый просигналит, у того и преимущество…
Наш же человек едет ровно и бесстрастно, без комментариев, как будто цитирует правила дорожного движения.
Да, это почти наука.
Где вас высадить? Урок окончен.
Как, уже? — выдает себя Девочка. — Я хотела сказать, что люблю водить. Я даже не заметила. Поехали на улицу Патриарха Чарноевича, я сделаю вам кофе.
Вы хорошо водите, мне нечему вас учить. В уроках нет необходимости.
Но как же. Я ведь уже заплатила… Здесь я живу, за этим каменным забором.
Как скажете. Тогда завтра? Тогда и кофе выпьем. Я спешу.
На рандеву? Еще одна дожидается, таинственная, как шифр?
Можно и так сказать. Я спешу к своей жене. На кладбище.
Интенсивный запах цветов, которого Девочка не замечала, сейчас вдруг сдавливает ей горло и затыкает рот. Инструктор ужом перебирается за руль и, не говоря ни слова, газует. Девочка остается на дороге, пристально глядя на вдовье обручальное кольцо, — чтобы снять его, нужен килограмм мыла.
Пал едет медленно. Он хорошо знает этот район, когда-то жил поблизости. Через дорогу. С тех пор как не стало отца, в его доме. Хороший дом отец поставил, занимаясь извозом. Отец его, Михаль, переехал в Телеп, старый венгерский район, знал венгерский, как родной, в старости часто вставлял какое-нибудь венгерское слово, желая выразиться точнее, как будто у него язык опухал от жары, и сербский был ему тесен. Все-таки, если слушать, зажмурившись, могло показаться, что в этом смятом венгерском акценте (похожем на бабье лето) есть какой-то порыв. Однако он ненавидел мадьярство, — потому что я знаю их, как облупленных, — говорил он, — ненавижу их неприметную, тихую силу, проглатывающую других, слабые нации, переваривает она их, как гигантский земной желудок.
Пал Блашкович оставил автомобиль на улице Чехова, сигарету погасил на тротуаре, пропуская велосипед без фары, который возник из темноты, как маленький кошмар для близоруких, а потом затерялся между могилами.
Коста не знает, что сказать. Он что-то ощущает на губах, что легко можно было бы назвать поцелуем женщины. Девушка, про которую он думает, что знает ее, с пакетами, полными образцов косметики, нетерпеливо ему говорит: давай, пошли, что с тобой, и тянет его внутрь. И что он сейчас стоит? Это ее небрежное прикосновение больше всего похоже на какой-то забытый вкус, когда губы, склеенные собственной слюной от долгого молчания, наконец, отклеиваются одна от другой и чувствуют дуновение ветра. Почему у меня все так сложно, — думает он, и как робот идет за девушкой. Разве все настолько непонятно, или это я, черт возьми, скверный интерпретатор самых простых земных вещей?
Если хорошо подумать, в этом не было никакой эротики, словно на его губы слетел бесстрастный ангел, оттолкнулся ножками, отлетел от какого-то счастливца. Так друг с другом целуются женщины. Он в этом не видит ничего особенного. Как рукопожатие. Ведь тебя же не пробирают мурашки от каждого телефонного разговора, ты не переживаешь его, как любовное поглаживание уха дыханием и языком, тем более, если ошиблись номером. Надо что-то сказать? На чей авторитет опереться? Все эти древние легенды, мифы, фрески, рассыпающиеся в прах, стоит только вскрыть гробницу. Никто больше ничего об этом не знает. Все закрывают окна, опускают жалюзи, зажимают сердечные клапаны, спасаясь от живучих вирусов, от лабораторных тайн, передающихся из уст в уста, люди защищаются от жизни, которая больше не для нас.
Жизнь принципиально отличается от любого искусства, от всего, что я видел, — приходит к выводу Коста, ощупывая стену в поисках выключателя в темном коридоре с грязным световым люком. Например, где ты мог увидеть Бюро потерянных вещей, Армию Спасения, Общество анонимных алкоголиков, золотой прииск, судебные предписания на полицейский обыск дома, — только в рассказе, который раскрывается, как зонтик. Эх, что же ты за человек! Ты так уповал на какой-нибудь тайный знак, а сейчас не знаешь, что с ним делать. Ведь вы уже здесь, в своей комнате. (Как мало надо, чтобы челядь почувствовала себя собственником!)
Любовь, ах, любовь, но ему немного не по себе от того, что девушка так равнодушно, так отсутствующе стоит на этом коврике, как дикарь или варвар, которого застали у разоренной могилы. А ковер, разумеется, поврежден огнем, вчера вечером, когда он тут вынюхивал, то засовывал пальцы в дыры от сигаретного пепла или угольков, выпавших из топящейся печи, но, скорее, от того, что потихоньку можно было бы назвать настоящим пожаром некрофилии, маленьким домашним извержением вулкана (от которого во все стороны прыгают лягушки из расплавленного золота). Он стирает рукой пыль с опрокинувшегося стула, указывает ей пальцем на край кровати, нервно призывает ее взглянуть на собственный двор, на маленькую могилку, которая уже выглядела как живот спящего, на лабиринт нашей повседневности (ему в голову приходит эта псевдопоэтическая неловкость), но Мария, как заколдованная, в туфлях, которые топчут все подряд, стоит, стоит на его коврике (на котором мило угасают цвета) и отбрасывает тень на сумасшедшую, тайную любовь Косты.
Но зачем, ей-богу, столько говорить о несчастном коврике, — спросила бы Мария, если бы знала, что в этом суетливом человеке происходит, разве речь о реликвии, воспоминании (о первом акте любви, будем бестактными), он, что, маскирует пожарную лестницу, вход в тайную могилу или портал в искусственный мозг, что может скрываться в сердце одинокого мужчины?
У Косты отлегло от сердца (и у всех, у кого есть душа). Мария направляется к столу, на котором бумаги и тетради составляют портативное, безымянное созвездие, и так, стоя, листает, почитывает, время от времени останавливаясь, облизывает указательный и большой пальцы, переворачивает загнутые страницы, ему это немного неприятно, но что делать, когда-то надо и промолчать, выбрать меньшее зло, он уже склонился к коврику и бережно его сворачивает, время от времени похлопывая ладонью, чтобы свернуть ровно, и когда коврик полностью свернут и усмирен, этот длинный предательский язык, явно довольный достигнутой непостижимостью, Коста заталкивает его под первый комод, чихает, от аллергии на пыль (это мы уже видели), трет нос, выпрямляясь, отряхивает ладони, и поскольку Мария Ш. оставила его бумаги в покое и теперь одним пальцем наигрывает какую-то детскую песенку на стоящем рядом расстроенном беззубом пианино, то Коста превращает пантомиму пустых рук, довольный, что все как-то разрешилось, в слишком громкие, воодушевленные аплодисменты, но девушка, до того сиявшая, поворачивается к нему с ледяным изумлением и, поморщившись, с треском опускает крышку на клавиатуру.
Что ты так взвился из-за этого старого ковра, словно он твой?
Неужели все так заметно, — подумал Коста и оцепенел. Прячет взгляд, делая вид, что ничего не слышал. У него чувство, будто он находится в воде. Потому что он стыдится своей веры. Если бы он заподозрил, что Мария что-то знает, то провалился бы сквозь землю.
Коста молится Богу, бьет поклоны, что-то себе воображает. В безумной смеси религий, в отчаянии. Он и сам не понимает, что это такое. Но это порок, точно, мания, отклонение. Он уверен, что в этом нет никакой связи, ни с какой церковью, ни с кем. Здесь нет соприкосновений, это принадлежит ему, и это самая тяжелая работа отшельника. Если бы он попытался облегчить свою ношу, довериться, то его бы это, наверное, убило. Однажды его застали врасплох и высмеяли. Это было давно, свечи зажигали тайком. Его посчитали обычным набожным дурачком, хотя кто-то оказался и на его стороне. Но он укрылся с головой одеялом, глотал слюну, ждал, что все пройдет. Никто его не мог понять. Это не значит бить поклоны и завывать, за что сейчас хватаются все, надеясь обрести равновесие. Это что-то, чем нельзя поделиться, как мастурбация. Он не может об этом сказать никому, даже Марии. Его молитв не существует, он просто отдается потоку аритмии своего сердца. Его обряды — это фрагменты, еще из детства. Но, нет, Марии — ни в коем случае, ни словечка. Его Бог — это не любовь, хотя он преклоняет колена, соединяет пальцы. Ему не близок и Всемогущий, к эпилептическому пресс-секретарю которого приближаются зеленые холмы. Но он опять кланяется, смотрит в свои ладони и скандирует со стоном, на килиме, который Девочка, бог знает когда, привезла из Сараева. Он заметил, что с недавних пор стал лысеть. Иногда, глядя в зеркало, он пересчитывает оставшиеся волосы, как страдающие бессонницей — сексуальных овечек. Скоро он станет лысым, как лампочка, как Будда, говорит он равнодушно. Но кто знает, каким он станет.
Килим он обнаружил вчера вечером. Опустился перед ним на колени, всматривался в едва различимый узор. Его охватывали поочередно то тоска, то радость. Всегда так было: он терял себя. Минут пятнадцать он тонул в небытие. То был он, если у него было имя.
Разве о таких вещах можно говорить? Любой бы сказал: он сектант, чужак, лунатик. Мария бы наверняка ушла, а она еще и не пришла. Я нормальный. Это просто что-то, что проходит сквозь меня. Какое-то выделение, ночной кошмар, лихорадочный бред, короткая, мимолетная смерть разума. Это совсем неопасно, я хочу людей. Марию.
Я надеюсь, что этот килим чего-то стоит, — солгал он. Стоит? Для какого-нибудь мусульманского мутанта? — Девушка усмехнулась, пряча губы. В этот миг она склонилась над музыкальной шкатулкой, чудесное произведение искусства резчика, и небрежно открыла ее. На дне шкатулки, из которой донеслись прерывистые звуки анонимной лирической прогрессии, крутилась одноногая балерина, в копиях, потому что внутренние стенки были облицованы тонкими зеркальцами, с неподвижным лицом, без выражения, которое не выдавало ничего, кроме небытия. Коста видит шею Марии, подобную стеблю подсолнечника, ушную раковину с кисточкой сережки, полученной по наследству, часть глаза, подбородка, носа и шевелящихся губ, потому что она их прикусила. Сейчас подходящий момент, этому поможет и похожая на водопад музыка, капельки которой можно собрать в горсть и поднести к губам, сейчас, сейчас. И, подойдя к ней со спины, он действительно пытается, но в последний миг девушка ускользает, его поцелуй звучит в пустоте, а это легко можно сравнить с тем, как танцующие танго прищелкивают пальцами, как на фотографии, что, покосившись, висит перед ним на стене.
Ты что-то хотел?
Поцелуй, — признается он, — без веры.
Иуда, — вскрикнула девушка. — А с чего бы нам целоваться?
Послушай, — Косте трудно было сразу придумать адекватный ответ на ее ядовитый вопрос, и он молчал, убрав руки. Красивая брюнетка, с волосами, собранными в пучок (которого словно вожделели чьи-то пальцы) навсегда перегнулась, махнув развевающейся юбкой, через мускулистую левую руку партнера. На ее запрокинутом лице отражалась страстная боль, но не было заметно, что она, запыхавшись после бури танца, так неуверенно зажмуривалась уже не меньше пятидесяти лет, с момента, когда ее сфотографировали, может быть, она косила, может быть, соринка попала в глаз, может быть, она любила фалангиста, может быть, умерла той ночью, кому до этого есть дело, кроме Бога. А ее партнер, недавно упомянутая трещотка, гладко причесанный вулкан, перебирающий ногами в степе, стоял, навечно напряженный, в узких тореадорских брючках, как памятник своему краху, парализованный, незавершенный.
Мы целуемся, — говорит Мария Ш., отводя взгляд от картины, — неважно, мы и так все больны.
Она прижимает свои губы к губам молодого человека и замирает так, с открытыми глазами, не разжимая губ. Вдруг, резко, так же, как и начала, Мария отодвигается от него, поправляет картину в увядшей раме, но та опять соскальзывает вбок.
Видишь, все это — музыкальную шкатулку, этот твой ковер-самолет, это, это, это — все это Девочка привезла из Сараева, осталось от мужа. Она тебе еще не рассказывала? Не беспокойся, не увернешься. Пианино, секретер, кресло-качалка и разные мелочи в сундуке были его, — Мария показывает на гипсовый бюст юноши, с глазами без зрачков. Это Миле Йованович, ее обожаемый брат, хирург, который глупо погиб, за Бога, которого нет. Бюст работы Богдана Шупута, его близкий друг, тайная любовь Девочки, голову даю на отсечение, я же женщина. Его же и мольберт, кровать, на которой ты спишь, и все, что с этой стороны. Единственное, не могу найти следов ее последнего мужчины. Наверное, она это держит где-то под замком, не хочет об этом рассказывать. Но, может быть, тебе проболтается, ты ее биограф, новый человек, единственный живой среди мумий и фетишей… Что ты сразу скуксился? Ничего она тебе не сделает, она не ест маленьких мальчиков. Впрочем, ты полностью вписываешься в ее девичью концепцию. Ты писатель, ты Гамлет, вышагиваешь по комнате, когда размышляешь, ты аскет, Аполлон. Вы все в одном мешке: профессор анатомии, за которого она вышла замуж, поляк, который был старше ее отца, брат, нежный, как Алеша Карамазов, трепетный Шупут, который прячется в тени, ты, поэт… От всех этих изысканных одеколонов отличается тот, один, ты не поверишь, какого-то инструктора по вождению, наверняка деревенщина и приезжий… Но похоже, каждой женщине, будь она хоть игуменья, время от времени в доме нужен мастер.