Я в аду, — бредит Богдан и мечется во сне. Он без сознания.
Что он говорит? — озабоченно спрашивает отец, стряхивая с рук капли ракии, которой смочил платок. Локомотив свистит, сквозь щели в оконных рамах врываются гарь и дым. Больной девятилетний мальчик мечется у матери на коленях, одна голая нога в расшнурованном ботинке скребет по полу, вторую он поднял на деревянное сидение поезда, навсегда увозящего семейство Шупутов из Сисака. Мальчик дрожит, когда холодными салфетками ему протирают ладони, вены на шее, лоб, иногда он приходит в себя и видит лицо матери.
Мы не должны были выезжать сегодня, — Прока Шупут укоряет себя, заламывая пальцы.
Кто мог знать, — утешает его жена и накрывает мальчика какой-то курточкой, мальчик теперь сильно потеет. Время от времени он открывает глаза, слышит звуки поезда, с облегчением вздыхает, я дома. Но потом опять начинает сильно дрожать, он хотел бы встать, побежать, но словно чем-то опутан, как Гулливер в Лилипутии, видит братьев и отца, удивляется, почему они не бегут, а смотрят на него взглядом, который Богдан никак не может понять. Я в аду, — думает он смиренно, — а они смотрят на меня через стекло. Он засыпает под землетрясение.
Не случись эта внезапная летняя лихорадка, он бы радовался. Старухи в широких юбках сточенными ножичками чистят яблоки у себя на коленях. Старики курят, негромко разговаривают, с незнакомыми, как это обычно бывает в поездках по железной дороге. (Кстати, Богдану все, кто старше тридцати, кажутся стариками, поэтому определения, связанные со временем, следует принимать с оговоркой). Дети, ах, дети, сосут пальцы, смотрят в грязные окна, просят то еды, то воды, играют в считалки. Он еще мог бы увидеть, как с головокружительной быстротой меняется ландшафт, картины вырастают, становятся плоскими, солнце отстает, небо потихоньку меняется, словно имя его произносится на разных, но родственных языках.
Однако Богдан спит, ничего этого не видит, разве что сон его прозрачен, во что не верят и самые смелые. К счастью, дышит он ровно, и отец может пуститься в разговор с попутчиками, чтобы прогнать из живота комок, вызванный затаенным страхом нового города, в который его перевели, новых лиц и новых возможностей. И братья Богдана все более возбужденно перешептываются, планируя что-то, скрывая свои желания. Только Эвица молчит, гладит мальчика по темным волосам, обманывает дрему. Ей хотелось бы яблока. Жалеет, что отказалась от кусочка, протянутого на острие ножа, что недавно предложила разговорчивая крестьянка. Но все-таки берет протянутую мужем фляжку и мелкими глотками пьет тепловатую воду. Равнодушно смотрит в окно на нескончаемую равнину, монотонность которой вызывает у нее какую-то нервозность. Она когда-нибудь закончит свой рассказ? — глядя на губы женщины, Эва задается про себя вопросом. Мальчик открывает глазки удивленно смотрит. Рубашка еще влажная, ему зябко, когда он откликается на слова матери, — посмотри, Богдан, подъезжаем. Поезд замедляет ход, дома стоят все теснее, с насыпи машут дети и показывают языки.
Мы в Нови-Саде, — повторяет Прока возбужденно, делает замечание старшим сыновьям, чтобы не шумели, тормоза скрипят, Эвица ладонями зажимает уши. Боник приподнимается на локте. Он ослабел, и через пороги отец переносит его на руках.
На улицу Таможенную, 9, велит он извозчику, а мальчики едва поспевают за ним, волоча картонные чемоданы. Извозчик прищелкивает языком, погоняет одров, полумертвых от зноя. Аллюр освежает путешественников. Железную дорогу уже проглатывает даль.
Значит, это ад, — смиряется Богдан, прижимаясь к матери, которая поправляет узел на его развязавшемся галстуке-бабочке.
* * *
На Таможенной улице семейство Шупутов задержится ненадолго, пока не устроятся, «но куда же сразу к чужим людям с больным ребенком», у родственника Опсеницы, нови-садского торговца. Это и сейчас приличное двухэтажное здание, на углу, который делит улицу на два проезда, поэтому из конца в конец увидеть ее нельзя, хотя она относительно короткая. Именно здесь в Таможенную улицу вливается Мадьярская улица, где позже, в ближайшем соседстве, Шупут снимет ателье.
Спустя много лет, находясь на втором этаже вот этого приличного дома, Богдан напишет две картины: одну с видом на синагогу поверх плоских крыш, и вторую, с видом на Футошскую улицу, где твердеет небо, и слышен цокот копыт по горбатой брусчатке.
И именно в этом окне с панорамой, на этой щедрой смотровой площадке стоит Богдан, еще маленький, босой, в длинной ночной сорочке, достающей до тонких щиколоток, и смотрит на улицу, спрятавшись за тяжелой портьерой. Окно чуть приоткрыто, и он может слышать детей, которые выкликают друг друга по именам (он вполголоса их повторяет: Эдвард! Гизела! Милош!)
Эй, Богдан, — ему кажется, что он слышит свое имя и встает на цыпочки. Его тезка подбегает и включается в игру, правил которой наш малыш не знает. Сталкивается множество языков, но мальчик вздрагивает, когда узнает тот один, венгерский, сжимает ножки, потому что от страха почти описался. Прока и Эвица тайком наблюдают за ним. Давно уже надо бы выздороветь, все симптомы исчезли, но только вдруг, казалось бы, беспричинно, утром или под конец дня, таинственным образом поднимается температура, которая удивляет и доктора Теодора Йовановича, «замечательного человека», к которому их направил кузен Войо.
В умиротворяющем свете сумерек врач долго и бесстрастно (если бесстрастным можно назвать печать напряженного внимания и обостренного ожидания на его лице) прослушивает голым ухом легкие мальчика, заглядывает ему в горло, прощупывает какие-то железки. Прока стоит в полутени, вертит в руках шляпу, мнет тулью. Доктор, наконец, выпрямляется. Прока не может понять гримасу, которая искажает лицо ученого человека. Господин доктор садится за свой стол, переворачивает страницы толстой книги, читает ее, облокотившись на собственную тень, долго, можно было бы сказать, что он уже забыл о присутствующих.
Богдана ужасает череп, который скалится на него со стола. Но это пугает любого чувствительного ребенка девяти лет, и мы махнули бы на этот страх рукой, если бы в кабинет не вошел ровесник Богдана, тихо сел на стул, который — вот диво дивное — может вертеться. Стул круглый, без спинки, как сидение какого-нибудь циркового автомобиля, стоит совсем рядом со столом, совсем близко к черепу, которого мальчик как бы не замечает.
Миле, сиди спокойно, — говорит господин Йованович, водя пальцем по строкам, и мальчик послушно останавливается. — Я не нахожу ничего подозрительного, а что касается температуры… Разве что сердце у него немного великовато для такого маленького тела. Но это вопрос конституции, перерастет, все наладится.
Он опускает раскрытую ладонь на грудь Богдана, и эта рука, поросшая золотистыми волосками, начинает слегка подпрыгивать, как будто под ней что-то бурлит. Подходит к Проке, мягко берет его под локоть, говорит приглушенно и доверительно.
Послушайте, это вопрос не тела, а души. У него какой-то ком в горле. Что-то его душит. Не знаете, что?
Мы здесь новые, — говорит Прока, вдруг слишком громко, а потом шепчет, — мы недавно приехали из Сисака.
Вот, видите. Для малыша это нагрузка. Присматривайте за ним, но ему нужно общаться. Он забудет. О болезни надо забыть.
* * *
И вот теперь Богдан стоит, зажав ноги, трущиеся одна о другую, стоит у окна, которое открывается с трудом. Он стоит спиной к Проке и Эвице, делающих друг другу страшные глаза, в опасении, что он опять постыдно играет со своим собственным телом. Богдан, — откашливается отец, — хочешь на улицу, к детям?
Нет, папа, у меня где-то болит, — он возвращается в постель и укрывается с головой.
А с нами не хочешь поиграть, братик? — неохотно зовут его старшие мальчики, выполняя отцовский приказ.
Да, — оживает малыш, — но завтра.
В комнату заходит Вуйо Опсеница, неся в руках бумагу для рисования и цветные карандаши, которые он взял в своем магазине. Мальчик сияет. В тот же день на коленках он нарисует голый череп Пала. А потом сотрет его и нарисует свой. Кто-то скажет, что они идентичны. Но Богдан их различал. Это был его череп. Своего рода автопортрет. Ну, вы меня понимаете.
Я вижу, ты пишешь, — говорит Мария, поднося к лицу исписанный лист бумаги. Коста было заговаривает, но словно теряет силу, слабеет, и стоит такой, меньше эритроцита.
Мария кладет страницу обратно в пачку, очевидно, не сумев ничего разобрать: это она, да? Коста кивает.
Что теперь будем делать?
Что? Нам надо открыть ту дверь. Там, в той комнате ключ ко всему.
Мария достает из лифчика сложенный в несколько раз лист бумаги, движением кафешантанной певички или обычной профурсетки. Молодой человек смотрит на нее с изумлением. Кто она на самом деле? — думает он, — похоже, я ничего не вижу (у меня только иногда раскрываются глаза), ослеп от наваждения: кто я, кто я.
Все вы ничтожества, — он слышит, как кричит пьяный беженец, он идет от двери к двери и колотит по ним коробкой, в которой позвякивает мелочь. Но Косте сейчас не до пересчета и проверки, потому что Мария уже разворачивает ту бумагу с прозрачными краями (как карту с обозначением зарытого золота), показывает ему пальцем на какие-то имена, даты, технику, размеры. Сначала он плохо понимает список (словно ему надо обнаружить метафизическое значение списка покупок в лавке колониальных товаров), здесь есть масло и гипс (и даже уголь), и, вообще, Коста довольно-таки рассеян в последние день-два, он, ей-богу, не привык к такому количеству новостей.
С левой стороны, — слышит он голос Марии, как будто издалека (голос усиливается, обморок, легкое помрачение проходит), — известные работы, из музеев, галерей, частных коллекций. Здесь, в середине, список тех «шупутов», которые в собственности Девочки, точнее, тех, которые, как предполагается, погибли в том страшном пожаре. А от этого я ожидаю чего угодно. Женская работа, Ожерелье Мадонны, Запретный город, Рассказ о слабости, Спящая Девочка, Обнаженная Девочка-все. это названия неизвестных произведений Шупута, которые я восстановила, роясь в его письмах (он писал их, как ненормальный, всем), уже сейчас гарантирую, что будет открытие, оно представит его в совершенно ином свете, по сравнению с устоявшейся историей о лирическом экспрессионисте в путах социальных мотивов. Это будет Шупут мечты, это будет его poesie brute.
И все это за той дверью, или где-то здесь, — Мария широко проводит рукой, подняв голову, словно принюхиваясь.
Перед Костой был таинственный каталог картин, он выглядел, как затертое меню несъедобных блюд. Может быть, это любовное письмо, только к нему нужна книга кодов? Мария молча протягивает руку и аккуратно складывает список. Приостанавливается, словно не знает, куда деваться, и, подождав немного, застегивает пуговицы, спрятав глубокую пустоту между грудей, он, вздыхая, поцокал языком. Она одной рукой поднимает вверх волосы и становится похожа на мгновенную зарисовку.
И где нам взять топор, — прерывает Коста ночную грёзу. — Предположим, я украду у старухи ключ, что тогда делать с картинами, если они есть, и с ней? Надо ли мне где-то добыть топорик, — насмешничал он, корча ледяные рожи.
Марии начинает казаться, что от него не будет толку, просто придурок, со случайной фамилией Раскольников, она запускает ручку инфанты (которую уродовали обгрызенные ногти и неопрятные лиловые заусенцы) в мешок, который лежит на полу, как большое разоренное гнездо, и достает из него шестигранный флакон, поворачивает его к свету и заговорщицки подмигивает. Коста хотел прочитать то, что с боков было написано золотыми буквами, но этот угловатый алфавит ему неизвестен, а буквы словно стараются растрепать пучок солнечных лучей, это было так легко, и он просто моргал в ожидании, в бессилии.
Она любит, когда я ее крашу, ты видел. Я всю ее вымажу этой краской, которая забьет ей поры. Она умрет от удушья во сне, так казнили в Древнем Риме, — доверительно шептала маленькая отравительница, ночная сестра Борджиа, и никто не мог бы поклясться, шутит ли она, или убийственно серьезна.
Пойдем, — тянет ее Коста нетерпеливо, у него начинается клаустрофобия, только бы выйти из этого помещения, — пойдем вниз, я попробую еще раз, проволокой, плечом.
Не получится, — говорит Мария и садится к нему на колени, чтобы быть ближе к его страху, к угрызениям совести, продолжать нежно мучить его, — она обычно в это время возвращается, не стоит начинать, застанет нас наверху. — Я слишком слаб для всего этого, — мелькало у Косты Кретина в голове, когда он тонул в убаюкивающем величественном аромате, он чувствовал, что девушка на него давит, сминает его, чтобы он не смог перенести ее через порог дома. Я не для жизни, так он себя меланхолически уверял, и она, конечно же, может слышать мое бедное сердце.
Что ты ерзаешь, я слишком тяжелая?
У меня затекают ноги, — признается наш муж, не мальчик. — Подвинься чуть-чуть. Но Мария уже встала и потягивалась на свету. Наверное, она меня презирает, — жалел себя молодой человек, все бы отдал, чтобы узнать, о чем она сейчас думает. Однако девушка молчала, по ее лицу ни о чем нельзя было догадаться, водила пальчиком по пыльным часам, круглый циферблат которых одноглазо таращился с комода. Теперь он все внимание устремил к той, теперь уже старой газете, раскрытой на странице объявлений и частично еще сохранявшей форму трубки. Но ее не привлекает ни одна из тщательно выверенных приманок, тонкий интеллектуал-полуалкоголик, тот, что обещает, что ремонтирует всё, кто-то, дающий взаймы без ограничений, еще один, обеспечивает гейш для сопровождения, или еще один, предлагающий визы в рай, ничего из этого Мария не видела, из-за мелкого шрифта или из-за своей идефикс, мы не знаем, но она уже уткнулась ногтем (или тем, что от него осталось) в соседнюю страницу, почти проткнув ее насквозь. И как она хохотала и глумилась, показывая пальцем на фотографию ни в чем не повинного покойника, там, где шли друг за другом некрологи! — Ну, надо же, умер и сам Чкаля, и ты припоминаешь все его «а-а-а» и «бе-е-е», — но все равно нехорошо над этим «с печалью сообщаем», над этой маленькой картой могилы, так безобразно разевать пасть, — думал Коста, отодвигаясь с негодованием, а она всё подсовывала ему под нос газету и показывала на мужчину, который, он мог бы поклясться, не был даже местным комиком. Лицо покойника не выдавало в нем душу компании, фотография была с удостоверения личности, хорошо были видны водяные знаки в уголках, человек был в годах, очки, глубокий пробор с правой стороны, и он мог быть кем угодно. Может быть, дело в патетической позолоте текста, — предположил Коста, а дамочка прямо задыхалась, но беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, — это обычное сообщение о времени и месте похорон, без тоскливо-смешных апострофов, к которым склонны очевидцы. Наконец, смех девушки превращается в гримасу, которой она заканчивает эту историю.
Я недавно встречалась с этим человеком. Нас было несколько писателей, это была экскурсия в виноградник Девочки, ты еще о нем наслушаешься, можешь мне поверить. Тебе известно, что Девочка решила завещать две виллы с участками нашему обществу писателей. Понятия не имею, к чему такой великодушный, и, согласись, глупый жест. Так или иначе, она меня пригласила, сообщила, я сказала этим, в правлении, и вот, представь себе, я, и еще двое, пробиваемся сквозь заросли, пустыню и девственный лес. Виноградник с незапамятных времен принадлежал ее семье, а находится он на выезде из Сремски-Карловцы, прямо у подножия Банстола, там еще какая-то колонка. Направо поднимаешься в гору, слева Дунай, за железной дорогой, но и тут надо повернуть влево, пройти метров двести по насыпи, и вот — ворота, скрипят, как живые. Эти наши решили, что здесь будет дом творчества, для писателей или художников. Виноградник многое повидал, с тридцать четвертого и до самой войны, каждое божье лето сюда приезжал Богдан Шупут, припоминаешь, любимчик Мило, подышать, подкормиться и поработать.
Девушка быстро разворачивает список работ Шупута, постукивает подушечкой пальца по той, Карловацкий виноградник Йовановичей, рядом с которой было примечание «сгорела в пожаре», и качает пальцем.
Нет, нет. Есть виноград, сорта сланкаменка-пловдина, мускат гамбургский и потрогизер, есть «ядовитый француз», «козье вымя», еще какие-то, все нетронутое. Но этот маленький буржуазный рай, где бедняга Шупут получал свои подачки и отвечал на приторноунизительное гостеприимство картиной-другой, от которой господин доктор, не удосуживаясь дождаться, когда Богдан отвернется, отмахивался и морщился, ожидая, что юношеский меценатский порыв его сына, наконец, иссякнет, и он твердой рукой возьмется за скальпель хирурга, избавляясь от лишних аппендиксов, зашивая выпавшие грыжи, осененный, разумеется иконой Св. Георгия, который хмуро царил в операционной их частной клиники, где отдали концы многие видные горожане Нови-Сада, так вот, этот виноградник, подслащенный дубликат Чехова, был местечком для наслаждений, это точно, тогда, в тридцатые (мне Девочка все уши прожужжала), но теперь это была даже не тень тени, с ветхими домами, из пола которых пророс бурьян, с одичавшей лозой и непролазными зарослями, с необозримыми тучами комаров, взлетавшими с перегретой реки. И, что еще хуже, над имением взгромоздилась официальная мусорная свалка, словно какой-нибудь Молох, по которой ползают оборванцы, как у Пазолини. В дом из красного кирпича (тут когда-то жил смотритель виноградника, служивший у Йовановичей) вселились какие-то беженцы, которые сначала спустили на нас собаку, а потом замучили своей жалобной историей. Второй дом едва сумели открыть, сломав висячий замок, а потом чуть не задохнулись от вони, там оказалось что-то бесформенное, может быть, кошка провалилась через крышу или дымовую трубу и бесславно скончалась посреди комнаты. Под верандой мы нашли свежий холмик и полчаса обсуждали, что нам делать, безобидное ли это дело, или полицию вызывать, а тут как раз и беженцы к нам опять привязались, но это отдельная история.
У меня от всего этого разболелась голова, да еще комары так постарались, что я опухла до неузнаваемости, чесалась так, что хотелось нырнуть в Дунай или содрать с себя кожу, и я принимаю решение закончить с инспекцией, в конце концов, свое дело я сделала, оставляю членов комиссии с этими человеческими руинами, разумеется, всегда найдется бутылка ракии, которая никому не противна, а я отправилась домой, смазывая комариные укусы дико дорогим одеколоном (только он у меня был с собой, как образец), потом долго плакала, когда получила счет. Прошла мимо всех отбросов не дыша, затыкаю горлышком флакона то одну ноздрю, то другую, миновала всех фовистических псов, которые подло скалились (я использую старый трюк: наклоняюсь к земле, как будто поднимаю камень, и это срабатывает), и, наконец, выхожу на асфальт, на царскую дорогу.
Нигде ни души, до автобусной остановки — о-го-го. Что делать, иду за поворот, и вижу — у колонки человек. На это я и надеялась, чтобы не идти по пустоши. Он открыл дверцы машины, наверное, умывался, протирал знак Д на ветровом стекле, полулежа на сидении, босые ноги выставил наружу, а носки в ботинках поставил перед дверцей, если внезапно машина тронется, то он их забудет. Судя по всему, вахлак, но не по лицу, лицо приличное, щеки выбриты, до мальчишеской гладкости, ногти-то стрижет щипчиками, а потом без конца их подпиливает, вижу, что умеет повязать галстук. Я хочу подойти к воде, и мне будто бы трудно обойти лужу, натекшую из колонки, он говорит, убирая ножичек и пряча в карман кусачки: сюда, барышня, здесь пройдете. Улыбаюсь, подставляю руки под холодную воду, спрашиваю, а вы не в Нови-Сад, попив и вытерев подбородок. Не пейте эту воду, ни в коем случае, говорит человек озабоченно, ходит желтуха. О, говорю я и прикрываю рот ладошкой. До Нови-Сада, конечно, можно и дальше, если возможно, будьте любезны, а сам поднимает замочек, слегка, двумя пальцами, как будто теребит за ушко именинника. Сажусь рядом с ним, я прямо счастливая женщина, принимаю предложенную lucky strike. Чем дама занимается, спрашивает господин вежливо, без иронии или заметных задних мыслей, все в порядке. Пишу, отвечаю. О, это моя давняя, безответная любовь, говорит он, но можно ли на это жить? Не будем себя обманывать, невозможно, я продаю вот такие вещички, отвечаю ему, показывая тушь и тени. Сегодня мы все, в силу обстоятельств, любители. Знаете, поэзия больше никого не интересует, по крайней мере, до такой степени, чтобы купить и читать. Когда-то, говорят, у писателей была аудитория, но теперь ее нет.
Думаете, писателей поглотил ледниковый период, — вежливо говорит шофер, переключаясь на третью скорость, потому что мы двинулись в гору.
И тогда, — я продолжаю, ухватившись за рукоятку над головой (желудок у меня поднимается вверх, как в самолете), — тогда их читали только критики, и эта секта быстро испарилась. Они думают, что их жизни кого-то интересуют и бешено пишут автобиографии. Литература, кому это надо?
Мне, например, — человек просто огорошил, а мы уже проезжали мимо церкви, где, как говорят, замерзли насмерть турки и так проиграли какую-то битву, как динозавры из Лилипутии. Но времени на антропологические рассуждения не было, мы уже въезжали в Петроварадин. По улице Прерадовича спешили к старому мосту. Остановились на светофоре. Из «Ружи» тянуло дымком гриля.
Интересует? Что-нибудь для вашей милой? — я не видела обручального кольца, короче, стала горстями предлагать образцы косметики.
Нет, спасибо, я холостяк. Я имел в виду какое-нибудь ваше стихотворение, — просит он, а мы уже ехали по мосту.
В иных обстоятельствах я едва бы дождалась, ты же меня знаешь, будь все немного иначе, я читала бы ему стихи до самой окраины города, наконец, вот приятный, заинтересованный человечек, а не только бородатые циники и бессмысленные философы. Но я почти закричала: остановитесь здесь, остановитесь, как только мы спустимся с грунтовки. Спасибо вам, огромное спасибо, но я не помню своих стихов.
В другой раз, говорит человек печально, если мне не показалось. Но я уже выходила и неслась к парку, глубоко дыша. Села на скамейку, на которой дети давно вырезали свои увядшие имена.
Ты смотришь на меня изумленно, спрашиваешь, почему не будет другого раза. Рассказчик из меня никакой, не могу больше держать тебя в неизвестности. Слушай.
С момента, когда я села в машину, и следующие пятнадцать минут поездки и приятного разговора, к которому стремится любой нормальный человек, я ощущала такую ужасную вонь, что несколько раз едва не выпрыгнула из автомобиля, как каскадер. Думала, что это от свалки. Закрываю окно, а оно еще хуже, словно мой сладкоречивый хозяин обкакался. Начинаю дышать ртом, не дышу по минуте, пока молчим, или пока он говорит. Освободившись от напасти, передохнула, сидя на той скамейке в парке, где мельтешили дети и собаки, словно вокруг и не было хаоса и несчастья. Улыбаюсь, хватаюсь за голову, опускаю ее к коленям, и подпрыгиваю, как ошпаренная. Нюхаю воздух — ничего. Наклоняюсь, фуй, это не обонятельная галлюцинация, опять чувствую чудовищную вонь! Соображаю, смотрю на подошву, сначала на одну, потом на другую, и понимаю, что правой ногой я ступила в собачье дерьмо. Наверное, какой-то из этих неприкасаемых собачищ со свалки, которые питаются дохлятиной. Начинаю счищать прутиком, прыгаю до колодца, и тут мне становится так стыдно, что все внутри сжимается. Что тот человек обо мне думает?! Как он безропотно меня терпел! Что теперь думать? Что он теперь думает о женщинах, о поэзии? Не дай Бог мне прославиться, не допусти, Боже, чтобы он меня когда-нибудь узнал, встретил или вспомнил. Какая у него теперь картина этого страшного мира? Так я думала, терзалась, чувствуя, как проваливаюсь сквозь землю своими грязными ступнями.
И, вообрази, что сегодня случилось, — вскрикивает Мария, опять теряясь в своем истерическом смехе, а Коста на нее поглядывал с опаской, выдирая волосок из носа. Это он, — взвизгнула Мария, опять глядя на некролог, — это мой мучитель!
Пройдет не так много времени, но Коста Крстич именно от этой девушки с торчащими сосками, из ее статьи, которая непрочитанной томится на дне его ранца, узнает, что о злом роке Шупута его товарищи по несчастью на Дьявольской Мельнице в Саксонии узнали из некролога, который через два месяца после гибели Богдана опубликовал его брат в «Новом времени» {Мой брат Богдан П. Шупут, профессиональный художник, мать Эвица Шупут, урожд. Петрович, вдова obi. knjig. ekogfin кот, и тетя Елена Петрович скончались 23 января 1942 г. в Нови-Саде. Инж. Жарко Шупут, Конак, Банат и вся опечаленная родня}, причем, намного позже, когда кому-то из узников пришла посылка, случайно завернутая в страницу с выцветшими извещениями о смерти.
Позже, за 20 марок, Крстич и сам напишет эпитафию в стихах одной незнакомой девочке. (Работа будет следствием того объявления).
Но если он, остановившись перед некрологом, посмеялся бы над лицом, похожим на картофелину, над кривой и треснувшей бесплатной оправой очков, то потом тайком молил бы чьего-то чужого, согрешившего Бога о прощении, и останавливался, усмехаясь, на кромке могилы.
И прежде чем они могли услышать разгоряченную автомобильную сирену, прежде чем Мария сбежала вниз и открыла ворота, Девочка смотрела на них, не произнося ни слова. За толстыми стеклами все мутнело, глаза никак не могли их рассмотреть, как будто они от нее страшно далеко, от раздражающего звука им было зябко. Крстич одиноко стоял на ступеньках, с музыкальной шкатулкой в руках и с опаской ее открывал. Поставь на место, — приказала Девочка, проходя мимо, и молодой человек тупым ударом резко прерывает мелодию.
Женщина шла как раз к той двери. Что вы тут делаете? — спросила она, держась за ручку двери.
Мы читали друг другу.
Друг другу?! — изумилась Девочка. И этот факт словно бы ее блокировал, она смущенно улыбнулась. Читали, — повторила девушка громче, и праздный прохожий мог бы увидеть в окне, что ее лицо приобретает нормальное выражение. — Вы что-то имеете против чтения в вашем уважаемом доме? — Что ты такое говоришь, детка…
Я плохо понимаю вашу изменчивую натуру. Сегодня вы Людвиг Баварский, а назавтра следователь Порфирий Петрович, но все это не дает вам право третировать нас как виновных в вашем бреде, как банду воров, не так ли? Ваш бездушный авторитет врача расходуйте на медсестер или пациентов, мне наплевать! — Ты не поняла, душенька, — успокаивала Девочка девушку, пыталась ее обнять, прижать ее голову к своей груди, а та сопротивлялась. — Ты знаешь, что для меня значишь. — Знаю, — тихо успокаивалась Мария, пряча глаза.
Что это было? — спросил Коста, запутавшись в неловком водовороте лжи и чувств. Где граница, — думал он, — между тем, что действительно я, и тем, что я узнал о себе? Я действительно что-то чувствую, или это обычное механическое раздражение нервных окончаний, скажи? (Разумеется, нет необходимости призывать Бога в свидетели, чтобы он подтвердил, что ничего не имел в виду именно в тот момент, что тогда на самом деле была только экспозиция, что его мысли тогда были простыми и куцыми, но вышеприведенные умозаключения он будет развивать позже, при этом лежа в горячей синей ванне, от которой поднимается пар, или когда идет мелкий осенний дождь, который так легко может отравить жизнь).
И глядя с иллюзорной вершины на двух женщин, старую и молодую, как они обнимаются, слепой к их чувствам, он решается нарушить запрет хозяйки, открывает шкатулку, из которой всегда звучит одна и та же, прогорклая мелодия. И это было, как в черно-белой слезливой мелодраме, когда внезапно с неба и с земли грянет музыка, например, Дмитрия Потемкина, и всех нас заключит в объятия и захватит, как счастье. Женщины благодарно подняли покрасневшие глаза…
А потом, наконец, крышка гроба опускается.
Что поделать, с Костой случаются такие вещи. Начнет одно, а потом неожиданно поспешит, словно сердце, которое пропускает удар. Он долго не говорил, почти до школы, и все знакомые, которым было до мальчика дело, считали, что он умственно отсталый. И из-за неестественного молчания, о котором ходил «бородатый» анекдот, когда он, уже подросший, заговорил, то мог так зачастить с места, что его невозможно было понять, словно он гном, а мы — словно на движущемся эскалаторе.
Откуда ты ее так хорошо знаешь, — спросил он, медленно и аккуратно складывая старые газеты с объявлениями, некрологами, фотографиями хорошеньких женщин, новостями о воюющих народах, запихнул их в один из давно рассохшихся ящиков секретера, которые открывал с усилием и с трудом закрывал.
Я знаю ее с давних пор. Думаю, с детства. Знаешь, Девочка из тех серьезных особ, которые не выносят детей.
Ты хочешь сказать, ненавидит детей?
Хм… Ненависть? Нет, это слишком сильно сказано. Она из тех, нерожавших, с извращенным материнским инстинктом. Но не мамочка кошечкам и собачкам, как можно было бы ожидать. Чернявый пёсик — это в большей степени воспоминание, двойник того, с картины Шупута, живое напоминание о счастливых днях. Могу поклясться, у нее таких было уже два или три, я не знаю, сколько они живут. Но всегда одинаковые, и ни в коем случае не фетиш. Собака в данном случае — это как подпорка, как знак жаргона из молодости, понимаешь?
И кого же она любила?
Стариков. Она мать старикам.
А тебя она тайком мучила, что ли?
Нет, никакого сумасшествия. Просто она меня игнорировала, видеть меня не могла. Говорила: не могу выносить, когда у родителей рот не закрывается, беспрерывно говорят о детях, это комплекс неполноценности, совершенно точно. Это как в «Мистериях» Гамсуна, бедный почтальон, дети которого умеют играть на фортепьяно, или что-то в этом духе, давно это было. — А знаете ли вы, сколько я на это насмотрелась, посещая пациентов на дому? «Давай, прочитай тете стишок, давай, поругайся, давай, сядь ей на голову!» Вынесут вам пирожные, а потом позволят ребенку все их перетрогать грязными руками. Или надо о чем-то серьезном поговорить, а дети здесь, навострили немытые уши. Будьте любезны! Никакого порядка, все это коммунистический кариес. Даже представить себе не могу, чтобы я влезала в разговоры взрослых! Не знаю, что бы со мной сделала мать. У нас было заведено: собака у камина, ребенок на деревянной лошадке, а не уткнувшись носом в порнографию. Слава Богу, вы умеете обращаться с детьми… — Так они говорила, и родители меня отсылали. Сколько просидела одна в комнате, как под домашним арестом. Она просиживала часами, до полночи, вытаскивала их на незапланированную прогулку.
А твои?
А что мои? Папа был в опале, мама никого не знала. Когда мы, наконец, вернулись из того захолустья, куда переводили отца, то были меньше макового зернышка. Да и с кем тут в округе общаться? Одни психи кругом. Вот эти, с этой стороны — Мария показывает пальцем на стену, — у всех в семействе разные фамилии! Четыре поколения женщин без мужей, как в комедии. Потом появился квартирант, женился на самой младшей, но тем временем перепробовал трех. Он бы и бабку, но та померла. Те, через дорогу, охотники-богословы, отец и сын, мало-мало, сцепятся и ну, лупить друг друга, чем ни попадя, спасайся, кто может! Вон там полицай, запрещал дочке гулять с парнями до ее седых волос, жене запрещал все подряд, обе в психушке. Но были и ничуть не дурней тебя или меня. А там местная кликуша, каждый день выступает с политическими речами, встает на скамеечку, и ну обличать Папу, раздает нам листовки и рассказывает о конце света… А чего ты хочешь в такой кутерьме. У Девочки никого нет, но ей никто и не нужен. Мои ждут, что однажды все прекратится, а не прекратится-то никогда. Так они и уцепились друг за друга, от отчаяния.
А ты — в комнату?
Лопалась от любопытства, услышать, что там, за закрытой дверью, происходит.
До такой степени?
Думаю, я ее обожала. А родители, знаешь, какими они могут быть лицемерами, иной раз к ней подлизывались, иной раз ее предавали. Дружба развивалась по синусоиде: были периоды взахлеб, когда их любовь была открытой и бесконечной, были долгие месяцы заморозков, когда они даже не смотрели друг на друга… Я использовала эти моменты разъединения для себя, чтобы к ней приблизиться. В конце концов, с каждым днем я все меньше была ребенком, да и ее выборочная антипатия сходила на «нет». Так или иначе, Девочка начинала мне доверять. По правде говоря, она никогда особенно не старалась скрыть, что считает меня простушкой, но это меня не слишком трогало. А теперь я — единственная.
Ты слегка иронизируешь, — с некоторым сомнением Коста делает вывод.
Может быть, дорогой мой, — соглашается девушка многозначительно. — Но все не так, как при сотворении мира. Ирония, например, стала эмоцией. Она даже сублимировала некоторые, выдохшиеся со временем, «старинные» чувства.
Как? — удивлялся Коста, незаметно ерзая.
Подразумевается, что речь не идет о прямолинейной иронии, которая находит выход в легком остроумии. Я не имею в виду иронию, которая — маска страха и признак примитивной анархии, симптом нигилизма или простой защитный механизм (как это называют психологи). Она вообще не механизм, а «видимость» искушения, испытание зрелости, призыв к жизни, несмотря на косность ее ритуалов. Ирония внушает мысль о бренности и недолговечности мира, она — не высмеивание и издевка, а реальная, глубокая меланхолия.
Достаточно ли сказать, что в тот момент глаза девушки сверкали? Что она говорила, как в трансе, будто под действием наркотика. И почти с каждым словом ее голос крепнул так, что Коста невольно отшатнулся. Но быстро собрался, убеждая себя, что Мария пытается смутить его заранее подготовленным, механически заученным текстом. Кстати, его настолько заворожили ее губы, ее внезапная трепетная сосредоточенность, что он почти ничего не понимал из того, что она говорила, словно к нему обращалась кукла или проститутка из какой-то экзотической страны, в которой он вдруг оказался. Любой язык сейчас казался ему бессильным и пустым, ее губы говорили только «целуй меня, целуй», ничего другого, и он уже было склонился к ней, изготовился…
И не надо тут приплетать золотозубую гадалку, что грязным ногтем указательного пальца копошится в линии жизни на нашей ладони. Давайте не будем обманываться. Дело простое: надо жить достаточно долго. Это эффективнее любого пророчества, — размышлял Коста Крстич, не подозревая, что и сам болен иронией.
Вот что это будет. Как судьба отведет друг от друга головы несостоявшихся любовников? Разве мы не сказали? Нетерпеливо подаст голос сирена Девочкиного автомобиля, Мария вздрогнет, сбежит вниз, откроет ворота, будущее станет дежавю.
Как это выключается, — спрашивает, вздыхая, Коста, щиколотка затекла, и он трясет ногой, чувствуя под кожей мурашки кровотока, словно опять начинается жизнь. Смотрит на музыкальную шкатулку, сам не зная, зачем взял ее в руки. Прямо как те две, почти незнакомые женщины, которые после короткой ссоры упадут друг другу в объятия.
Невероятно, — произносит он, но кто его теперь будет слушать, кто бы его услышал сквозь смешавшиеся примирительные женские всхлипы и ту робкую музыку, которая годы спустя опять звучит из квадратного ковчега.
Разве я хочу писать о ней, — удивляется юноша, пристально глядя на выпачкавшуюся Девочку, на Марию, которая прячется, на узел из двух женских тел, который он хотел бы распутать. Разве я не намеревался, — продолжает он экзаменовать самого себя, — бесстыдно им выложить свои мысли, заблуждения, страхи и надежды, и только за тем, чтобы идти по жизни?
Если бы он знал, что делать, то просто повернулся, ушел в свое логово и на любом клочке бумаги, на полях газеты, на обороте висящей на стене картины или на собственной ладони, шариковой ручкой, как певец, который забывает слова, записал бы то, что в тот момент вертелось в его затуманенном мозгу, а именно, что жизнь писателя — это всегда легенда, и что написание «настоящей» биографии — обычно клятвопреступление.
Но он все еще стоит на верхней ступеньке и не двигается. (Ты забудешь, — кричит ему какой-то взволнованный болельщик. — Да ну, у нас такого добра полно, подумаешь, — отвечает другой, плохой напарник). Он не слышит ни первого, ни второго. (И слава Богу, потому что того, кто слышит голоса, отправляют в психушку). Здесь все узнаваемо, — полагает он, пока у него звенит в ушах; все настолько правдоподобно, — шепчет, глядя на женщин как будто издалека, за подробности — жизнь, все бы отдал.
Но моя жизнь начинается только в больших числах, — чуть не слетает у него с языка, — если та, читающая, на гобелене, уже изрядно замешана, раз она и сама запятнала кровью свои нежные, призрачные руки.
Если бы они там, внизу, его вообще заметили, то знали бы, что вертится у него в голове, и могли бы согласиться с тем, что К.К. не здоров. И когда он об этом подумал, то почти может слышать Марию, как с изумлением и искренним сочувствием та говорит: Он страдает рассказами. Его любовь страшна, неразумна и заразна.
И это наполнило его грудь восторгом, тем фантастическим чувством, словно погружаешься в воду, и он практически не заметил, что сам закрыл крышку музыкальной шкатулки.