Сцены из жизни Богдана Шупута (IV) Дворец Вагнера — уголь, 39x50-

Пояс невинности

Еще не утихли детские восторги по поводу того, что Шупут умеет рисовать обеими руками, а уже пришло время удивляться странному известию, что левой рукой он рисовал, а правой — писал красками! Глубоко погрузившись в искусство, вдохновленный акробатом Алексичем, который за аэроплан держался зубами,[16] а также легендой, которая в те времена ходила по салонам спиритов (Эвица их тайком посещала), о знаменитом сэре Лесли Блашквике, который (если верить глазам) одновременно мог писать различные тексты на двух языках, один — одной рукой, другой — второй (эксперт это объяснял каким-то феноменом головного мозга, непостижимо точным разделением полюсов, не закрытых корой). Шупут искал в себе библейскую силу, не столько для работы над двумя картинами одновременно, сколько для предполагаемой ментальной и перцептивной способности одновременно воспринимать две различные картины, одну — одним глазом, вторую — другим. Для своей странной, юношеской обсессии (он скрывал ее, как ящерица лапки) Шупут позже, в Париже, будет искать обоснование в теориях Сезанна, в его кредо, что в живописи важнее всего зрение и мозг, иными словами, гармония упорядоченных чувств, то есть, что в бесконечной прозрачности и совершенной чувствительности зрение и мозг становятся единым целым. И единственным.

С ногтями, синими от цианоза, и с кругами под глазами, Эвица возвращается с этих противоестественных собраний обессилевшей, в новую квартиру, одну из многих в мрачном Дворце Вагнера, на Площади Освобождения, иногда заставая Богдана над листом бумаги, сгорбленного, как портняжку, а иногда — только нетопленную комнату, в которой витают домашние духи. Иными словами, ее Богдан живет параллельными жизнями, выглядывает из двух параллельных картинок, весь год он в столице, здесь на каникулах, или если заболевает.

Женщина садится, не снимая пальто, и не зажигая света. Чувствует, как с каждым ударом пульса отекают ноги. Глаза привыкают к сумеркам и теперь уже четко видят очертания предметов, ей кажется, что во мраке вещи становятся прозрачными. Почти всю мебель они перевезли из квартиры на Сокольской, машинально отмечает она, кроме старого сундука, который там как бы забыли. Она с трудом привыкает к одиночеству. Надо написать сестре, чтобы та переехала жить к ней. Надеется, что незамужняя сестра ждет этого с нетерпением. Она испытывает легкие угрызения совести из-за своего эгоизма, но что это по сравнению с изжогой. Так будет лучше всего. Мальчики все больше в отъезде, мысль о мужчинах по-прежнему вызывает у нее отвращение. И так на нее поглядывают только женатые: пьяница-железнодорожник и немытый трубочист. Разве она еще смеет надеяться? Поэтому терпеливо ждет, когда Прока придет в ее сон или застучит жалюзи. Как и любому, пережившему потерю, ей остаются дети и отсрочка.

Разве она может думать иначе? Слышит стук в дверь. Почему никто не отопрет, — думает она, и вспоминает, что видит сон. Наверное, это мог бы быть и Прокопие, или кто-то из мальчиков, может быть, она перепутала даты в календаре. Не дай Бог, какая-нибудь соседка-болтушка, с новой сплетней, от которой потом в ушах заводится грибок? Господи, пусть этот стук прекратится, Эвица кусает губы и скрещивает пальцы, пусть мучитель, кто бы он ни был, уйдет. У нее нет сил встать.

Опять вытирает руки о себя, вынув их из таза, в котором плавают пригоревшие кастрюли. Открывает дверь и впускает бродячего сапожника. У нее не хватает денег заплатить за все отремонтированные каблуки, за замену металлических пряжек, заплатки, набойки, она стесняется и оправдывается, но мастер не сердится и берет в оплату некоторые предложенные вещицы покойного Проки: трубку в форме слоновьей головы и потертый портсигар (мальчики все равно не любят табак), и сломанные карманные часы, которые тот все-таки встряхивает и подносит к уху.

Смешной этот парнишка (не старше ее Богдана, любезный, даже сладкоречивый), она наблюдает за ним, как он припадает перед ней на одно колено, как рыцарь, обнажая темя в паутинке волос, ловко надевая ей туфлю, и поднимает голову, лицо озарено улыбкой, он сделал свою работу, а ее пепельно-серого лица не видит. Эвица не позволяет себе отдаться приятному чувству, словно он вымыл ей ноги, не позволяет сладкому электрическому заряду пройти от ступней до сердца, сладкие мурашки (от которых она едва не описалась). Женщина быстро сжимает колени, подбирает волосы.

Как он красиво говорит, замечает она восхищенно, подавая ему варенье из арбузных корок и розовую воду, только говор у него немного странный, нездешний, но мягкий и неопределенный (Эвица максимально напрягает слух, но не может угадать), кто знает, где и как он его подхватил. Она слушает с наслаждением, дивится ловким, опытным рукам, перебирающим старые ботинки Богдана. Мастер подносит их к глазам, а потом со знанием дела говорит: Богдан, когда ходит, выворачивает ступни вбок, поэтому подметки по краям совсем износились, истрепались. Кладет их себе на колени. Длинным ногтем деревенского модника достает из розовой воды утонувшую в ней осу.

Закрыв глаза, наклоняет стакан, Эвица пристально смотрит на двигающийся кадык, прыгающий то вверх, то вниз, на капли, стремительно стекающие по крепкому подбородку мужчины, по его шее, под рубашку. Выпив залпом душистую воду, мастер утирается ладонью, смотрит на женщину. Эвица думает, что, если судить по этим огромным черным ботинкам, то Богдан — Голиаф, если не знать, что в мысы он набивает смятые газеты. Детская могилка, говорит она застенчиво, и рукой гладит черную траурную одежду.

Потом опять кто-то стучит в дверь. Кто опять, думаю, отворяю, и вижу моего покойного Прокопие!

* * *

Эвица по-прежнему сидит в темноте, ее взгляд скользит по комнате. Может быть, она смотрела бы в окно, открывайся из этих окон какой-нибудь вид. Но она редко раздвигает тяжелые пыльные шторы (которые и пулей не пробьешь), еще со времен скандала с той обнаженной натурой.

По правде говоря, Дворец Вагнера (хотя дворцом его называть мы можем весьма условно, его склепали по образцу какого-то австро-венгерского помпезного здания, исключительно ради получения арендной платы) с улицы и не выглядит так уж отвратительно, как из многочисленных квартир, что окнами во двор, а те окна смотрят прямо в соседские тарелки со скудной едой и на продавленные кровати. Романтический посетитель, исходя из названия строения, наверное, ожидал бы увидеть дом, полный божественной германской музыки, многозвучную Вальхаллу, дунайское золото. Но мог бы получить только цветочным горшком по голове и выплеснутые помои, бесконечный ор озлобленного люмпен-пролетариата, низшую степень революции. Беги отсюда, прохожий, как можно скорее, без оглядки, если можешь! Как отличается окружение, по сравнению с соседями на Сокольской улице. И там люди с пустыми карманами (беднота лучше всего взрастает на мусорных свалках), и там пьют и буянят, но как-то человечнее. Эвица клянется, что так. Она тоскует по Прокопию, кажется, именно поэтому слышит, как утешает ее родня, люди везде одинаковые, низкие, грязные и алчные, не стоит переживать, нет никакой разницы.

Эвица сидит в сумерках, на сердце у нее тяжело. Пытается рассмотреть на стене ту картину, очертания обнаженной натуры в вечернем свете. Она не может ее видеть, но знает, что если бы собралась с силами и привстала, то смогла бы погладить обнаженную девушку, которая лежит, прикрыв глаза, словно испугавшись внезапно вспыхнувшего света. Это было одно из первых произведений Богдана, привезенных им из Белграда. Привез и повесил на стену. Как же раскаркались сплетницы! Это что, бордель, как оградить детей от такого бесстыдства, мы же приличные люди, мы убереглись от греха и площиц, не знаем, куда глаза девать.

Богдан пытался перевесить картину, искал уголок, но кто виноват, что все квартиры были как на ладони, а дуло отовсюду! Куда бы ни спряталась голенькая девушка, она все равно попадалась кому-нибудь на глаза. Сын был в отчаянии. Эвица не могла допустить, чтобы он стеснялся. Со дна какого-то сундука достала этот бархат, сшила из него плотные театральные шторы и повесила их на окна. Закрепила. Заковала в доспехи.

Они быстро привыкли жить в полумраке, в подполье, где мечтать больше не помогало. Правой рукой, в полутьме, Шупут начинает рисунок: «Сумерки Богов во Дворце Вагнера».

Художники и модели Посмотри-ка, каков он, мой Богдан, удивляется Эвица, поправляя прическу и становясь рядом с сестрой, совсем не стесняется, как ребенок. Встаньте щека к щеке, — Шупут издалека их передвигает. Они стоят перед домом, он отходит назад, к гостинице «Королева Мария», нацеливает фотоаппарат, а извозчики кричат ему, чтобы убрался с дороги.

С прогулок и экскурсий Богдан возвращается с ворохом фотографий, которые комментирует слишком громко, тратит свои малые карманные деньги на химикаты и разные безделушки, которые к таким картинам прилагаются. Он любит такие «записи», воодушевленный скоростью (словно какой-нибудь медленно сгорающий футурист), произведение искусства живет столько же, сколько продолжаются аплодисменты, объясняет он одышливо, набивая рот едой. Матери показывает не все, однажды она, от нечего делать, их перебирала, наткнулась на одну, где ее сынок сфотографирован в виде лежащей обнаженной женщины. Ох, такие глупости ей совсем не по нраву, от расстройства ей даже пришлось сразу прилечь, она знает, что у него добрая душа, но только заносит его невесть куда. Когда несколько лет спустя она увидит картину Богдана, написанную маслом, где обнаженная натурщица лежит в такой же позе, как когда-то он сам на той фотографии, ей станет неловко и тоскливо и захочется выйти из душного помещения.

Богдан любит переодевания, маски, краски. Если у него не получается, то иногда на холсте он расписывает лицо, как индеец-команч. Однажды в Париже увидит дагерротип сюрреалиста Арагона, где поэт был снят в детстве, там малыш сидит со скрещенными ножками, в платьице, с локонами. Сказать, что Шупут был таким, с нашей стороны было бы неуместным преувеличением. Как сказал бы корреспондент загребских «Новостей», далек от «каких-либо авантюр современного Парижа и смелых экспериментов масштаба Пикассо». И все это правда.

Но это ему вовсе не помешает, на балу-маскараде в парижской мастерской Педжи Милосавлевича мы видим его, нарядившегося в костюм экзотической японки! Художники, собиравшиеся по субботам в «салоне» сербского живописца, на вечеринках с сюрпризами, по определению склонные к декадансу, были невинны. Стеснительная «гейша» вызвала смех и восторг у неких Мишель Морган, Эдвиж Фейер и Франсуаз Розе, а также у каких-то балерин и учеников актерской школы Шарля Дюллена. Тут бывают и наши, например, художник Миливое Узелац и Цуца Сокич, бонвиван Джока Яйчинац, и воспитанница Дюллена Ольга Кешелевич. Все спрашивают, как Богдан выглядит смешнее, вот так наряженным или полностью обнаженным. Богдан, однако, полагает, что он модник, денди. Часто у него не бывает ни франка, при этом он с легкостью, на первый взгляд, играет роль голодающего художника.

«Немного позже, на том же месте, — пишет он Девочке Иованович, — один итальянец будет снимать фильм, но только для домашней проекции, на узкой пленке. Множество софитов будут освещать кинозвезду Лизетт Лонвен, с которой я имел честь исполнить, вместе с Узелацем и Педжей, несколько комических сцен для фильма и позировал для фотографий».

* * *

И я разрываюсь между художниками и моделями, — Шупут часто заманивал моделей какой-то далекой мечтой, как овечек. Этих, например, из школы искусств: Каролину Маркс, Милеву, Ружу Цыганку, и какого-то студента, негра, по имени Кола Аджан.

Это ворон? — спрашивает наш господинчик, указывая на фигуру упомянутого негра, на переполненном деталями эскизе, который Богдан набрасывает «по памяти». Он сидит на ступенях соседнего дома, рисует на коленях. Тот молодой человек спускается по лестнице, его трудно рассмотреть, потому что солнце стоит высоко и бьет в глаза, отражаясь от светового люка у него за спиной, превращая идущего в длинную тень, в блестящую палочку угля. Идущий останавливается, заметив рисовальщика, сидящего к нему спиной, неслышно приближается к нему и так застывает, похожий на распростертое тонкое крыло, завороженно глядя на рисующего.

Богдан не поворачивается к наблюдателю, словно у него нет времени на праздного прохожего, чувствует только приятный запах чистоты, исходящий от юноши. Весь дом такой, можно заключить по полированным ступеням, светлый, щедрый. Разве возможно, чтобы рай и ад оказались так близко друг к другу, Богдану просто не верится, кажется, если бы просунуть руку сквозь стену, Бог перестал бы думать о доме, и он, этот дом, потерялся бы в ничтожности Дворца Вагнера.

Чей это дом? — спрашивает он и встает, разминая затекшие ноги, оборачивается к молодому человеку и показывает ему рисунок, стоя на нижней ступеньке, в противном случае они смотрели бы друг другу в глаза.

Наш, — отвечает учтивый любопытствующий, показывая глазами на мраморную табличку с именем доктора Теодора Иовановича с широком красным крестом, в сердце которого свернулась змея. Такая же змеиная спираль напугает Богдана, когда он поднимется со стола доктора, как сломанная пружина. Не бойся, скажет его новый друг, хватаясь за голову, это просто высушенная лоза из нашего виноградника. Пугающему сходству улыбнется и голый череп, прижимающий бумаги к столу. Богдан подносит ко рту чашку с чаем, ощущая привкус ванили. Змея вечно будет ползти по рисунку, неся на одном зубе яд, а на другом лекарство. Однако, и рай, до грехопадения, тоже пугающий, думает Богдан, посасывая кусочек леденцового сахара, как здесь много язычков, костей и непристойных моделей.

Мне хотелось иметь бы мою голову, попросит его молодой Иованович, крутясь на фортепьянном табурете.

Но все это, и этот five о’clock, и ваяние бюста юноши, гильотинирование в гипсе, как они в шутку назовут эту работу, будет происходить в следующие месяцы и годы, потому что на лестнице Богдан примет руку, протянутую Мило, заметив, что она влажная, и после вопроса, был ли это ворон, сопровождавшегося легким нажатием подушечки пальца на сомнительные перья, угольное лицо размазывается, стирается.

Это не ворон, а негр, Кола Аджан, я думал о нем, но мог бы быть кто угодно, даже и старый ворон, который, каркая, произносит несколько человеческих слов на языке пигмеев. Да, это вполне мог бы быть ворон.

Возьми это.

* * *

Так, после Мило Йовановича, побратима и горячего поклонника (даже можно сказать: лирического мецената), этот убаюкивающий ряд моделей Шупута можно было продолжить — сезанновскими игроками в карты, носящими наши имена, которые мгновенно исчезают, чернокожими трубачами из бара «Boule Blanche», которые перекликаются друг с другом гортанными возгласами, Девочкой, увиденной через прицеливающийся, циклопический монокль доктора. Здесь целый ряд портретов и шаржей: Люба Давидович, доктор Мачек, доктор Спахо, Жарко Васильевич, Педжа Милосавлевич, Дж. Яйчинац, профессор Мудрински, некий Пал Блашкович в плену, Эва Клука. Тела и головы. Он с трудом запоминал лица, но с еще большим трудом забывал. Случалось, что от скуки или пресыщенности он отрывал руки-ноги куклам и крылышки насекомым.

Мое сердце — это иной раз пугающий бал-маскарад, кровавый карнавал, — говорит он Мило, который озабоченно ощупывает его горящий лоб. Я продал портрет короля «Дунайской сберегательной кассе», но кому-то из начальников не понравилась королевская голова! Наверное, он им показался похожим на шведа или шалопая. Я убрал его голову и сделал «нам просто надо перерисовать», и теперь жду, что с обычными людьми повезет больше. Представляешь, я обезглавил нашего короля, — кричал Богдан, катая этот йориковский череп по столу, показывая изумленному другу свою черную руку.

Когда в тридцать девятом в Сайлово готовили площадку под взлетно-посадочную полосу, раскопали какое-то старое кладбище. Вот где было голов, — пересказывал Шупут, восхищенный, как веселый покойник, лотреамоновской картиной раздавленных черепов, как в «Песнях Малъдорора»! Как уж он там оказался, мы не знаем, но слышали, в какой лихорадке он перенес семь распадающихся черепов тысячелетней давности, разрушенных тихим порохом ила, в здание Матицы, и там рисовал и писал их, чтобы не нести домой, потому что дом и так был полон таких же, насаженных на колья, которые по ночам, клацая челюстями, взывали: «Дай голову, дай голову, Шупут!»

Эта морбидная тема полностью овладеет его мыслями и чувствами. Будучи в плену, он в 1941 году выполнит приказ хозяина завода Шмидта и напишет его портрет. Оставшимися материалами, огрызками, Шупут сделает портрет товарища по несчастью Пала Б., который был спокоен, как мертвец, и мог сидеть на солнце бесконечно, не обращая внимания на муравьев, заползавших в дыры на одежде, на мух, которые садились на него, как на стекло, на страх смерти. Эта картина попадет в нашу страну после войны, подписанная вымышленным именем («gemalt d. 17.1.1944. von Baronin Benita von Behr»), дата более поздняя, когда наш художник уже давно был мертв.

Опять маска? Записка из бутылки или с того света? Единственный способ избегнуть цензуры? Попытка реинкарнации? Или просто общее место о бессмертии картины, о неведении?

* * *

Прошу вас, оставьте мне перчатки, — повторяла женщина, сжимая маленькие кулачки, не чувствуя пальцев.

С напряжением, от которого болит каждая клетка, Шупут замечает, что тетя говорит о его подарке, купленном на гонорар с выставки в Сокольском доме, тогда же она получила и галоши, а Эвица — очки в оправе аэродинамической формы. Машинально смотрит на мать. Где же ее очки, подумал он, вообще-то я никогда не видел, чтобы она их носила! Может быть, они сразу разбились, а она их спрятала на дне ящика комода, или они ей не нравятся, а ему не говорит, чтобы не обидеть. Мама, зовет Богдан, желая объяснить, что отремонтировать или поменять очки — минутное дело, но тут что-то тупо и больно толкает его в лопатку, он поскользнулся. Подняв голову, видит двух, как кто-то по инерции сказал, женщин «средних лет», кто-то, не знающий, что их «лета» совсем на исходе, — мать, похожую на сухую розу (его вечно грызло, что он ничего не понимает в цветах, знает одно-два названия), как она левой рукой закрывает голые груди, а правой снимает чулки, с которых исчез цвет; и тетю, светлое, но недозрелое яблочко, как она, уже обнаженная, протягивает руки и — дрожит.

Перчатки связаны крючком, нитяные, с какой-то милой арабеской на тыльной стороне, с вышитой птичкой на ладони, счастье той птички, что она неживая.

Готовя сюрприз, Богдан долго держал тетину руку в своей, тайком ее измеряя. Тетя удивлялась и смеялась. От этой необычной ласки ей было щекотно, подушечки пальцев горели. Иди к черту, она его оттолкнула, задрожав, посерьезнела, а Богдан, в конце концов, повел Девочку примерить перчатки для тети.

Latod hogy bolond, haggyad,[17] — хихикал солдат и дул на пальцы.

Здесь все люди, — процедил второй. Подбородок у него дрожал, он не позволял себе оплошностей. Вспомнил юношу, перепрыгнувшего через стену, и ему стало страшно. Разве он бы его упустил, если бы боялся, задавал он себе вопрос, разве в этом мире больше нет человеческой благодарности, Бога? Поскользнулся и упал. От удара о снежный наст непроизвольно выстрелила винтовка. Вороны шумно взлетели с голых веток. Солдат встал, плюнул, поднял винтовку, понял, что приглушенный смех товарищей предназначен для него. Sorba,[18] — прикрикнул он, — строй, в строй!

Я никогда не видел мать голой, в отупении замечает Богдан, и смотрит на чужое тело. Неужели меня сотворили из него, из одного ребра? Оглянулся вокруг. Для этой сцены не требуется бог знает сколько красок, оценивает он со знанием дела. У меня еще есть несколько тюбиков, эти оттенки серого сделать нетрудно. Солнца нет, но кое-где можно добавить чуть-чуть желтого, для пористых следов собачьей и человеческой мочи на снегу, точечно, акцентом. Тетя, почему ты прячешься за мной, ладонями закрываешь лицо, я больше не позволю тебе убегать, пришла и твоя очередь, теперь я тебя поймаю, напишу. Сколько же здесь моделей, какая же это будет обнаженная натура при вечернем освещении! Смотри-ка, все разделись. Никто не стесняется.

Открытое море

И почти отсюда, с того места, где он сейчас стоит, на четвереньках, неполные десять лет назад, Шупут отправился, — скажем так, — на пароходе в Белград, учиться ремеслу художника. Но не сказать, что потом он увез из столицы в своем воображении множество ее образов. Он с удовольствием запоминал звуки большого города, сливавшиеся в свежую каплю и возносившиеся к небу в виде загадочного облака, полного шумов и отголосков. Это облако можно было глотать как сахарную вату или тахинную халву, которую едят на кладбище. И пальцы все время были липкими, объяснял Богдан Мило Йовановичу свое особое восприятие столицы, стараясь точно насвистеть ее мелодию. Вообще-то, он всегда насвистывал, когда работал, какие-то французские, венгерские, русские оперные арии или же зажигательное сербское коло, отточенными движениями растушевывая тени. Живописи нужна музыка, это киношники поняли, объяснял он, или ты оказываешься один на один с глухонемым взрывом, в опасности, что останешься без воздуха, задохнешься.

Шупут восторгался белградскими топонимами. Душановац, Топчидер, Кошутняк, Звездара, Сеняк. О, сколько раз его гипнотизировало это пышное, лунатическое благозвучие. В некоторых из упомянутых районов города он так никогда и не побывал. Разве они могли сказать что-то иное? Разве возможно, чтобы там кто-то жил?

В Белграде он сменил несколько адресов. Ни один из них не стоит упоминания, это пустые, попутные полустанки, которые машинист пролетает, а запоминают только чудаки и досужие люди. Скажем только, что ему и там в обустройстве помогли родственники Опсеницы, фамилия которых всегда противоречила их надежности. Поэтому в качестве проверенного белградского адреса Шупута мы укажем улицу Короля Петра, дом 4, письмо передаст привратник школы, если кто-то пожелает ему написать.

Положа руку на сердце, надо сказать, что Шупут везде чужак, репка без корней, он бродит по свету как мейстерзингер, мастер-рисовальщик, и только посвистывает. Пьер Крижанич мне кричит, что я из Лики, и ничто иное, а лалы[19] меня взяли под свое крыло, эти, наши, а Белград, опять же, со времен Великой войны, — вампир, и высосет из нас всю кровь. Даже твой Захарие твердит, что я венгр. Я, правда, не знаю, дорогой мой, к какому берегу пристал. Так жалуется Шупут другу и листает «Время», послюнявив пальцы, пока не доходит до парижской фотографии, сделанной в мастерской Милосавлевича, где и он одет для фильма, который от скуки снимает богатый итальянец, и в котором Шупут, разумеется, играет иностранца.

Почерк неразборчивый «Все наши коллеги, буньевцы,[20] уже здесь, я надеюсь, что и тебя скоро отпустят, и жду тебя. М. Коньович вернулся из Оснабрюка, потому что его мать, как и твоя, буньевка», — так писал ему Миле Иованович в Ольберсдорф, с учетом лагерной цензуры, рассчитывая на новое предписание, в соответствии с которым из лагерей выпускали всех граждан и подданных государств сил «оси»,[21] как и полукровок, заранее высказавшихся за нужную сторону.

Что вообще такое нация? Ненужный груз, спрашивал себя Шупут и сам себе отвечал, когда подписывал заявление о мнимом происхождении матери. Я слишком слаб для таких мучений, оправдывался он перед товарищами, меня убьет плесень на каменной стене. Мать не переживет, ведь так? Достаточно и призрачной свободы, разве можно получить больше?

Я же не клятвопреступник, если не верую. Так, Пали? Богдан искал хоть какого-то подтверждения и облегчения у застегнутого на все пуговицы полу-венгра, с которым целых одиннадцать дней он добирался из немецкого лагеря в Нови-Сад. Нас все ограничивает, рассуждал он, пока они шагали по целине и степи, спотыкаясь о замерзший дерн, — например, государство, семья, мораль, болезнь. Все это сплелось в сеть, в которой ты бьешься, как сом, она на тебя давит, ты едва дышишь. Единственно, что тебя спасет, — это иллюзия, представление о чем-то, картина. Тогда ты можешь быть свободным и под оккупацией, а потом, что значат большие или меньшие ограничения, мы всегда заложники, наше движение — это мираж, расстояние — просто оптический обман, фата-моргана, которая испаряется из песка, но убийственно, друг мой, смотреть на колючую проволоку, признай, — Богдан тянул Пала за рукав, не замечая, что тот спит на ходу, как лошадь.

Они проходили через села, где не горели огни, слышали, как лаяли собаки, рвавшиеся с привязи и ронявшие пену, они шли по утопавшим в грязи дорогам, серым и желтым, сквозь смерзшиеся заросли ивы, избегая дорог больших. Пойдем кружным путем, suput; однако, — осеняло Богдана Шупута, и тут он внезапно вспоминал об этимологии своей фамилии, словно нашел ее тут, по пути. Но не пускался вновь в рассуждения о происхождении и имени (которые он, похоже, мог культивировать, взращивать и стричь, как ногти), скорее всего, потому, что от ледяного утреннего воздуха голый подбородок, губы и язык одеревенели и застыли так, что он не мог даже свистеть.

Возможно ли, чтобы картина исчезла, чтобы зрение мира угасло, спрашивал Шупут, аккуратно грызя горький, проросший картофель, найденный в какой-то обветшалой яме для хранения овощей, хозяина которой угнали в лагерь, или он умер. Когда какой-то английский шляпник от недостатка материала наполовину укоротил цилиндр (он вспоминал что-то, что давно читал, еще в Париже) и вышел на улицу в круглом котелке, половина Лондона шла за ним, с любопытством ожидая чуда, когда сумасброд из бездонного полуцилиндра извлечет рыбу и всех накормит. Скандал стал невозможным, — сетовал наш художник, — если бы я сейчас разделся догола, на это не обернулся бы даже последний придурок, а если бы разделось полгорода, я уверен, никто не заметил бы, им даже вода не подарила бы отражения, — разочарованно заключал он.

Двенадцатого ноября они добрались до Уйвидека.[22] Расстались на окраине города. Богдан протянул руку, но Павле его неожиданно обнял, поцеловал, по-христиански, в губы. Шупут утратил дар речи. Слушай, крикнул он вслед своей исчезающей модели, приходи ко мне на славу… Мы остались живы.

Посмотрим, ответил тот и ускорил шаг.

Не забудь, крикнул Шупут в туман, и собственный голос его напугал, двадцатого января, на Святого Иоанна Крестителя.

Наконец, дом, где бы ты ни был, выдохнул Богдан, слава тебе, Господи.

Было чисто и холодно, на Дунае начинался ледостав, святые были живы, дети на улицах продавали спички. Начиналась зимняя сказка, медвежий сон.

Загрузка...