Сцены из жизни Богдана Шупута (III) Сокольский переулок — карандаш на французской акварельной бумаге -

Ожерелье Мадонны

На Таможенной семейство Шупутов останется до осени. Они спешили освободиться от родственного гостеприимства. Внешне это никак не проявлялось, но к чему опасаться появления тени на любезных от сытости лицах гостей? Впрочем, Шупуты не были людьми, созданными для улиточьего домика, толстокожими паразитами на чужом горбу. И как только представилась первая же мало-мальски приемлемая возможность, они переехали в Подбару, освободившись от груза и неловкой благодарности.

Наконец, и это вполне естественно, — так Прокопие Шупут толковал детям устройство жизни, — в каком-то смысле любой человек — чужой, наступает время, когда и мы становимся друг другу чужими. — Почему он нас не избавит от своих прописных истин, почему он все знает? — спрашивали себя мальчики. — Легко быть пророком, — думал самый старший сын Шупута (который тоже умрет молодым), — говори о самом страшном, и рано или поздно оно начнет сбываться.

Так или иначе, семейство родственника Вуйо Опсеницы (которому Богдан до конца оставался предан) уже 20-го января, на Святого Иоанна Крестителя, почувствует себя на Сокольской, на праздновании славы[4] Шупутов, совсем как дома, ровно настолько, насколько для гостей прилично.

Съемная же квартира была не очень славной, они делили неопрятный двор с еще несколькими семьями, здесь Богдану придет в голову нарисовать запах прокипяченного белья в сочетании с ароматами тяжелых обедов, словно смешанных на палитре нервного шутника. Они жили совсем близко от центра города, в пяти минутах от здания Ратуши (так называемых Магистратов), в трех шагах от улицы Златна Греда, но все равно по щиколотку в грязи (в переносном смысле, все-таки улица была мощеная). Здесь обретался весьма живописный люд, странная смесь, но не воины и крестьяне, как когда-то, а служащие и садовники, рабочие и бахчеводы, богословы и опытные виноделы, все сразу. Удивительное мельтешение, одним словом! От аромата старой Вены на балах в Доме ремесел до того тяжелого и дурманящего запаха, что исходит от конюшен и птичников. Тогда довоенная слава Нови-Сада уже была не та, все явно подернулось болотной ряской, наступила какая-то глухота, уже ощущалось давление сомнамбулизма и летаргии, но как, положа руку на сердце, сказать такое кому-то, кто жил тут тогда? Стыдно, не по-человечески. Лучше незаметно зажать нос.

Теперь нам следует пропустить, как Богдан подсматривал в замочную скважину (потому что ничего не видно), тот большой детский страх, тот, если смотреть издалека, глупый ужас, который убивает сердце. Иногда Богдан, можно сказать, бессознательно, испуганно озирался, дрожал, но все чаще и чаще забывал, что откуда-нибудь мог появиться тот жестокий мальчик, сплевывавший сквозь зубы, и ради забавы строивший уродливые гримасы. Его пугало, что, когда он сидит на корточках и заглядывает в разбитый световой люк глубокого, похожего на могилу подвала (откуда пахнет яблоками, и где прорастает похожий на человеческие головы картофель), Пал подкрадется к нему со спины, схватит за волосы, а потом будет мстительно бить лбом об стену, пока у него не потечет из ушей кровь. Богдан не знает, зачем кому-то так поступать, но он и не ищет объяснений, просто боится.

Но время идет, Богдан растет и все меньше и меньше боится, вот теперь, поверьте, он бы скрестил руки на груди, поднял бы подбородок, стал бы на одну ножку, как грибок, и воспротивился бы ему, как петушок. У него теперь есть своя компания, вздохнет с облегчением Эвица, и страстно пожелает, чтобы он опять положил ей на колени свою потную голову. Он освоился, убеждается и Прока, глядя на спящего Богдана при свете лампы, ранним зимним утром, собираясь на работу, набивая золотой герцеговинский табак и чадящую трубочку, и чувствует, как его сердце тает.

Смотрите, как я могу, — кричит Богдан каким-то детям и владеет своим малым пространством, пусть одним кривым квадратом «классиков». Дети приближаются к нему с любопытством и недоверием, как зверьки, и бурно удивляются, а Богдан умело рисует мелком дома и корабли, поезда, близкое и далекое, лица, на каменных плитах Николаевского портала. Одинаково хорошо и правой и левой рукой! — рассказывает потом какой-то восхищенный малыш. Но ему никто не верит, хотя это правда, и у мальчика от горькой обиды на такое неверие случаются судороги.

И так тонут первые годы юности. Богдан слабый ученик, стеснительный любовник. Примерно лет в шестнадцать волосы у него некоторое время вьются. Он становится как-то беспорядочно лохмат. Бросает школу и посвящает себя искусству, из-за которого потом сложит голову. (Последнее утверждение неточно, но звучит вполне достоверно). Он все еще не отдает себе отчета в своей бедности. Кто знает, сумел ли он когда-нибудь ее распознать? Бедность — это жестокий театр. Наверное, он никогда не выучил истинное значение этого слова. То значение, которое быстро вызывает у человека жалость к себе, приводит к духовному саморазрушению. Когда он произносил слово «бедность», то имел в виду простоту, аскетизм, воздержание, кретинизм, целибат. Человек, и это доказано, обладает иммунитетом к некоторым вещам. Они не доходят до его мозга, он глух к определенным колебаниям семантики. Другие же от тех же вещей страдают, дрожат, как собаки перед землетрясением.

Когда, вернувшись из лагеря, за два месяца до смерти, он остался без «боезапаса», то смешивал пастель, акварель, темперу и масло, всё на одном полотне, утешаясь тем, что точно так же поступал и Дега.

Действительно ли существуют цвета, или это всего лишь оптический обман, иллюзии? Видят ли их люди одинаково или просто теряются в конвенции названий? Киноварь, умбра, охра, сиенская земля… Словно кто-то тебе диктует, как будто пишешь наизусть. Над нашим домом в Сокольском переулке мы не будем воображать цвет, а просто запишем: небо серое, цвет слоновой кости. Значит, слова, цвет придет позже. Если придет. Если мы не правоверные дальтоники. Если он нам вообще нужен.

* * *

В том же доме, на Сокольской, который все так же стоит на своем месте (если не рухнул), Богдан впервые увидит покойника. До этих пор смерть от него как-то скрывали, о похоронах, на которые он не ходил, разговаривали шепотом (его оставляли с прачками по соседству), велели зажмуриваться, когда на улице встречалась траурная процессия. Короче, ему запрещали смерть, как запрещается есть недозрелые фрукты, штрудель перед обедом, залезать на электрический столб.

Шышли-мышли, сопли вышли, дразнились дети на улице, слышалось через приоткрытое окно (было невыносимо душно), а Богдан склонялся над лицом отца, лоб которого блестел, как у куклы, от воска, капавшего со свечи на покойника. Богдан машинально провел пальцем по отцовской шее, где топорщились три-четыре острых волоска. (Смотри-ка, цирюльник их утром не заметил, или они выросли потом — бог знает, подчиняясь какому-то неумолимому диктату). Тело уже остыло, он это хотел почувствовать.

Отцу шел воскресный костюм, только тут и там на свету блеснула булавочная головка. Можно его уколоть, он не издаст ни звука. Когда тем утром его обмывали, покойник несколько раз испортил воздух. Говорят, это случается, но Богдан едва сдержал смех. Потом Прока вдруг открыл глаза и смотрел искоса, как призрак, Богдан молча показал пальцем, гробовщик, с засученными рукавами и лоснящейся лысиной, смиренно их закрыл и набожно вздохнул. Рефлекторное подмигивание, волосы из ушей, которые еще будут расти, булавки в сморщенной коже, газы из ослабевшего кишечника, — бормоча, перечислял Богдан, — вот она, так называемая жизнь после жизни.

Юноша не дождался утра. Сразу после похорон, едва припорошив комочком земли гроб, опущенный в раку, Шупут сел на пароход и уехал в Белград, где он станет воспитанником Королевской художественной школы. Эвица махнула ему с пристани черным платком.

Загрузка...