Если исходить из перспективного, но, по правде говоря, скоропалительного высказывания Гертруды Стайн «Для меня Париж там, где двадцатый век», тогда можно более милосердно и благосклонно отнестись к юношескому патетическому возгласу Шупута: «Ах, Париж, Париж, я вернулся из рая!»
Чрезмерное воодушевление юного провинциала у врат так называемой столицы мира понятно. А теперь мы на очереди. В том, что маленький художник мечтает о Городе света, разумеется, нет ничего эксклюзивного, это один из снов, который снится любому, как сон о полете или стыдный сон, о собственном голом теле. Нашего Шупута будит шум большого города, он с радостью слушает выкрики газетчиков (даже, когда случилась паника из-за кризиса в Судетах), он наслаждается утренней поэзией газетных объявлений и газетной прозой, А теперь на очереди мы, шатающаяся башня Сен-Жак, маленькая Триумфальная арка!
Рассказывая дома о Париже, Богдан всем показывает только удачные картины. Замызганные, тусклые, в пятнах, он складывает на дно картонного чемодана, прячет под ковер. Неприятный эпизод с ночным таксистом, который на безобидной улице резко затормозил, выскочил из машины, набросился на невзрачного прохожего, бешено его избивал, а тот закрывал голову руками, не пытаясь сопротивляться, хулиган орал, что никто не смеет быть в долгу у братца Гайто и сквернословил, похоже, на русском, и Богдан, которого ужаснуло мгновенное преображение жовиального шофера в дикого зверя, едва выбрался из автомобиля и сбежал без оглядки, сопровождаемый леденящими душу сигналами машин (они скопились за такси, мешавшем проезду), — вот такое событие, например, Шупут не отваживался даже вспоминать.
Хотя иногда в голове у него мелькало воспоминание, с тошнотой от повторяющегося чувства страха, как и тогда, когда он стоял в тесной подворотне, прислонившись к стене, потный и оцепеневший, и пытался успокоить сердцебиение. Потом он еще долго с опаской выходил на улицу, боясь, что среди миллионов, слившихся в толпу, его узнает тот полоумный таксист и взыщет долг, потому что Богдан, в ужасе убегая, совершенно забыл оставить на сидении хоть какую-нибудь умиротворяющую купюру.
Но он не столько боялся за себя, сколько его тревожила жертва, которая не защищается. Ведь и тот грешник из сумрака — наверняка не лик с иконы, почему он так пассивно принимал суровую кару, обрушившуюся на его голову, даже если наказание было заслуженным. Это Богдана тревожило, сцена бессилия. Хотя в том, что касается драк, он был как девочка. С другой стороны, он сам себя убеждал, что уж он-то, не дай Бог, в подобной ситуации, оказал бы какое-нибудь сопротивление, дал бы отпор, показал бы зубы.
Это была одна из его картин, выученных наизусть, которая никогда не материализуется, даже по памяти, из головы, как «Карловацкий виноградник Йовановичей» или «Парижская опера», с разметкой красками, как у Ван Гога.
Однажды, когда он будет провожать из своей новисадской мастерской хрупкую натурщицу, ему заступит дорогу хулиган, в надвинутой на глаза кепке. Это мой муж, istenem,[24]- испуганно шепнет Эржебет. Но, прежде чем Богдан успеет даже раскрыть рот, громила крикнет fogt meg,[25] из темноты выскочит псина с оскаленными клыками и прыгнет Шупуту на грудь. (Бедняга побаивается крупных собак, а они это чуют за километр). Щелканье в пустоте собачьих челюстей совпадет с тем сверкающим мгновением, когда Богдан потеряет сознание… Ладно, и обморок своего рода сопротивление, последнее средство обороны.
Богдан, что с тобой? — услышит он издалека, почувствует мокрый язык на лице, откроет глаза и увидит над собой нос черной собаки и милое лицо Девочки. Улица закончится. Горластые газетчики будут продавать мир. Никто не откликнется на наше объявление.
Любезная госпожа Йованович,
Обращаюсь к Вам как матери моего ближнего, моего брата и (не осмеливаюсь) — как к своей матери. Как Вам известно, моя любовь к искусству безгранична, а здесь мое обучение живописному ремеслу подошло к концу, и я учусь только повторению, я намереваюсь поехать в Париж, и там приобрести «блестящую» специализацию, там, по крайней мере, для меня, — сокровищница всех знаний о живописи.
И потому я, дорогая госпожа, набрался смелости нижайше просить Вас о крупном деле. Вам наверняка известно, что мое материальное положение весьма скромное, я ведь из тех, про которых говорят, что и псу не за что цапнуть. Сирота без отца, бедная мать-вдова, и все прочее, дальше можно все свести только к жалобам. А еще, к тому же, по жребию судьбы мне выпало ремесло, которым не заработаешь, если ты не счастливчик, которому повезло поучиться за границей и прославиться.
Узнав, что Вы каким-то образом знакомы с нашими благородными и состоятельными согражданами, готовыми помочь бедным студентам в их намерениях совладать с наукой во всех смыслах, за границей, чтобы потом честно послужить Отечеству и всему Сербству, любезно Вас прошу порекомендовать меня кому-нибудь из них, на предмет получения малой стипендии для поездки в Париж, чтобы там скромно проживать, прилежно учась и стремясь к наилучшим образцам.
Вашу семью целую, и Мило, и Девочку, я весь ваш. Знаю, что Ваше сердце великодушно, и прошу покорно об этом не забывать. Остаюсь с надеждой,
Преданный Вам,
Б. Шупут.
* * *
Мать мне ничего не говорит, — смущается Мило, — но, боюсь, ничего не получится.
Как — ничего? — Богдан неприятно удивлен, весь сжался от наихудших подозрений. — А ты показывал ей картины, особенно ту, «Вид на Рибняк из Нови-Сада», ты ей точно сказал, что я дарю вам это от чистого сердца?
Сказал, конечно, что ты, — уверяет его друг и скрещивает пальцы.
Как же тогда — «ничего», — не может поверить Богдан.
Не знаю… Видишь, какие времена, людям ни до чего… Наверняка и отец, и дед тут «помогли».
Конечно, они меня считают цыганом, — с горечью произносит Шупут. — Голытьбой и пустым местом.
Да нет же, — утешает его младший Иованович, его голос полый и болезненный к прикосновению.
* * *
В Париже Богдан Шупут был три раза, и если все сложить, то там он провел год своей горькой жизни. Те десять сентябрьских дней в тридцать седьмом, с коротким сном в отеле «Одеон», оказались настоящим началом инфекции. «Инкубационный период» продолжался до февраля тридцать восьмого, его торжественно проводили белые женские платочки и в мужских руках растрепанная газета «Дан». (Поскольку Шупут был сотрудником, то он устроил так, что вышла заметка, где говорилось, что художник «путешествует за свой счет, без чьего либо вспомоществования»).
(В короткой предыстории можно написать, что незадолго до этого Шупут знался с очевидно левой «Студенческой матицей», хотя сам был аполитичным.
Богдан, ну зачем тебе эти бездельники и гуляки, — качал головой Йованович.
Миле, мне до политики нет никакого дела, — уверял Шупут друга. — Я этого избегаю, мне бы стипендию, Париж, Сезанн, правда!)
Комната в Латинском квартале, «Grand Hotel de Suez», и опять разрушительное, инфантильное одиночество, для которого надо было иметь сильные ноги.
«Пиши мне поскорей, а то я сойду сума». Эту фразу Миле Йованович опускает, читая письмо от Богдана Девочке, матери и уснувшему Захарие. Он пропустит еще некоторые фразы, в которых прочитывает укор бедняка, или появляется намек на женщину («Все обычно говорят, избегай наших, что надо найти какую-нибудь француженку. Это непросто, особенно, если не знать языка».)
Такие вечера чтения все чаще в доме Йовановичей. Шупут неутомимо описывает всё и вся, и после того, как сблизился с земляками. «Счастье, что общество немногочисленно, они старше меня и богаче. С ними и Педжа Милосавлевич, наш, один из лучших. Он мне подсказал, какие краски хорошие, что темные ядовиты, и разные другие вещи». Эти мелкие строки Миле Йованович припомнит позже, когда Богдан в имении будет писать Девочку, нетерпеливо приговаривая: Мне Милосавлевич, Педжа, говорит, что патина — это как едва слышный тон, но, однако этот звук слышен многим поколениям, это он как бы мне, а я ему, что он отлично умеет патинировать рамы!
Посмотрите-ка на нашего Богдана, — подумает друг, — как он повзрослел.
Вечно сижу без денег и почти не ем, и когда уже теряю всякую надежду, меня приглашают на сытную вечеринку или какое-нибудь угощение. Я едва дотянул до 28-го, а один мой приятель, юрист, позвал меня на свою свадьбу. Постой, «… и родила она Первенца…»,[26] и мы ходили в Pavilion Dophine в Булонском лесу… По ночам я везде, лучше всего — кабаре «Boule Blanche», здесь я слушаю негритянский джаз, посланный прямо с неба, нот нет, и они не смотрят друг на друга, а шлягеры так и летят. А в «Casino de Paris» я хожу слушать Мориса Шевалье! И день — тоже авантюра. Так, однажды (видел собственными глазами), просто прогуливаясь перед Нотр-Дам, Глиху, художника, двое агентов увезли в штатском на полицейской машине, а потом, после долгой поездки по Парижу, — забирали всех без разрешения на пребывание, — он провел ночь в кутузке. Едва отпустили, после вмешательства посольства. Потом он мне показывал рисунки из тюрьмы. Слава Богу, ему не поставили клеймо. На следующий день мы с Лубардой побывали у «парижского цирюльника», кто знает, может быть, ловят за длинные волосы! А причина в том, что я там писал только крупные и блестящие вещи, а не как Люба Иванович, курятники и лачуги, — старый город, Миле, истина простая, и тебе она известна: этого мне хватает и дома. Я же в Париж не за нищетой приехал…
Тут старого Захарие будит зуд, подбородок у него во сне как-то искривился! Всё ему не так, юноши ушли дальше к холму, и их разговор больше не слышен.