ВЕТЕР С МОРЯ

Глядя на огромные корабли в порту Маго, еще раз подивился я странному заблуждению, повсеместно распространенному до середины прошлого века, будто Амур недоступен для морских судов. Наш пассажирский речной теплоход «Г. Невельской» был в два раза шире, почти в три раза длиннее и, конечно, неизмеримо тяжелее «Байкала», на котором Геннадий Иванович Невельской, совершив кругосветное плавание, пытался исследовать устье Амура.

Я смотрел на толчею японских судов и вспоминал малоизвестную страницу отечественной истории.

До середины прошлого века островная страна Япония совсем не имела флота. Виновата была политика самоизоляции, которую в течение веков проводили японские императоры. Считая себя богоизбранными, они ни с кем не хотели знаться, никого не пускали в свою страну и никого не выпускали из нее. Первыми, кто научил их строить корабли, были русские моряки.

Это случилось в 1854 году в том самом, когда англо-франко-турецкие войска штурмовали Севастополь, а по Амуру впервые плыл пароход «Аргунь» в сопровождении большого каравана барж и плотов с войсками и переселенцами. В ноябре в японский порт Симода на фрегате «Диана» прибыла русская дипломатическая миссия во главе с адмиралом Путятиным для завершения начатых ранее переговоров. А в декабре на Симоду обрушилось землетрясение и цунами. Волны то кидались на берег, то столь же стремительно откатывались. «Прилив и отлив сменялись с такой быстротою, что в продолжение полуминуты глубина изменялась более чем на сажень», — писал Путятин в своем рапорте царю. Корабль, стоявший на двух якорях, крутило, как щепку. «Фрегат в продолжение 30 минут сделал 42 полных оборота». Город был разрушен полностью, а «Диана» пострадала настолько, что с нее срочно пришлось свезти на берег все пушки и прочее снаряжение.

Попытки спасти фрегат не удались, команда сошла на берег и оказалась как бы на необитаемом острове: уплыть из Японии было совершенно не на чем. И тогда русские моряки приняли естественное для робинзонов решение: строить корабль. Среди бумаг, снятых с «Дианы», оказались чертежи небольшой шхуны, по ним-то и началось строительство.

Происходило это в бухте Хеда. На берегу был построен элинг, поставлены стапель-блоки, приготовлен киль. «Во все время постройки шхуны, — писал один из участников того строительства, — находились при ней два чиновника, которые следили за всеми работами, записывали, что делалось каждый день, с приложением рисунков и обозначая русские названия каждой вещи. Так же делали и мастеровые: у каждого была книжка, в которую он срисовывал все, что работал».

«Для вытачивания шкивов, юферсов и проч, был устроен токарный станок, тоже неизвестный тогда японцам. Они хотели тотчас же сделать модель станка, но им обещали отдать этот же самый станок по окончании постройки шхуны».

«14 апреля было назначено для спуска шхуны… Японцы видели такую постройку в первый раз и ожидали какого-то чуда; случись, что шхуна не сошла бы со стапеля, мы потеряли бы в их глазах всякое к нам доверие как к судостроителям».

«Начали выколачивать подпоры, и японцы, повинуясь чувству страха и недоверия, отодвинулись далее от шхуны. Вслед за тем обрубили найтовы, тронули ваги, и шхуна сперва тихо, потом все скорее и скорее, при дружном «ура» команды заскользила по стапелю и свободно заколыхалась на гладкой воде бухты Хеда… Удивленные японцы, присев на землю, безмолвно следили за шхуною, пока она на буксире у подоспевших наших гребных судов не скрылась за первый мыс. Тогда вея толпа чиновников, мастеровых и зрителей отправилась к адмиралу, приседая по-своему и низко кланяясь, поздравила и благодарила за данный им урок».

Осенью того же 1855 года, совершив плавание в Петропавловск и Николаевск, «Хеда» возвратилась в Симоду. По случаю заключения первого договора с Японией эта шхуна и 52 пушки, снятые с фрегата «Диана», были переданы в дар японскому правительству. Построенная русскими моряками «Хеда», таким образом, явилась первым японским морским кораблем. В том же году японцы заложили целую флотилию точно таких же шхун…

Полузабытую историю эту мне удалось вычитать только в старых книгах. Однако такого рода дела предков наших забывать не следует. Вот почему я счел необходимым привести здесь несколько поучительных цитат. Роль этой истории значительна и теперь, когда японское судостроение поднялось так высоко: она свидетельствует о великой пользе добрососедства. Примером такой пользы было также и столпотворение (другого слова не подберешь) японских судов в порту Маго, пришедших за русским лесом.

Проплыли назад и исчезли огни на рейде этого лесного экспортера. Почернело небо над Амуром, и Амур тоже потемнел. Усилился ветер, понес дождевую пыль. Погода стала такой, при которой только бы спать. Но скоро в темноте должны были показаться огни Николаевска-на-Амуре, и оживившиеся пассажиры тащили ближе к трапу узлы и чемоданы.

Мне в отличие от них было грустно и неспокойно. Грустно — от того, что никто не ждал меня в Николаевске, а неспокойно — от неизвестности. Всякий приезжающий в чужой город испытывает это чувство, ибо перед каждым стоит вопрос вопросов: как устроиться в гостинице? Днем бы еще ничего, побегал бы, похлопотал перед разными начальниками и добился. А как быть в такую поздноту?

Поразмыслив, я воскликнул «Эврика!» и отправился к капитану.

— Теплоход прибывает в Николаевск в десять вечера? А отправляется вниз по Амуру только в одиннадцать утра?

— Правильно, — подтвердил капитан.

— Так чего я буду ходить по ночному городу, искать гостиницу, когда могу спокойно выспаться в своей каюте?..

Поговорить нам не удалось. Открылся Николаевск, и капитан ушел на свой «боевой пост», то есть на мостик: на всех морях и реках швартовка в порту назначения — прерогатива и долг капитанов.

Отшумела суета причаливания и высадки. Пассажиры как-то неожиданно быстро разошлись, разъехались, исчезли, и затих теплоход, опустела площадь перед дебаркадером. И снова стало слышно, как шумит ветер.

Немного обеспокоенный тем, что капитан так и не сказал своего окончательного «да» насчет ночевки на теплоходе, я все же отправился смотреть город.

Страшная ночь бесновалась над Николаевском. Чернильное небо, казалось, совсем придавило землю. Деревья бились о мокрые крыши со смаком банных веников. Деревья заламывали ветви, не в силах противостоять ветру. Тусклые блики метались по черным, словно залитым нефтью, тротуарам. И посреди всего этого, вернее, над всем этим стоял на пьедестале уверенный Невельской с непокрытой головой, смотрел куда-то за Амур. Что он там видел? Наверное, будущее, которое, особенно с пьедестала, всегда кажется солнечным, какая бы непогода ни билась в настоящем.

Я вернулся на теплоход к капитану и взмолился:

— Так пустите же переночевать. Все равно ведь стоите.

Капитан был добрый. Капитаны всегда бывают добрыми после того, как отдан якорь в порту назначения…

Утром меня разбудил шум самолета. «Какой может быть самолет в такую погоду?!» — подумал я сквозь сон, не имея никакого желания вылезать из-под одеяла. Но уже не мог уснуть. Поднялся, опустил жалюзи на окне и увидел синее небо в редких лохмотьях туч, ослепительно зеленые под солнцем крутые склоны сопок на том берегу Амура.

Через полчаса я был уже в городе. Вдоль улиц вместо традиционных для всех городов лип и тополей стояли сплошные стены белоствольных берез, а вместо декоративных кустарников на обочинах дорог рос шиповник. По улицам бегали чистенькие автобусы. На перекрестках высились над домами длинноногие маяки, вглядывались стеклянными глазами в амурские дали.

В городском парке над обрывом шеренги пионеров декламировали что-то торжественное, обращаясь к памятнику павшим за Советскую власть. Неподалеку стоял гранитный конус обелиска, поставленного в честь Невельского еще в 1915 году. На нем когда-то красовалась надпись: «Волею государя императора Николая I здесь поднят флаг державы Российской и основан город Николаевск-на-Амуре».

Вот так бывало: памятник Невельскому, а восхвалял царя. Меня это не удивляло. Еще дома, в своей родной Костроме, насмотрелся я в музеях на фотографии и макеты дореволюционного памятника Ивану Сусанину, на котором на самом верху пьедестала был бюст первого Романова. Так что, когда после революции народ рушил памятники, прославлявшие царей, это прежде всего было восстановлением исторической справедливости. Но, как нередко случается в больших и азартных делах, кое-кто из тех, кто рушил эти памятники, перестарался. С памятника Невельскому, в частности, были сбиты все надписи, и в том числе та, что посвящалась Невельскому. Потом опомнились и установили на гранитном обелиске большую доску с надписью: «Адмиралу Геннадию Ивановичу Невельскому, впервые поднявшему 1 августа 1850 года русский флаг в устье Амура и основавшему город Николаевск». Случилось это ровно через сто лет после основания города. Вот так не скоро история окончательно расставила точки.

Сейчас именем Невельского названы город и гора на Сахалине, пролив, отделяющий остров от материка, поселок в устье Уссури…

Днем снова небо затянуло неровной серой пеленой и пошел мелкий дождик, затушевал сопки на другой стороне Амура. Пришлось прервать прогулку по городу и отправиться в музей.

Чем отличаются музеи Дальневосточья от всех других, где мне приходилось бывать, так это обилием медведей, тигров, лосей, кабанов, всяких прочих зверей и птиц. Музей Николаевска не был исключением. Но медведь — он везде одинаков, что в Хабаровске, что в Николаевске. И я прямиком пошел туда, где стены были увешаны стендами, картинами, старыми фотографиями, листами рисованого и машинописного текста. И первое, что прочел, была цитата А. П. Чехова: «Близость каторги и самый вид заброшенного, вымирающего города отнимает охоту любоваться пейзажем… Половина домов покинута своими хозяевами, полуразрушена, и темные окна без рам глядят на вас, как глазные впадины черепа…»

— Не понимаю, почему ему город не поправился?

Обернувшись, я увидел рядом скромно одетую женщину. Нетрудно было понять, что она местная жительница, одна из тех патриоток, которые есть в каждом российском городе и городке и для Которых неприемлемо любое горькое слово о предмете их любви. Даже если это слово — правда.

Внимание мое привлек не совсем обычный посетитель. Он походил на заботливого деда, ненадолго выбежавшего в магазин за гостинцами для внучат, но заглянувшего в музей и задержавшегося здесь. Он был в телогрейке, сапогах, с хозяйственной сумкой в руке. Человек внимательно рассматривал фотографии через круглые стариковские очки, топорщил маленькие усики и поминутно ахал и вздыхал.

— Знакомых ищете? — спросил я его.

— Ага, — обрадованно отозвался он. — Как же, вот он — я.

На старой пожелтевшей фотографии была шеренга партизан в одежде, порванной до последней возможности. На юном бравом парнишке, в которого упирался палец моего нового знакомого, была солдатская шинель.

— И вот, — показал он на другую фотографию.

Я наклонился, разобрал внизу подпись: «Родион Вагин».

— Это вы?

— Ну.

— Николаевск брали?

— А как же.

— Сами местный?

— В Коль-Никольске живу. Недалеко тут, на Сахалинском заливе. С детства в Коль-Никольске. Тихо жили, рыбачили, картошку сажали. В солдатах побывал, в восемнадцатом году отвоевался, домой пришел. А тут белые начали зверствовать, ни за что издевались. Особенно эти офицеры, забыл уж фамилии. Ну люди и вздыбились. А как же…

— Потом, когда Николаевск взяли, наказали их?

— А как же!

— Расстреляли?

— Еще патроны тратить. Пустили в Амур: идите плывите…

— Как пустили? — не понял я.

— А так, под лед… Время было такое, — помедлив, сказал Вагин. — Они-то что с нами делали? Иголки вот сюда в спину загоняли, спрашивали у пленных, чего они и знать не могли. А скольких в лед вмораживали! Наиздеваются и посадят в речку, в прорубь. Человек так и стоял во льду голый. Вот этого уже потом вырубали, и вот этого…

Он ходил от фотографии к фотографии, показывал пальцем молодых улыбающихся партизан.

— Сердит был народ. Могли и не так отомстить. А это еще легкая смерть: утонул — и все…

Я подумал об относительности оценок. Можно ли осудить, к примеру, узников Треблинки или Бухенвальда за то, что они разорвали жестокого надзирателя? Осудить их могли бы только такие же надзиратели или люди, совсем лишенные чувства меры и времени. Нам не нужна жестокость. Но мы не можем тянуть за уши людей из прошлого в настоящее. Если уж тянуть, так вместе со всем, что их окружало, вместе с жизнью, в которой они рождались, страдали и умирали…

К сожалению, людей, лишенных чувства меры и времени, немало. Убаюканные мирными годами, они судят предков за то, что предки порой бывали грубы. А надо бы удивляться другому. Взять, например, Ерофея Павловича Хабарова. В эпоху, когда пытка считалась чем-то вроде нынешнего служебного выговора, он проявлял несвойственные своему времени снисхождение к местным малым народам, даже гуманность. Не отнимал, что ему было нужно, а покупал, не убивал строптивых, а пытался убедить их… Или взять дальневосточных партизан. В отличие от своих противников они не издевались над пленными. Наказывали врагов, как того требовала революционная законность, но не наслаждались мучениями наказуемых. Тем, кто живет и борется ради светлого будущего своего народа, свойствен гуманизм…

— А японцы как себя вели? — спросил я у Вагина.

— Вместе с белыми зверствовали, одинаково. Коварны они. То все о мире говорили — «пожалела, пожалста», чтобы мы, значит, уши развесили. А потом выступили…

«Коварны» — точнее определения, пожалуй, не подберешь. Когда в 1920 году партизаны прижали японцев, те закричали о нейтралитете. Но вскоре напали на партизан. Когда их разбили, они сделали вид, что страшно обиделись, и в качестве компенсации за поражение объявили о присоединении к Японии острова Сахалин и об оккупации чуть ли не всего Дальнего Востока. «После событий в Николаевске-на-Амуре считает себя японское императорское правительство вынужденным следующие приказы, которые японские интересы в Приморской и Амурской областях защищать могут, издать, — витиевато писало в своем приказе военное министерство Японии… — Мы рекомендуем вышеуказанную территорию на три части, три военных округа разделить… Общие интересы японского императорского правительства требуют, чтобы оккупация в скором времени в полном объеме была проведена…»

Как же похожи друг на друга все апологеты «гуманных агрессий»! Японское правительство под предлогом защиты нескольких сот японцев слало тысячи своих солдат на русский Дальний Восток. И число жертв этого вторжения уже никто не считал. Полвека спустя точно так же поступали американцы во Вьетнаме. Да и сколько еще раз повторялось это и французами, и англичанами, и теми же американцами и до и после Вьетнама! Дипломаты, не морщась, произносили вкрадчивые речи, генералы делали вид, что страшно сердиты не «жестоких аборигенов». И те и другие лисой уходили только от одного решения: если уж так дороги затерявшиеся на чужбине соплеменники, так вывезти их оттуда — и дело с концом. Вывозить никто не желает. Наоборот, ввозят все новых и новых и кричат, прямо-таки визжат, пытаясь словесной трескотней заглушить треск пулеметов…

Такое уж место — музей: трудно в нем заинтересованному человеку оставаться спокойным…

Николаевск — старейший из амурских городов. Это город судоремонтников и речников. Но главные здесь, пожалуй, рыбаки и рыбообработчики. К ним-то я и решил отправиться на другой день. Подтолкнула меня к этому решению местная газета «Ленинское знамя». Я купил ее в киоске, открыл, прочитал первую лопавшуюся на глаза фразу и… ничего не понял: «На заездке волны бились о бедро и гасли в способе. Сквозь щелистый пол на глаголи был слышен плеск воды…»

Вот тогда-то и зажглось во мне желание своими глазами увидеть загадочную «глаголь», добраться до рыбачьего «способа». Вечером пошел к дежурной по гостинице, и она посоветовала съездить на заездок в Озерпах. Это меня вполне устраивало, ибо на карте поселок Озерпах значился как раз там, где Амур выходит в гигантский Амурский лиман, отделяющий от материка остров Сахалин.

На другой день пришлось вставать пораньше. В Москве куранты еще только били полночь, когда озерпахский автобус взял старт в Николаевске и помчался навстречу рассвету. Пока тянулись городские окраины, я дремал, сидя у окошка. Но потом забыл и о московском вечере, и о николаевском раннем утре: автобус бежал по склону сопки, медленно разворачивая синий неровный горизонт за сверкающим зеркалом Амура.

— Красиво у вас, — сказал я соседке по креслу, досматривавшей свои утренние сны.

— Что? — встрепенулась она. Огляделась и сказала спокойно: — Это что, вот за Каменкой будет!..

За деревней Каменкой автобус сбежал с сопки и загудел вдоль кромки берега. Я боялся мигнуть, глядел и не верил, что все это — далекий край Азии, суровое место, где людям, живущим тут, выплачивают «северные». Темные скалистые мысы лежали на зеркале реки длинными причалами. Березки белыми толпами сбегали с круч. Сосны висели на кромках скал, обхватив камни толстыми корневищами. Дубы топорщили сухожилья ветвей, тянули их к узкой ленте дороги. Из лесной чащи, из ровной, как в блюдечке, поверхности воды выглядывали коряжины таких немыслимых форм, что московские любители так называемых «природных скульптур» иссохли бы тут от сожаления, что нельзя все эти громоздкие «причуды природы» перетащить в свои домашние коллекции.

Затем показался на берегу ряд сказочно раскрашенных домиков — база воскресного отдыха рабочих Николаевского судоремонтного завода, мелькнуло последний раз гигантское зеркало Амура и исчезло. Автобус нырнул в лесную чащу, устланную брусничным ковром, утыканную кустами шиповника с ягодами величиной с голубиное яйцо. Сквозь бензиновый чад пробились в салон влажные лесные настои. Березняки сменялись ольшаниками, осинниками, ельниками, такими густыми и запутанными, какие мне приходилось видеть лишь в иллюстрациях к некоторым русским сказкам.

Долго ли коротко ли ехали мы, только с какой-то высоты вдруг мелькнуло в прогалину светлым горизонтом, по которому, по самой кромке, зазмеилась темная полоска далекого берега.

— Сахалин, — сказала моя соседка.

— Неужели?! — изумился я и приподнялся, уставясь вдаль. — Товарищи, это же Сахалин!..

Товарищи молчали. Из всей богатейшей гаммы эмоций, присущей человеку, я разглядел на их лицах только недоумение. И я осекся со своим восторгом, догадался, что выгляжу по меньшей мере простаком, который, попав в Москву, закричал бы москвичам: «Гляди, это же Москва!»

А сахалинский берег все полз по горизонту тонюсеньким червячком, то выгибая спину, то совсем пропадая в белесой дали.

Озерпах — это большой поселок с самым крупным на всем Нижнем Амуре рыбокомбинатом. Населения в нем — чуть больше тысячи. Но мне он показался прямо-таки перенаселенным. По улицам толпами ходили девушки и парни в ставших уже традиционными зеленых куртках студенческих трудовых семестров.

Эту загадку разъяснил мне главный инженер комбината, к которому я заявился со своими расспросами. Но разъяснил не сразу. Сначала он повел меня по комбинату. Показал помост на сваях, называемый плотом, на который с плашкоутов и кунгасов выгружается производительница знаменитой красной икры — рыба кета.

С плота — прямая дорога в цех обработки. Здесь рыбу режут и моют, перед тем как отправить в посольный цех. Затем будущий деликатес попадает на пятнадцать суток в циркулирующий солевой раствор, охлажденный до самых низких температур. А икра приготавливается сразу после того, как извлекается из чрева рыбы. Уже через двадцать минут она доводится до известной покупателям кондиции.

Главный инженер провел меня через музейную тишину цехов — обработки, посола, икорного, уборочного, — показал три линии алюминиевых ванн, холодильник. Когда дошли до штабелей пустых бочек, я спросил:

— А где же рыба?

— А рыбы нету, — простодушно ответил он. — Ждем рыбу. Все, как видите, наготове. Сезонники приехали, тоже маются, слоняются по поселку. Ну, ничего, вот-вот рыба пойдет, тогда ни дня ни ночи ни у кого не будет.

— А если не пойдет рыба?

— Пойдет, — без особой, впрочем, уверенности ответил он. — Гонцы уже прошли.

Я отнес это его колебание к извечному суеверию всех, кто имеет дело с природой: вроде бы все известно, а кто его знает… Так самый современный капитан не любит называть точный час прихода в порт; так самый удачливый охотник не станет хвалиться неубитым медведем…

И тут я понял удивившее меня вчера сообщение газеты. На первой полосе крупным шрифтом сообщалось, что колхоз «Ленинец» добыл… четыре рыбины. Вчера я подумал, что тут какая-то ошибка. Но эти четыре рыбины были не простые, а поистине золотые. Они — гонцы, вестники следом идущих стад.

Однако гонцы в том году, как видно, слишком торопились и далеко обогнали свои стада: прошло уже несколько дней, а рыбы все не было и не было. И стояли наготове флот, рыбокомбинат, маялись в ожидании большой работы сотни людей. И ничего нельзя было изменить. Там, где берем непаханое, несеяное, приходится запасаться терпением, ждать, приходится рассчитывать на авось.

И тут мне вдруг подумалось, что, может, вот сейчас, в эту самую минуту, долгожданные косяки как раз подходят к рыбацким сетям. Я спросил, где находятся эти сети, и главный инженер показал мне какое-то сооружение в море, похожее на длинную изгородь.

— А вон колхозный заездок, — сказал он и, словно зная заранее все мои намерения, крикнул человеку, копавшемуся неподалеку в моторной лодке: — Семкин, чего делаешь? Ничего? Свози товарища на заездок.

Иван Семкин работал бондарем на рыбокомбинате, но, как все измаявшиеся в ожидании, он согласился устроить мне эту экскурсию охотно, даже с радостью. И вскоре под рев «Вихря» мы уже мчались по матовой глади тихого в этот час Амурского лимана.

— Это заездок колхоза имени Блюхера, что в Новопокровке. Вон деревня на горушке, — просвещал меня Семкин. — До революции деревня называлась просто Покровкой. В двадцатом году белые ее начисто спалили. Люди построили новую деревню. Потому и Новопокровка… Заездок — это забор в море. Его загодя городят. Дело не простое: колья длиннющие, волна качает, а все должно быть как по линеечке. Лососи натыкаются на такой забор, идут вдоль него и попадают в глаголь, загибающийся буквой «Г». А там способ — сеть такая. Ну и — дело в шляпе…

— А если рыба мимо пройдет?

— Бывает. Тогда весь труд насмарку. Только ведь рыбаки-то не первый год на путине, знают.

— Такой труд! — удивился я, разглядывая приближавшийся частокол, перегородивший море.

— Рыба даром не дается, — согласился Семкин. — Этот заездок полтора километра длиной. Два месяца городили. Только чтоб путину не прозевать. Потом снимать придется: осенью штормы все раскидают.

Мы причалили к лесенке-трапу у глаголи, взобрались наверх. Семь дощатых мосточков лежали поверх поперечных бревен, убегали к будочке на конце глаголи. Под ними матово поблескивала, покачивалась вода. По мосточкам шеренгой шли семь женщин, длинными баграми перебирали способ, то есть лежавшую в воде сеть. В сети, серебристо отсвечивая широкими боками, переваливались несколько больших кетин.

— Пошла, что ли? — забеспокоился Семкин.

— Вроде бы пошла, — задорно крикнула одна из рыбачек.

Оглянувшись на нас и белозубо улыбнувшись, она аккуратно положила шест на бревна возле мостков и направилась к нам.

— Некогда лясы точить! — крикнул от будки какой-то дядька и круто выругался.

— Будешь ругаться — сбросим, — спокойно пообещали из шеренги женщин. И дядька сразу притих, видимо, знал, что у этих женщин слово не расходится с делом.

Та, что направилась к нам, на ходу одернула брезентовую робу, поправила косынку, улыбнулась приветливо.

— Валентина Ивановна, — представилась она, — колхозница из Новопокровки.

— Рыбачка?

— Рыбачка, если хотите. А вообще-то библиотекарша.

— Библиотекарша? — удивился я.

— Да, — в свою очередь удивилась она. — Когда путина, все рыбаками становимся.

— Пошла, что ли? — снова спросил Семкин.

— Вроде пошла.

— Тогда ехать надо, — забеспокоился он.

— Вы уж извините, — сказала Валентина Ивановна, — когда путина — не до разговоров.

— Ехать надо, — повторил Семкин. — Счас навалится работы, не передохнешь.

Я понял, что никакие мои уговоры теперь не помогут. Идет большая работа, и в этой работе я со своими эмоциями-переживаниями буду чем-то вроде палки в колесе.

И снова мы помчались по серой, чуть взгорбившейся пологими волнами глади лимана. Я вдруг подумал, что отсюда, с этого заездка, началась моя обратная дорога и что пора, как водится, подводить итоги. Я сидел рядом с молчаливым, посерьезневшим Семкиным и думал о трехтысячекилометровом пути по Амуру, о городах и поселках, обо всем этом крае, именуемом «краем Азии». Думал о том, что, путешествуя по Амуру, невольно повсюду искал экзотику, не в силах избавиться от традиционных для европейца представлений. Искал экзотику даже когда мчался через тайгу в скоростном поезде или летел над амурскими волнами в крылатой «Ракете». Порой я даже сердился, видя здесь европейские привычки, и черные утесы, таежная непролазь казались мне более живописными, нежели белые кварталы новостроек, поднимавшиеся над тайгой.

А теперь, к концу пути, я многое переосмыслил и сам себе стал казаться наивным. Я не нашел на Амуре нехоженого «Эльдорадо», нашел другое — край, богатый историей, природными ландшафтами, кладовыми недр, край больших и малых городов и сел, населенных удивительными людьми. Об этих людях написаны книги и песни. Но пожалуй, лучше всего однажды сказала о них «Литературная газета»: «На Дальнем Востоке… растет, формируется личность с ярко выраженными свойствами — духовной подвижностью, деловитостью, свободой и широтой проявлений, иногда переходящими в лихость и дерзость, чувством солидарности, отличным пониманием своей роли первооткрывателей, пионеров».

И еще мне подумалось, что когда Михайло Ломоносов говорил, что российское могущество будет прирастать Сибирью, то он, возможно, имел ввиду не только территориальный и экономический рост, а еще и особенность этих просторов, которую та же «Литературная газета» определила, как «постоянно действующий очаг романтизма». И я уже знал, что если когда-нибудь устану от заумных теоретизирований и захочу юношеской деловитости и страстности, то снова приеду сюда, где плоды рук ценятся выше словопрений, где забитый гвоздь выглядит значительнее красивой фразы, где будущее такое ощутимое…

А волны, пологие волны, которых со стороны и не видно было, колошматили по днищу, подбрасывали сердито урчавшую моторку. Озерпах быстро приближался, и там, возле рыбокомбината, суетились люди, взволнованные близостью большой работы…

Загрузка...