Глава 1. Обводный канал

1


Рано или поздно везение заканчивается.

Всегда.

Влас Смолятин осознал это в полной мере приблизительно к полудню. Точнее он сказать или решить не мог – часов у него не было. Не по чину было пока что четырнадцатилетнему мальчишке из Онеги, пусть даже и офицерскому сыну, иметь часы. Рылом не вышел-с, – процедил он про себя, утирая со лба пот, смешанный с уличной питерской пылью. С ненавистью глянул на низкий берег Обводного канала, на застойную, подёрнутую едва заметной зеленью воду и в очередной раз недобрым словом помянул (опять же про себя) причуду матери, из-за которой он вот уже битых три часа бродил в этих местах. И твёрдо пообещал себе, что сразу же, как только выйдет в офицеры (ну или хотя бы в гардемарины), купит себе часы. Серебряные. С цепочкой и репетиром. Хотя как ему сейчас могли бы помочь часы – он решительно не представлял.

Наконец, завидев перекинутый через канал мост, – низкий, с каменными обелисками, Влас досадливо плюнул в пыль, поставил изрядно оттянувший руку рундук прямо на дорогу и уселся на него, закинув ногу на ногу. Ноги гудели, как чугунные опоры моста через Двину в непогоду – доводилось слышать. Рядом с мостом вытянулось длинная кирпичная постройка, окружённая таким же кирпичным низким забором. Где-то за этим забором заливисто ржали кони, лаяли собаки. А прямо от моста, мимо этого забора, протянулась на север прямая как стрела, улица, застроенная небольшими домами за глухими дощатыми заборами.

Да, закончилось везение.

А кто виноват?

Сам.

Мать же велела ехать на почтовых – быстрее, да и вернее. Через Холмогоры, Каргополь, Вытегру, Лодейное поле и Шлиссельбург, как все нормальные люди ездят. А только он же сам с усами (без усов пока что, без усов!), решил добираться оказиями, испытать удачу.

Самостоятельным стать.

Добраться Осударевой дорогой, что пращур Аникей когда-то строил, при государе Петре Алексеевиче, с рыбным обозом. Как Михайла Васильевич, гордость поморская, когда-то. Только Ломоносов-то поумнее тебя был, – язвительно сказал себе Влас. Он, небось, зимой добирался, с мороженой треской, да не в Питер, а в Москву. Не по «Осударевой дороге», а Двиной. И тебе что мешало так же? Водой-то да почтовыми? Не восемнадцатый век на дворе.

Дурь мешала, вестимо.

Да прадедова слава покоя не давала. Волокли же когда-то Аникей Смолятин да Иван Седунов фрегаты через карельские леса с Белого моря к Балтике, а он, Влас, неужели пешком не пройдёт? Благоразумие, правда, гаденько шептало в уши, что пращурам было отнюдь не по четырнадцать, но какой мальчишка слушается этого благоразумия? Известно, оно – друг трусов и их благопристойная машкера[1]. Поэтому Влас поспешно велел ему заткнуться. Ещё и потому, что в глубине души понимал – ещё чуть-чуть, и он испугается и послушает его.

И кинулся, очертя голову, навстречу приключениям.

Впрочем, жаловаться было – грех. Тресковый обоз (надолго пропах теперь вяленой рыбой и кафтан, и он сам, Влас Смолятин… хотя – привыкать, что ли?) шёл от Онеги к Повенцу почти не задерживаясь, и Смолятину даже несколько дней удавалось ехать на телеге, а не всё время идти пешком. Исхудал и устал, это вот да. В Повенце рыбу перегрузили на баржу, и мальчишка той же баржей добрался и до города на Неве.

Везло ему.

Всю дорогу везло, это Смолятин сейчас понимал отчётливо. Дальняя дорога случайных решений и случайных людей не терпит. Множество раз за дорогу его могли и ограбить, и бросить, мог ноги стереть, ослабнуть, заболеть…

Повезло.

Ни случилось ни первого, ни второго. Ничего худого не случилось. Попутчики попались хорошие.

Прознают вот родители – что-то будет... Впрочем, матери про такое знать и вовсе незачем. А отец… отец может даже и похвалит. Брату вот рассказать надо будет обязательно. Если доведётся увидеться.

Влас вдруг отчётливо представил, как Аникей, названный по знаменитому пращуру, будет слушать, красиво изогнув светло-русую бровь, хмыкать весело, пыхать трубкой, а в конце скажет что-нибудь насмешливое. Может быть, тоже похвалит. Это было даже более вероятно – Аникей старше него, Власа, всего на восемь лет, и лучше должен понять мальчишку – сам таким не так давно был.

Но пока что до встречи с братом далековато.

От пристани на Обводном канале, где баржа стала на разгрузку, Влас пошёл вдоль по набережной, спросив у дрягилей[2] дорогу. Но то ли они сами плохо знали город, то ль решили подшутить над мальчишкой, а только он шёл уже половину дня, а нужный дом всё не находился.

Закончилось везение.

Влас опять сплюнул в пыль. Будь он повзрослее, да будь у него трубка – непременно закурил бы с досады.

Кабы ещё знать, куда его занесло! А то так и будешь бродить по чужому городу, пока не свалишься. И спросить не у кого – улицы словно вымерли.

Чума тут у них, что ли? – вскользь подумал Влас и тут же постучал костяшками пальцев по рундуку – не накличь, дурило!

Дорога, переходя мост через канал, на этой стороне постепенно становилась улицей. Влас понимал, что он по-прежнему где-то на окраине столицы, но по-прежнему же совершенно не там, где нужно. По дороге и улице изредка проносились кареты, но ведь не бросишься останавливать да спрашивать дорогу – можно и кнутом от кучера отхватить.

И в этот миг Влас увидел их.

Их было пятеро.

Они приближались вразвалку, неспешно взбивая пыль широченными обрясенными краями балахонистых штанов, вместе с тем вполне грамотно охватывая его полумесяцем. Влас глянул исподлобья, все еще медля подняться с рундука, окованная железными полосами дубовая крышка которого, твердая и угловатая, вдруг стала казаться такой удобной и мягкой. Глянул - и зубы заныли от предчувствия чего-то нехорошего. Глядели они в точности как холмогорский оболтус Сашко Цып, тогда, на двинском льду, перед тем, как ловко садануть его, Власа, своим любимым ударом между глаз, вопреки всем правилам стеношного боя.

Не вышло садануть.

Смолятин невольно усмехнулся, вспомнив, как Цып скорчился от его, Власова, вроде бы и незаметного тычка под ложечку. Ишь... больше полугода прошло, а до сих пор вспомнить приятно.

Однако, надо было вставать. Как бы за труса не приняли.

Смолятин плавно (не делать резких движений, не пороть горячку! - кто горячится, тот проигрывает!) поднялся с рундука, стараясь одновременно унять бешеный стук сердца и твердо стать на обмякшие вдруг до ватного состояния ноги.

Они подходили.

В середине - рослый парень, но видно, что вряд ли намного старше Власа. Идет подбоченясь, пряча руки в лохмотья когда-то дорогого, должно быть, а теперь изменившегося до неузнаваемости сюртука с чужого плеча. По лохмотьям даже не было видно, какого цвета был сюртук - понятно было только, что какой-то из оттенков зелёного. Сбитые о питерские мостовые босые и грязные ноги в цыпках лениво загребали пыль, пылью же было покрыто и конопатое лицо, и вихрастая, словно никогда не чесаная голова. На поясе – кривой матросский нож, видно, достался от кого из сгинувшей в море родни. Рассечённая бровь, нос, свёрнутый набок в уличных драках.

По обе стороны от атамана - по двое ребят поменьше в таких же лохмотьях, но без того шика, что у среднего.

И в последний миг из-за спины атамана выскочил шестой - совсем мальчишка еще, лет семи-восьми, в длинной рубахе с остатками вышивки на ворота, рукавах и подоле (когда-то чья-то праздничная была, небось, крашеная) и без штанов. А к чему они в такую жару да при такой рубахе длинной?

И это знакомо.

Сейчас этот мелкий щегол, малышка, затеет ссору, а потом влезут и остальные.

Подошли, остановились.

Не пятеро. Шестеро.

Атаман смерил Власа взглядом с головы до ног, вынул изо рта дорогую даже на вид, изящно изогнутую трубку (настоящий английский «бент», из крымского бриара точённый, чтобы вы понимали! небось долго сокрушался по трубке зевака, у которого атаман её увёл) и рассчитанно выпустил сквозь зубы длинный плевок. Слюна равнодушно свернулась в пыли невдали от ног Смолятина.

Время остановилось.

Звенело в ушах.

– Ишь, какого красавца в наши края забросило, – процедил атаман наконец, разглядывая Власа, словно заморское диво и вместе с тем так, что Смолятин вдруг ощутил себя одетым не в сюртук, пусть и грубого дорожного сукна, а в обычную рыбацкую одежду, может быть, даже и испачканную рыбьей чешуёй и кишками – высокие нерпичьи бродни, рокан, парусиновые буксы да куколь. – И откуда только взялся на нашей земле? С таким роскошным тресковым запахом...

Влас молчал, лихорадочно бегая глазами от одного к другому и прикидывая, когда же начнётся. Но мальчишки не спешили.

– Яш, глянь… – сказал мелкий, кивая на рундук Смолятина. Влас сжал зубы – понятно было, к чему они прицепится в первую очередь.

Рундук у Власа был знатный.

Отцов подарок.

Настоящий матросский, плотно собранный из остатков корабельной обшивки, с крышкой под смолёной парусиной, окованный по углам медью, с протравленным кислотой узором. А по олифленому дереву – рисунки чернилами, карандашом, выжженные калёным железом. Нептун с длинной бородой и тяжёлым трезубцем в руке. Русалка в морской пене – каждая чешуйка на хвосте видна и соски в стороны торчат так, что в ладонях зудит. Голова американского адмирала Пола Джонса, который против англичан бился, а потом, при Потёмкине, на Чёрном море турецкие корабли жёг. Морской дьявол, с рогами и клыками, косматый и чешуйчатый.

Рундук отец выкупил у родни погибшего матроса, нарочно, чтоб Власу подарить.

– Ого, – сказал атаман и выгнул рассеченную когда-то бровь, приглядываясь к рундуку. Бросил через плечо, ни к кому в отдельности не обращаясь. – Не хватать, лапы оборву. И зачем этой сухопутной крысе, трескоеду, такой сундук?

– Не сундук, а рундук, деревня, – презрительно сказал, наконец, Влас, отлично понимая, что именно этого от него и ждут. – Ты и сам сухопутная крыса пока что.

– Это кто крыса? – нешуточно оскорбился атаман. – Это я, Яшка-с-трубкой, сухопутная крыса?!

– А то кто ж! – бросил в ответ Влас, собираясь в комок и понимая – вот сейчас!

– Ну, держись! – звонко выкрикнул малышка, вмиг оказываясь перед Смолятиным, подпрыгнул, пытаясь достать до лица помора.

Не достал. Влас встретил его коротким тычком, сразу отбросив на шаг назад: хотели повода? – нате вам!

– Бей трескоеда!! – ожидаемо-радостно заорали все шестеро и ринулись к Смолятину.


2


Звонко затрубил рожок и почти сразу же вслед за ним глухой, прокуренный голос кучера возгласил:

– Санкт-Петербург, господа! Подъезжаем!

Гришка Шепелёв протёр глаза, прогоняя дрёму. Умыться бы сейчас, чтоб сон окончательно пропал! А то и голова тяжёлая, и во рту вкус, будто медный пятак под языком держал. Что бы там ни писал в своё время в наказах путешествующим государь Пётр Алексеевич, чтобы спали в дороге, а на месте делами государскими занимались, а только в дороге и сон не в сон. И трясёт, и мотает туда-сюда, и не прилечь, и даже не сесть удобно. Какой уж там отдых!

Гришка мотнул головой, потёр лицо ладонями. Только что ему казалось, что он – дома, в своём небольшом мезонине, на полу валяется толстый том Эксквемелина, а то, что постель качается, так это и понятно – море приснилось, что ещё могло присниться после Эксквемелина-то? А вредный братец Жоржик крадётся от дверей с полным ковшом воды, собирается вылить его на спящего Гришку, и мачеха вот-вот закричит-запоёт с первого этажа: «Грегуар! Жорж! Аннет! Пора завтракать!». А деревенские приятели уже ждут его в кустах сирени в саду – сегодня собирались на рыбалку, потом – вороньи гнезда зорить, потом – за ягодами, а там и в ночное… всё разве переделаешь?! А тут вот – на тебе! Петербург!

Шепелёв досадливо поморщился. Нечего сожалеть о том, что осталось в прошлом! Не о том ли ты и мечтал, Грегуар? (впрочем, это имя тоже осталось в прошлом – он на это надеялся).

Дилижанс качнуло на ухабе, за окном послышались голоса, кто-то визгливо бранился, кто-то хмуро ворчал, лаяли собаки.

– Пирожки горячие! С пылу, с жару! – донёсся голос тонкий голос уличной торговки. – С рубцом, с яйцом, с капустой!

– Яблочки, первые яблочки! В дорожку – первое дело!

– Сбитень, сбитень! С вечера варён, ночь на леднике стужён!

– А молочка горячего! А молочка холодного!

И правда, что ль, город близко?! Гришка придвинулся ближе к окну. Ещё на выезде из Москвы другие пассажиры, переглянувшись, дружно уступили мальчишке место у окна – летом не продует, а за окно поглядеть на новые места – кто ж в четырнадцать-то лет от такого откажется. Сами же уселись понтировать – а что еще делать в такой долгой дороге? Книги читать, вино пить, спать да в карты играть! Иных занятий в дороге нет!

Гришка высунул голову в отворённое оконце, огляделся. Позади пылил длиннющий обоз из двух десятков крестьянских возов с сеном. Петербург – город большой, и в нём много не только людей, но и лошадей. Потому и сено в город привозят каждый день, и враз – помногу. Впереди высились два гранёных столба, блестела под ярким июльским солнцем вода то ли в речушке, то ли в канаве. А за ней подымались кирпичные и оштукатуренные стены домов, крытые тёсом и черепицей кровли и высокие, плотно сколоченные из старых, потемнелых от времени досок заборы.

Пожалуй, и впрямь Питер. Ну да не станет же кучер врать, да и ошибиться тоже не должен.

– Что там, Гриша? – спросили за спиной. Шепелёв обернулся и встретился взглядом с соседом, тем, что давеча в Москве первым предложил ему место у окна – невысокий, смуглый и носатый, слегка обезьянистого вида, с черными кудрями и весёлым взглядом голубых глаз. Сосед, встретившись с ним взглядом, взлохматил бакенбарды.

– Что видишь-то? – полюбопытствовал он. – Заставу? Обводный канал?

– Должно быть, да, Александр Сергеич, – с лёгким неудобством провинциала ответил Гришка (познакомились они ещё в Москве). Он коротко описал то, что видел, и сосед кивнул.

– Застава и есть. Скоро уже доберёмся, – он шевельнулся, разминаясь – видно было, что и ему прискучило всё время сидеть на месте и хотелось либо походить, либо полежать.

– А куда в Питере приходят дилижансы, Александр Сергеич? – спросил Шепелёв, спохватясь – надо ж было ещё узнать, далее ль ему до места добираться. Он вновь покосился в окно, облокотясь на взятый в дорогу ранец. Твердая вощеная кожа ранца послушно чуть подалась под рукой – внутри почти ничего не было, смена белья, чулки, пара сухарей, да любимые Эсквемелин, Карамзин и Бёрнс. Французский солдатский ранец отец привёз с войны в пятнадцатом году, когда ему, Гришке, было только пять лет. Вместе с мачехой привёз, да. Гришка, как подрос, немедленно наложил на ранец лапу – впервой взял его с собой как дорожную сумку, когда в Табынск ездили на богомолье, семь лет назад. Отец посмеялся, да и махнул рукой – пусть-де. Так и таскал его в дороги повсюду, и в Питер уезжая, с собой прихватил. В дороге много вещей – только докука.

– К Исаакиевской площади приходят, на Малую Морскую, – словоохотливо ответил Александр Сергеевич. – Там тебе до твоего корпуса два шага пешком.

Сосед уже знал, куда едет мальчишка – Шепелёв в разговоре не стал скрывать. К чему? Никакой выгоды, будь даже смуглый жуликом, ему нет с того знания, что мальчишка-попутчик едет поступать в Морской кадетский корпус. Обокрасть – так и без этого можно. Да и что у него, Гришки Шепелёва, красть? Последний рубль, который не успел в дороге проесть? Отец, провожая в Москве, наказывал: «Не трать всё сразу!», а отца Гришка привык слушать, хотя и не всегда слушался. Но мелкие жулики, чтоб на его копейки позарились, в дилижансах от «Москва – Питер» и не ездят особо – билет стоит дороже, чем возможная добыча. Проще на Хитровке или Лиговке (названия эти Гришка знал по рассказам отца, бывавшего во времена оны в обеих столицах) потолкаться да кошелёк-другой срезать.

Дилижанс застучал колесами по мостовым булыгам, его качнуло в одну сторону, в другую, крики придорожных торговок притихли. Въезжали в столицу. Гришка прислушался к себе, честно пытаясь ощутить в глубине души трепет – как-никак, сам Петербург за окном. Но трепета отчего-то не было.

А сосед глядел мимо него в окно и отчего-то улыбался. Должно быть, рад был, что вернулся домой. Он вдруг нараспев произнёс:


Люблю тебя, Петра творенье,


Люблю твой строгий, стройный вид,


Невы державное теченье


Береговой её гранит…


Он покосился на Гришку и усмехнулся, заметив, что Шепелёв криво улыбается:

– Что, не похоже?

Мальчишка мотнул головой, но сосед только весело хлопнул его по плечу:

– Ничего, брат, это тут, на Обводном, пока что не похоже, а вот в центре, на Васильевском или у Летнего сада. Да, впрочем, сам увидишь…


Твоих оград узор чугунный,


Твоих задумчивых ночей


Прозрачный сумрак, блеск безлунный,


Когда я в комнате моей


Пишу, читаю без лампады,


И ясны спящие громады


Пустынных улиц, и светла


Адмиралтейская игла...


– Всё увидишь, – повторил он задумчиво. Так, словно самому ему это увидеть не придётся.

– Вам, петербуржцу, виднее, – чуть повеселел Шепелёв. – Вы всегда здесь жили…

– Да нет, Гриш, родом я не отсюда, московский я, - улыбнулся сосед. – А тут… тут я почти четыре года не был. И теперь не задержусь. Пересяду – и на почтовых в Псков.

– Но почему?! – с недоумением и даже обидой спросил Гришка, но смуглый попутчик глухо и даже как-то угрюмо ответил:

– Так надо, – и отвернулся. Похоже, настроение ему Гришка всё-таки испортил.

Мост закончился (пропал низкий каменный парапет за окном), надвинулся ближе забор. Дилижанс вдруг остановился – должно быть, на заставе зачем-то кого-то остановили, загородив дорогу. Гришка снова с любопытством высунулся в окно.

Они стояли у самого канала, едва съехав с моста, и мутная застойная вода едва заметно тянулась между низких каменных берегов, проплывали клочья сена, щепки, разный мусор, кое-где и коричнево-рыжие яблоки конского навоза. Купаться в этом канале – увольте, – с внезапно прорезавшейся неприязнью подумал Гришка и поглядел вперёд.

Да, впереди уже была не пыльная просёлочная дорога, как до того, а булыжная мостовая, такая же, какую Гришка видывал раньше в других городах – в Бирске, Уфе, Москве. Мало где бывал. Только немного иная – посреди дороги камни тщательнее отёсаны, угловатые и тесно прилегают друг к другу, с краёв – больше неровных, небрежно вложенных. Видно было, что эту улицу замостили камнем не так давно.

У двух гранёных столбов впереди, тех, что он разглядел ещё из-за канала, стояла карета с гербом – не разглядеть, что за герб. Да и не силён был Гришка в геральдике – его учитель, отцов товарищ по службе, отставной офицер и мизантроп, Андрей Иванович Хохлов, не раз, бывало, говорил: «Вы, Григорий, согласны променять все дворянские гербы на полный набор парусов и даже жалеть об этом не станете». Гришка обычно отмалчивался, но в глубине души был согласен: «Конечно, не стану! Сдались те гербы!». Но попробуй вслух скажи! Сразу субботние посеканции обеспечены. И отец, и Хохлов твердо чтили правило «Домостроя»: «Возлюбивший сына своего, да сокрушит рёбра ему!». И с розгами Гришка был знаком хорошо.

Около кареты стоял солдат в зелёном, даже отсюда было видно, что запылённом мундире (оно и понятно, за день мимо него может, сотни полторы карет, да с полтысячи возов проедет, сколько пыли осядет). Стоял и препирался о чём-то с кучером.

Гришка несколько мгновений разглядывал их, потом, наскучив, перевел взгляд правее. Там и впрямь было интереснее. В нескольких шагах от заставы, у самого берега канала, одетого в камень, сидел на сундуке парень… нет, не парень – мальчишка! Его, Шепелёва, ровесник, пожалуй. Даже и одет так же – просто и удобно, в самый раз для дороги. Опрятный, хоть и простой сюртук серого некрашеного сукна, дорожные сапоги, лихо, чуть набок посаженная шляпа. Вот только смотрит – Шепелёв и отсюда видел его выражение лица – чуть сумрачно.

А от ближайших заборов к нему вразвалочку шли пятеро оборванцев того же возраста – то ль по двенадцать им лет, то ль по пятнадцать. Ровесники, в общем. А нет, не пятеро – шестеро! За спиной самого рослого постился ещё один, маленький, лет восьми.

Дело было ясно, как день. Зашел приличный парень, чужак, может даже и иногородний, на чужую землю… без синяков не уйти. А то и от добра часть оставить придётся.

Обычное дело.

Мальчишка с сундуком оборванцев заметил тоже, и теперь медленно подымался им навстречу, словно бы нехотя выпрямляясь. Вместе с тем – Гришка мог бы поклясться в том! немало драк повидал! – в этом, с сундуком, не было ни капли страха или растерянности. Он отлично понимал, что его ждёт. И был готов. И бежать не собирался.

Ай да сундучник! – невольно восхитился Шепелёв, невесть с чего весь подобравшись. Словно это не незнакомому мальчишке, а ему предстояло сейчас схватиться с теми шестью.

Впрочем…

В четырнадцать лет да драку пропустить – позорище. А подраться, коль случай выдался – милое дело. Тем более, тут шестеро на одного. Сам бог велел!

Шепелёв вдруг забеспокоился невесть с чего. Так, словно тот мальчишка с сундуком был его родственником. А и то сказать – будь там братец Жоржик, он бы ещё подумал, влезать ли! Пусть бы поучили каналью.

Оборванцы подошли к мальчишке, стали, охватив его полукругом, и в этот миг солдат отошёл от кареты, пропуская. Поднялся шлагбаум, и дилижанс качнулся, трогаясь с места – видно, кучер спешил. Шепелёв же, вспомнив, что все заставы по пути дилижанс проезжал без остановок и проверок, понял, что остановки теперь не будет до самой Исаакиевской площади, до места, вдруг решительно подхватился, даванул на поворотную ручку двери и, ухватив ранец за лямку, почти что вывалился наружу.

– Гриша, куда это ты?! – удивился запоздало за спиной попутчик.

– Я… – Гришка замялся, оборотясь, и не найдя нужных слов, косноязычно сказал. – Надо мне, Александр Сергеевич!

И спрыгнул с подножки в пыль.


3


Дорога выматывает.

Глеб Невзорович несколько раз слышал эти слова от старших, которые ездили часто и много – на казённых, на почтовых, на своих.

Но сам он справедливости этой истины, во время своего путешествия в русскую столицу, не заметил. Дорога как дорога, усталость как усталость.

Впрочем, ехал он в Петербург уже не в первый раз, потому глазеть в окно, словно деревенщина-засельщина, не было нужды. Да и что он там не видал, по правде-то сказать? Те же кривые дороги, что и в родной Литве, те же перелески, те же деревни, рубленые избы, крытые камышом и соломой, а у кого побогаче – тёсом и гонтом, который здесь лемехом зовут. Те же церкви, деревянные и каменные, только католических костёлов всё меньше, а православных всё больше.

А с какого-то мгновения, как переехал межу Псковской губернии, костёлы и вовсе на нет сошли. И за́мки исчезли. Да и православные храмы иными стали. Но всё это Глеб уже видел ранее, во время своих прежних поездок, и потому с чистой совестью большую часть дороги он проспал. Благо ехал не на почтовых, а на своей карете (и даже с гербом, понимать надо!), с кучером, который одновременно был и его камердинером, и дядькой-воспитателем. Можно было, не стесняясь и сесть в карете удобнее, и лечь, а если захочется, то и остановиться – дать отдохнуть коням, да и погулять самому заодно, кости размять.

Не утомила его дорога, грех было жаловаться.

Тяготило другое.

Первое время, как из Волколаты выехал, на душе даже как-то весело было – понимал, что едет навстречу чему-то новому, какой-то иной жизни. А как Полоцк миновали, тут оно и навалилось. Внезапно как-то резко осозналось, что родного дома он не увидит, самое меньшее, год. Тоска забрала резко и даже (чего перед собой-то прикидываться?) слёзы на глаза наворачивались. Он не плакал, нет! Не девчонка! В этом Глеб не признался бы и себе самому! Это сестрёнка, Агнешка, размазывала бабью воду по красивому кукольному лицу. Но ей простительно, она всего лишь девчонка, да к тому же ей всего-то одиннадцать лет недавно исполнилось. А он плакать не может, он – Глеб Невзорович, шляхтич герба Порай, ему уже четырнадцать! А только тяжело было на душе, тянуло обратно, хоть режь, хоть плачь! (Не плакать, не плакать! Нет!).

Потом отпустило.

Затянула дорога своими постоянными повторами – бесконечный скрип колёс и шорох земли и песка под коваными шинами, бесконечные почтовые станции и придорожные трактиры, бесконечные кузницы и угрюмые неразговорчивые (или наоборот весёлые и словоохотливые) ковали с подковами и ковадлами, фырканье и ржание лошадей, запах конского пота. И за окном – бесконечные леса, дороги, убитые конскими копытами и колесами карет и телег, перелески и луга, мосты и заставы.

Притупилось.

И понемногу начало вновь нарастать в душе иное, то, что жило с самого начала дороги – ожидание нового. Почти что праздника ожидание.

Никогда до того не было, чтобы Глеб жил один, совсем один – по словам опекуна, пана Довконта, в корпусе ему не позволят даже камердинера, вот этого Данилу Карбыша, который сейчас лихо правит конями, оставить при себе. Кадетам слуг не полагается, пусть они будут хоть трижды шляхтичи. Это не Пажеский корпус тебе. Будешь один, сам по себе, и сам будешь стоять за своё имя.

Невольно всплыли в памяти и иные слова Довконта: «Средь москалей жить будешь, помни про честь родовую».

Помню, дядька Миколай.

Ближе к Петербургу замелькали вдоль дороги дачи и мызы столичных вельмож – не всякий питерский чин любил отдыхать на взморье, к тому же там лучшие места были разобраны ещё во времена Петра и Екатерины. Остальным пришлось довольствоваться карельскими да ижорскими комариными краями – хотя впрочем, государи и ими не пренебрегали – Глеб слышал от отца, когда тот был ещё жив, рассказ про то, как Екатерина, губительница Речи Посполитой, велела на самых болотах дворец построить загородный – Кекерекексинен, Лягушачье болото.

Ближе к Петербургу в воздухе ясно ощущалась влага – дышало море. Хотя может быть, Невзоровичу это только казалось – какое там море, Маркизова лужа, пресное озерцо, всей и чести, что с туманной холодной Балтикой сообщается напрямую.

Впрочем, ему придётся довольствоваться и этим в ближайшие три-четыре года.

Одна радость – опекуна, Миколая Довконта, видеть не придётся. А и тому докука – придётся деньги присылать строптивому опекаемому.

Одна тоска – Агнешка, сестрёнка. Как там она одна будет, в Волколате? Там, где зимой и впрямь волки одни кругом. А из людей – только Довконты. Будь его полная воля, Глеб бы и Агнешку с собой в Петербург взял. Поселил бы под Данилиным приглядом где-нибудь на Васильевском, невдали от корпуса, гувернантку бы нанял, француженку – после войны, такой несчастливой для отца и удачной для России, в столице французов разных – хоть отбавляй. И роялисты, что от революции бежали, да так и прижились, не захотели возвращаться после Ватерлоо и Вены. И бонапартисты, кому после победы Бурбонов места во Франции не нашлось. И даже якобинцы, что от Наполеона бежали да и прижились в «восточной деспотии». Всякой твари…

Но мечтай не мечтай, толку с того не будет. Воли на то у Глеба не было, воля была у Миколая Довконта.

Вспомнив худое лицо пана Миколая, тонкие губы и вислые рыжеватые усы под острым прямым носом, Невзорович гадливо поморщился и едва сдержался, чтобы не сплюнуть. Словно Довконт сам оказался сейчас рядом, словно в душу глядел змеиным взглядом.

– И-эххх, мёртвые! – грянул с облучка голос Данилы, – хлоп тоже переживал, что придется оставить панича одного в чужом городе, в холодной, закованной в чугун и гранит, столице москалей.

Глеб чуть вздрогнул от выкрика кучера и, подумав мгновение, высунулся в окно кареты:

– Что, Данило, далеко ль ещё до Петербурга? Сегодня-то уж доедем?!

– Соскучали, пане? – весело отозвался Данила, обернув к хозяину бритое (только усы торчат!) лицо – длинное, худое, с крупным носом и зеленовато-серыми глазами, глянул из-под низко надвинутого на лоб войлочного капелюха. – Доедем, вестимо, как же иначе. Вёрст, должно быть шесть осталось или семь. А то и меньше. Дело привычное.

Глеб коротко кивнул и нырнул обратно в карету. Покосился было на косо лежащую на туго обтянутом красной кожей сиденьи тяжёлую книгу – «Дзядов» пана Адама, но читать не тянуло. Прискучило за дорогу, да и момент не тот. Вспомнились долетевшие до Волколаты по весне слухи, будто Мицкевича, арестованного осенью в Вильне по делу филоматов, выпустили на поруки. И то, как кривил губы при слове «на поруки» всё тот же Довконт, словно не верил в шляхетское слово и шляхетскую честь.

Может, и не верил.

Меньше всего хотелось сейчас думать о пане Миколае, которому невесть с чего так верил покойный отец – только ли с того, что когда-то оба у Костюшки сражались против русских? Или была ещё какая причина?

Глеб не знал.

Да в общем-то и не особо хотел знать. Хотя у него самого при словах «филоматы» или «филареты» на душе начинало ныть и колоть.

Было с чего.

Снаружи послышались какие-то крики, и Глеб, неволей радуясь дорожному развлечению, вновь высунулся в окно.

Они нагоняли дилижанс.

Невзорович слышал, что русские несколько лет как начали гонять дилижансы между двух своих столиц – от Петербурга до Москвы и обратно, по дороге, описанной когда-то их первым писателем-вольнодумцем. Он с интересом разглядывал большую неуклюжую карету, которую неспешно волокла по дороге запряжённая цугом шестерня – угловатую и тёмную от смолы, с грудой кофров и чемоданов на плоской крыше, прикрытой от возможного дождя плотным просмолённым рядном, с тяжёлыми даже на вид, потемнелыми от времени медными оковками на углах и дверными петлями чуть тронутого ржавью железа. На высоком облучке дилижанса, нахохлясь, сидел дюжий мужик в казакине и, время от времени, умело раскрутив над головой кнут, щёлкал им над головами и косматыми гривами коней, от чего те, впрочем, не спешили прибавлять шаг.

Карета Невзоровича пронеслась мимо, и Глеб мельком успел разглядеть в глубине дилижанса лица пассажиров и вроде как даже мальчишку, своего ровесника. Тот полулежал на сиденье, привалясь головой к стенке около самой дверцы с другой, правой стороны кареты и дремал. Тёмно-русые волосы, коротко, совсем по-простонародному, стриженные, веснушчатый нос с едва заметной курносинкой. Словом, мальчишка, как мальчишка.

Дорога поднялась на пригорок, и впереди возник город – россыпь крытых черепицей и тёсом домов, канавы и мосты, и вдалеке – широкий речной разлив и золочёный шпиль около него.

– Питер, пане! – возгласил с облучка Данила.

Город отгораживала от полей и перелесков блестящая на солнце полоска канала. Обводный канал! – вспомнил прошлые свои приезды Невзорович.

Подковы и колёса прогрохотали по мощённому булыгой мосту, и Данила натянул вожжи, останавливая коней у заставы – два гранёных каменных столба, шлагбаум и небольшой полосатый домик около них. К карете от домика уже подходил, чуть хромая, солдат-инвалид[3] в тёмно-зелёном мундире, о чём-то перебрасываясь словами с Данилой. Невзорович не прислушивался – не хватало ещё вникать в пустопорожние разговоры хлопов.

Инвалид, меж тем, подошёл вплотную и сказал, кланяясь:

– Подорожную вашу извольте, барин.

Невзорович молча протянул ему загодя вынутую из бювара бумагу, и солдат заторопился к будке, протянул бумагу в отворённую дверь. Глеб же, разглядев невдали за будкой какое-то движение, пригляделся.

Мальчишки.

Наверняка местные питерские застукали чужака. Кажется, назревала драка. Впрочем, ему до этого дела не было – хотят москальские хлопы драться, так и пусть себе юшку друг другу из носа пускают. Но тут он заметил, что драка кажется, назревала неравная – шестеро обступали одного, а тот, хоть и оглядывал их чуть нервно, но отступать не собирался. Такое поведение Глебу понравилось, и он, протянув в окно руку с резной тросточкой, тронул посеребрённым набалдашником Данилино плечо.

– Данила, голубчик… после заставы прижмись-ка к обочине.

Данила понимал всё без слов – недаром столько лет приглядывал за паничем.

Из двери будки выглянул офицер – Глеб видел только голову в фуражке и одно плечо с эполетом:

– Подвысь! – крикнул офицер инвалиду, шлагбаум заскрипел, подымаясь, и Данила тут же звонко чмокнул губами, подгоняя коней. Карета тронулась, а офицер опять скрылся в будке, напоследок крикнув Глебу. – Добро пожаловать в Петербург, сударь!


4


Одним махом семерых побивахом – такое только в сказках да ста́ринах[4] бывает, которые у костра котляны[5] ввечеру после долгого дня рассказывают. Другое дело, что один, если хорошо драться учён, может сколько-то продержаться против нескольких.

Влас Смолятин считал, что в драках он человек не последний – доводилось и в стеношных боях на двинском да онежском льду стоять, и один на один на кулачки биться, и в Архангельске одному против троих местных как-то довелось. Да только видимо, эти шестеро тоже были не последними в драке.

Всё вдруг как-то разом сдвинулось с места и завертелось вокруг, кого-то бил он, кто-то бил его, в виски колотило страстное желание дотянуться до атамана, этого щапа с трубкой. Опомнился через пару мгновений, вставая с утоптанной пыльной земли и сплёвывая кровь с разбитой губы. У нападавших тоже было не слава богу – один уже скулил, придерживая руку, корчился, прижимая её к животу, но остальные по-прежнему надвигались на помора, нехорошо усмехаясь. А атаман (как там его – Яшка?!) уже поставил ногу на рундук и любовался им, кривя губы и поглядывая на Власа искоса – что ты теперь будешь делать, трескоед?

А вот что!

На мгновение сжавшись, Влас метнулся к атаману – словно пружина распрямилась, словно из лука выстрелили. Поднырнул под рукой ближнего оборванца, врезался во второго и сшиб его с ног – только пыль взлетела! И оказался прямо перед Яшкой – тот даже несколько оторопел от прыти чужака – видно, не ждал такого.

Сшиблись прямо над рундуком, и Влас почувствовал как его кулаки с треском врезаются во что-то мягкое, кто-то ударил его в спину, кто-то азартно свистел сбоку, но атаман, споткнувшись о рундук, уже валился на землю, и Смолятин грохнулся вместе с ним, почти в обнимку. Ударил головой, не примеряясь, чувствуя, как что-то хрустнуло, что-то потекло по рассечённому лбу. Слышал, как навалились на него сзади, тяжело навалились, должно быть, двое враз. Ударили по голове, в глазах помутилось – о честной драке было забыто в первые же мгновения.

Эх… помешали, – мелькнула глупая мысль.

И почти тут же его отпустили. Раздались дикие вопли, крики, звуки ударов, но Влас, очнувшись, тряхнул головой и снова вцепился в привставшего атамана. Отвесил ему полновесный тумак и только когда понял, что Яшка обеспамятел, оглянулся.

Оборванцы проигрывали.

В драку вмешались, невесть откуда взявшись, ещё двое мальчишек примерно того же возраста, что и сам Смолятин. Один и одет был почти так же, в дорожный грубый сюртук некрашеной шерсти, а второй – изящнее, даже со щегольством каким-то, в тёмно-синий сюртук с серебряными и золотыми галунами, чем-то похожий на мундир мосье Шеброля, мундир императорской гвардии. Дрались оба очень неплохо, видно было, что не впервые. В простом сюртуке – видимо, больше навык на кулачках, в стенке и попросту, а вот щёголь то и дело на какую-то долю мгновения замирал в положениях, по которым было видно, что он знаком с английским боксом, так же как и Влас.

Но уличников всё равно было больше, и Смолятин, оставив в покое атамана (в конце концов, лежачего не бьют!) бросился на помощь к своим нежданным спасителям. Подскочив сбоку, он метко ударил под ложечку ближайшего оборванца и почти тут же вмешалась ещё одна сила – дюжий мужик с увесистой дубинкой в руках. После того, как он вытянул палкой вдоль спины первого попавшегося ему под руку питерского, среди оборванцев возникла суматоха – такого они не ожидали.

– Атас!

– Шухер!

– Валим!

Словно стайка вспугнутых воробьёв, они метнулись к своему вожаку, который вновь очнувшись, начал приподыматься на локте. Не бросают атамана! – восхитился про себя Смолятин, прыжком вновь оказываясь около рундука (с чего началось-то всё!) и властно ставя на него ногу. Впрочем, оборванцы уже и не помышляли о добыче – подхватив атамана под руки, они помогли ему встать и поволокли прочь. Тем более, что от заставы уже слышался переливчатый жестяной свист – инвалид у шлагбаума, завидев драку, звал полицию.

Около рундука в пыли валялась, ещё дымясь, бриаровая трубка – та самая, с которой атаман Яшка вальяжно подходил к Смолятину. Около неё неожиданно оказался тот, в простом сюртуке, подхватил её (должно быть, тёплая ещё!), выпрямился, несколько мгновений глядел оборванцам вслед, словно собираясь окликнуть и вернуть трубку, но потом мотнул головой и сунул трубку в карман (и верно! – боевой трофей!).

И только тут Влас сумел разглядеть своих спасителей. Они стояли рядом, тяжело дыша. Тот, что в простом сюртуке, пачкал лоб тёмно-багровыми разводами, утирая кровь, сочащуюся из рассечённой брови, второй промокал пот на лбу кружевным батистовым платком с монограммой. Весело глядели на Смолятина, так, словно только что увидели.

Подошёл давешний мужик, одетый в наброшенный нараспашку незнакомый потёртый мундир без знаков различия, толчком ладони сбил на затылок войлочный капелюх, воинственно выпятил бритый подбородок. Но почти тут же сказал щёголю с незнакомым Смолятину выговором:

– Ехать бы надо, панич! Неровен час, полиция нагрянет, объясняйся потом!

Только сейчас Влас заметил стоящую у обочины небольшую изящную пароконную карету с гербом, отделанную шелком и красным деревом. Дверца кареты была распахнута настежь, кони фыркали и перебирали ногами, но с места не трогались, хотя никто их не держал, и на облучке не было никого – видно было, что вышколены замечательно. Рядом с ней неторопливо шестернёй проезжал большой дилижанс тёмного смолёного дерева, и с облучка и из окна его мальчишек во все глаза разглядывали кучер и пассажиры.

– Да, прав ты, Данила, – с тем же выговором ответил изящный, – давай-ка на место, мы сейчас.

Мы, – отметил про себя Смолятин. А изящный уже повернулся к нему и второму:

– Господа, – нетерпеливо сказал он. – Данила прав, надо уносить отсюда ноги. У меня совершенно нет никакого желания объясняться с полицией, думаю, что и у вас – тоже. Прошу без стеснения в мою карету!

Ишь, и говорит-то, словно книгу пишет, – подумал Смолятин с внезапно прорезавшейся неприязнью. Но, странное дело, того чувства, которое возникло, когда на него глазели оборванцы, у него сейчас не было – не ощущал он себя воняющей треской деревенщиной.

Но рассуждать и прислушиваться к своим чувствам было некогда – изящный незнакомец и его кучер были правы. Смолятин молча подхватил рундук и все трое бросились к карете. Второй мальчишка в простом сюртуке только на миг задержался, чтобы поднять из травы брошенный в запале ранец (точно такой же был у мосье Шеброля! – опять вспомнил своего учителя Смолятин). Данила на облучке уже разбирал вожжи, а кони нетерпеливо били копытами, хоть и смотрелись уже устало – видимо, изящный был откуда-то очень издалека. На запятках кареты был прочно приторочен здоровенный кофр, заботливо укутанный в рядно, только окованный уголок выглядывал из-под грубой просмолённой ткани. Там же нашлось место и рундуку Смолятина – изящный без лишних разговоров помог помору закинуть рундук на запятки. Потом все трое один за другим нырнули в отворённую дверцу кареты, и почти тут же Данила погнал коней.

Переглянулись, отдышавшись. И рассмеялась все разом: Смолятин – нерешительно и сдержанно, изящный – негромко и едва заметно, а третий – открыто и от души.

Потом изящный потянул руку ладонью вверх:

– Глеб Невзорович, шляхтич герба Порай Полоцкого повята Виленской губернии, к вашим услугам!

Второй, всё ещё улыбаясь, кинул свою руку поверх, блеснул белыми зубами:

– Григорий Шепелёв, дворянин Бирского уезда Оренбургской губернии! Готов служить!

Смолятин, долго не раздумывая, накрыл их руки своей:

– Влас Смолятин, помор, сын дворянский из Онеги. Можете располагать мной, господа!

Карета, покачиваясь, уносилась прочь по улицам Петербурга, кони постепенно перешли на размеренную рысь, и добрый цокот подков по булыжникам и брусчатке эхом отдавался в карете.

– Кого куда подвезти, господа? – Невзорович покосился в окно и повторил сказанное в запале драки. – Прошу без стеснения.

– Мне надо в Морской корпус, – опередил раздумывавшего Смолятина Шепелёв, и двое других мальчишек вытаращили глаза.

– И мне… надо в Морской корпус, – размеренно уронил Смолятин.

– Господа, по-моему это судьба, – тонко усмехнулся Невзорович. – Потому что я тоже приехал в Петербург, чтобы учиться в Морском корпусе.

Судьба, так судьба.

– На «ты», господа? – предложил Невзорович, приподымая бровь.

– А пожалуй, – согласился Шепелёв, прищурясь. Оба глянули на Смолятина, и помор только согласно склонил голову.

Он сдвинул в сторону книгу, которая мешала ему сидеть, упиралась толстым переплётом, и все трое невольно посмотрели на неё – бросились в глаза непривычные, хотя и знакомые буквы на переплёте.

– Ада́м Мицкевич, «Дзяды», – вслух прочёл Смолятин, чуть запнувшись на незнакомом слове в названии.

– А́дам, – поправил Невзорович.

– Ты поляк? – с любопытством спросил Шепелёв. Он вообще был каким-то живым, постоянно двигался, словно усидеть на месте не мог, глаза всё время бегали, разглядывая карету, словно её обивка была усыпана какими-то рисунками или письменами, хотя на деле ничего подобного не было.

– Литвин, – покачал головой Глеб. Взял книгу из рук Смолятина и убрал в дорожный сундучок около двери.

– А небедно живёшь, – с мальчишеской бесцеремонностью заявил Гришка, оглядев изнутри карету. Бледно-зелёный узорный шелк обивки на стенах и ярко-красная, почти алая кожа диванов, тёмно-зелёные, почти болотного цвета, бархатные занавеси на окнах. Богато. – Прямо скажем, по-княжески. Или ты и есть князь, может?

– Да что ты, – засмеялся Глеб. – Роду знатного, конечно, но не князь же… Да и неважно это.

– Католик? – не унимался Григорий.

– Униат, – усмехнулся Невзорович уже вызывающе. – Это важно?

– Да нет, не особо, – Шепелёв пожал плечами, словно потеряв к литвину интерес. Ну, чтит православный папу римского, подумаешь. Не в средние века живём, в самом-то деле.

– Итак, все едем в корпус? – как ни в чём не бывало спросил Невзорович.

– Ну вообще, мне бы надо к брату заглянуть или к родне, они где-то неподалёку живут. Матушка наказывала, – сказал было Смолятин и почти тут же умолк, чувствуя, как по-ребячески звучат его слова после всего, что с ними произошло. Сделал над собой усилия и договорил. – Да и рекомендательное письмо…

– Плюнь, – веско сказал Шепелёв. – Сдались тебе те рекомендации. Всё равно жить придётся в корпусе, правила такие. На казённом коште. К тому же… – он помедлил, но договорил, – к тому же столичные знакомые провинциальных особо не жалуют, даже родню.

– Верно, Грегуар, – поддержал Невзорович решительно. Смолятин заметил, как дёрнулся Шепелёв, но решил, что это от качки кареты. Невзорович, видимо, подумал так же. – Даже если и примут и в корпусе позволят жить вовне – скучновато будет под надзором.

Опять же и библиотека далековато, – рассудил про себя Смолятин, уже принимая правоту своих новых знакомых.

– Да и чего ты – каждый день будешь на учёбу через весь Питер бегать от Обводного до Васильевского? – добавил Глеб со знанием дела и безжалостно и грубо подытожил. – Ноги до самого афедрона сотрёшь.

– Бывал в Питере раньше? – с любопытством спросил Невзоровича Шепелёв.

– Доводилось, Грегуар, и не раз, – словно о чём-то малозначимом бросил Глеб.

– Ещё раз назовёшь меня Грегуаром, видит бог, так по сопатке и дам тебе, католик недоделанный, – пообещал вдруг Шепелёв с внезапно прорезавшейся злобой. Он сжал зубы, на челюсти его отчётливо выступили острые желваки, взгляд стал необычно злым и колючим, словно вспомнил что-то в край для него неприятное. – Не посмотрю, что ты чуть ли не князь! Лучше Гришкой зови.

– Гришкой у меня холопа в Волколате звали, – холодно ответил Невзорович. – Будешь тогда Грегори.

Шепелёв несколько мгновений помолчал, словно раздумывая или оценивая то, что услышал, потом вдруг просветлел лицом.

– А чего ж, – медленно сказал он, словно ещё раздумывая. – А пусть будет Грегори. Мне нравится.

Его губы шевельнулось ещё, но он не сказал ни звука, словно что-то шёпотом произнёс про себя.

– А Волколата – это что? – спросил Влас. При всей своей стеснительности он никогда не боялся выказать своё незнание чего-нибудь, спросить или уточнить.

– Имение моего опекуна, – коротко, словно о пустяке, ответил Невзорович и повернулся к Григорию, который теперь был Грегори. – А чего ты так французское имя невзлюбил?

– После как-нибудь расскажу, – хмуро ответил Шепелёв, которому уже было неудобно за свою вспышку. – И вообще, спасибо, что по-своему меня не назвал. Как там будет? Грж…

– Гжегож, – улыбнулся Невзорович всё ещё холодно, но видно было, что мир восстановлен. – Но это по-польски. А у нас ты вообще был бы Рыгор.

– Бр, – передёрнул плечами Шепелёв. – Лучше уж я буду Грегори.

– Теперь уж навсегда – словно припечатал Глеб.

Карету чуть качало по брусчатке, звонко цокали копыта коней. За окном гомонили прохожие, ржали кони, стучали подковы, звонили колокола, лаяли собаки.

Гудел большой город.

Проехали мимо большой стройки – рабочие таскали по сходням кирпич на «козах»[6], скрипя во́ротами, поднимали бадьи с раствором, звенело железо о камень, стучали топоры. В ажурном плетении лесов смутно угадывалось что-то огромное, величественное.

Смолятин несколько мгновений вглядывался в муравьиное кипение народа на стройке, потом обронил слегка озадаченно и вместе с тем с восхищением:

– Интересно, что это строят…

– Собор, – тут же откликнулся Невзорович, даже не глядя в окно. – Шесть лет строят уже… я четыре года назад с отцом был здесь, уже строилось…

Шепелёв, теперь уже точно Грегори, промолчал – он тоже смотрел в окно, только в другую сторону. Проплыла мимо громада вздыбленного бронзового коня на грубо отёсанной глыбе – Гришка сразу же признал известный памятник Петру Великому. Подковы и колёса кареты застучали по тёсаным мостовинам.

– О! Мы на мосту! – воскликнул Смолятин, выглянув в окно.

– Исаакиевский мост, – кивнул Невзорович, тоже глядя в окно. – А вон тех каменных устоев и лестниц к воде в мой прошлый приезд не было. Видимо, недавно построили…

– А в Москве мосты каменные, – словно между прочим, обронил Грегори. – Постоянные.

– Через Неву постоянных мостов пока нет, – подтвердил Невзорович. – Только вот так – наплавные, с барки на барку.

– В Москве? – Смолятин покосился на Грегори. – Ты вроде не из Москвы же…

– Я пока что только три города видел, – без стеснения простодушно пояснил в ответ Грегори. – Бирск, Уфу и Москву. Питер – четвёртый. Ни в Уфе, ни тем более, в Бирске, постоянных мостов через Белую нет. Тоже наплавные только.

– Белая – это река? – уточнил Невзорович. И, получив в ответ кивок, вдруг сказал. – Странно это.

– Что? – насторожился Влас.

– Все едем в морской корпус, все ровесники, с разных концов страны – и встретились в один день и час на Московской заставе на Обводном, – пояснил Невзорович.

– И все вместе в драку полезли, – поддержал Шепелёв.

– Да, странно, – задумчиво согласился Влас. А Невзорович, подумав мгновение, махнул рукой. – Судьба.

– Случай, – поправил Шепелёв.

[1] Машкера – маска.

[2] Дрягиль – грузчик.

[3] Военный инвалид – в XIX в. категория военнослужащих, несущих нестроевую, вспомогательную службу – внутренняя служба, охрана объектов и госпитальная прислуга.

[4] Ста́рина – жанр фольклора, поэтическое сказание. Сейчас мы знаем его под названием «былина».

[5] Котляна – рыбацкая артель.

[6] Коза – приспособление для переноски грузов на спине.

Загрузка...