Глава 4. Филарет

1


В знойном воздухе – ни шевеления.

Пряно пахло сохнущими травами, клубникой и конским потом, от болот слегка тянуло затхлой сыростью.

Глеб Невзорович покосился на небо, щурясь на яркое солнце. Зной стоял на Двине уже второй месяц, сохли хлеба у мужиков, сохли травы на корню, вода съёживалась, уходила в болота и реки. Двина обмелела, открыв у берега полосу серой засохшей грязи, поросшей редкой и жидкой травой.

Рыжко, гнедой английский гунтер с коротко обрезанным хвостом и сильными ногами в косматых бабках, неслышно подошёл сзади, фыркнул и толкнул мальчишку в плечо мордой. Чего, мол, стоишь, не видишь, я уже всю траву поблизости съел?!

– Подождёшь, утроба, – беззлобно пробормотал Глеб, ослабляя, впрочем повод и переходя на новое место. Ближе к берегу. Ближе к воде. Ближе к дубу.

Дуб был могуч.

Кряжистый ствол в пять или шесть человеческих охватов вздымался над самым урезом берега на два десятка сажен в высоту, тут и там виднелись кабаньи клыки, намертво вбитые в незапамятные времена в когда-то молодое, а ныне – каменно-твёрдое дерево. Когда-то под этим дубом волхвы-святары резали горло жертвенной живности, а порой и людям, щедро поили кровью могучие корни дуба. И даже христианские священники, хоть православные, хоть католики, не отважились срубить этот дуб.

А может, просто не нашли к нему дорогу.

Хотя…

Глеб покосился на стоящий невдали на возвышении могучий православный крест, вырубленный из цельного дуба. Дорогу всё-таки нашли. Видимо, то ли священник был не из ярых, то ли князь – из умных.

То ли ещё что.

Крест и впрямь был могуч. Темный дубовый брус высился на пять сажен, три перекладины могли бы при желании служить виселицами. Но на них висели только доброхотные подношения – вышитые цветными нитками белые рушники.

Глеб воровато оглянулся – не видит ли кто? Не ровен час, донесут отцу Евстафию, месяц будет глядеть с укоризной да выговаривать – я, мол, недостойный пастырь, изо всех сил отвращаю мужичьи души от языческих пережитков, а господин и сам требы приносит, пусть даже и святому кресту?! Провозился, вытаскивая из седельной сумки рушник (только вчера его вышивали дворовые девушки, бел рушник, ни пятнышка) и, коротко размахнувшись, забросил его на широкую перекладину креста.

Долго упражнялся, поэтому рушник сразу лёг как надо.

Глеб покосился на верхние перекладины и подивился висящим там истелелым уже рушникам – а как до них народ дотягивается? Не иначе, как лестницы с собой приносят.

Вновь оглядевшись (то, что он собирался сделать, тянуло на грех гораздо больший, чем то, что сделал, хотя Глеб никак не мог понять – почему), Глеб подошёл ближе к берегу, вытащил из кармана медную монетку (настоящий рижский «узкий грош» Штефана Батория с усатым профилем короля – отец бы не простил такой траты из его «минц-кабинета» если бы знал!), размахнулся и швырнул его в воду. Прямо в омут у самых корней дуба, туда, где даже в самую сушь волна не отступала и на пядь.

Звонко и гулко булькнуло – словно и не монетку бросил шляхтич, а что-то тяжёлое.

Глеб снова обернулся – и в упор наткнулся на взгляд Данилы. Холоп смотрел одновременно с усмешкой, пониманием и сочувствием.

– Бросил, панич? – спросил он еле слышно. Глеб промолчал – ответ был лишним, так же как и вопрос, но Даниле Карбышу в дому Невзоровичей прощалось многое – с той страшной осени и зимы двенадцатого года, когда разбитые французы толпой катились через Белую Русь и Подляшье, а драгуны «Спасителя Петербурга» Витгенштейна ворвались в Полоцк, окрасив французской кровью мост через Полоту, который с тех пор и зовут Красным. Глебу было тогда всего два года. И отец, и старший брат Ксаверий были невесть где и невесть что о них было и думать – то ли сражаются в войсках Макдональда, то ли попали в плен или погибли где-то там, на Березине, где нашла свою судьбу La Grande Armée[1].

Глебу рассказывали, что Данила тогда ворвался в имение растрёпанный, заснеженный и с порога потребовал бежать – потому что москальские драгуны и казаки уже рядом. Сам Глеб только помнил смутные и всполошенные сборы в дорогу, мечущуюся по дому челядь и рвущиеся на промозглом ветру огни факелов. Клочья мокрого снега больно хлестали по щекам, в ночи мелькало красное от жара лицо матери или участок хмурое лицо Данилы. В стычке с казаками погибли трое слуг, мать слегла с лихорадкой за Нарочью и велела оставить её в крестьянской вёске вместе с грудной ещё Агнешкой. Карбыш сквозь зубы послал госпожу подальше и засел в вёске вместе с паничами, вооружив хлопов. Два месяца они отбивали наскоки казачьих разъездов и французских мародёрских банд, пока война не покатилась стороной и не отступила лихорадка. И только ближе к весне они сумели выбраться мимо вымирающей от тифа Вильны к Риге и найти рыбацкого капитана, который взялся вывезти семью литовского пана в Данциг, осаждённый войсками коалиции.

Ничего этого Глеб не помнил. Не помнил ни бегства, ни сидения в деревне, ни смерти матери в Данциге от тифа.

Связно он помнил только возвращение в Невзоры – ему к тому времени уже исполнилось шесть лет. Мир уже год как был заключён, Варшавское герцогство стало Польским царством и все поляки и литвины, которые сражались в La Grande Armée были прощены царём Александром.

После возвращения Данила и стал камердинером и учителем Глеба – конечно учил он его не грамоте и философии, а верховой езде, стрельбе да фехтованию.

Потому и промолчал Глеб в ответ на неуместный вопрос камердинера – тот и сам знал ответ. И, встретив спокойный и твердый взгляд хозяина-мальчишки, отвёл глаза и потеребил потрёпанный уланский мундир тёмно-синего сукна – другой одежды Данила не признавал.

– Пора, пане, – негромко сказал он.

Да, пора. Отец ждёт.

Глеб поддернул повод, вынуждая Рыжка подойти ближе, не глядя нашёл стремя носком левого сапога и рывком вскочил в седло. Гунтер коротко всхрапнул, пошёл боком, косясь налитым глазом, но тут же смирился, почуя твердую руку – в одиннадцать лет Глеб уже отлично умел управляться с конями, спасибо Даниле.

Камердинер тоже уже сидел в седле – его венгерский жеребец нетерпеливо грыз удила и косился на Рыжка, словно призывая его мчаться наперегонки.

Никаких «наперегонки», хоть и очень хочется!

– Отец звал, Данило?

– Звал, панич, – отставной улан чуть склонил голову. – Приехал отец Евстафий, с какими-то новостями, ждут вас.

Новости!

Глеб невольно оглянулся и на крест, и на дуб над омутом, словно вспоминая то, что загадал. Неужели новости – о Ксаверии, который словно в воду канул шесть лет назад, после Ватерлоо?

– Тогда не будем ждать! – воскликнул он, поправляя на голове шляпу и погоняя гунтера.

Знойный воздух качнулся навстречу, пахуче дохнул в лицо.

Доскакали быстро, тем более, что и скакать-то было вовсе недалеко – меньше трёх вёрст было от Невзор до старого дуба.

Во двор въезжали уже медленно, как приличествовало паничу из знатной и уважаемой в Княжестве[2] семьи. Пусть даже и самого Княжества вот уже тридцать лет как нет. Надежды живы. А значит, жива и старинная честь.

У высокого крыльца стояла знакомая коляска – да, верно, это отец Евстафий, его резные кресты на дверцах коляски, позолота по чёрному лаку, венгерцы в упряжи жёлтой кожи и узорной меди.

Глеб осадил гунтера у крыльца, соскочил с седла на грубо вырубленные плиты известняка (двор был вымощен нарочито грубо, под древнюю литвинскую старину), бросил поводья подбежавшему пахолку. Быстро взбежал по каменным ступеням крыльца, задержался на миг у дубовой, вырубленной из цельного дерева и украшенной резьбой колонны.

Всю эту каменно-дубовую прелесть, крытую гонтом, по старому обычаю, выстроили уже на его памяти, на его глазах, после Конгресса[3] и возвращения в родные края. Впрочем… это для умершего три года назад деда было возвращение, а для него, Глеба, и даже для отца – просто приезд. Хотя и дед родился не здесь, в Невзорах, а в старом поместье, в Моховой Бороде, на Нарочи. Там и вырос, и женился, оттуда и бежал после поражения Барской конфедерации и Первого Раздела. А отец и дядя Алесь, и Ксаверий и сам Глеб, они все родились далеко отсюда – кто в Варшаве, кто в Кракове, а кто и в Париже. Да и Агнешка родилась в Моховой Бороде же, незадолго до страшного бегства двенадцатого года.

Отец сидел в гостиной, удобно устроившись в французском кресле, курил длинную трубку и задумчиво пощипывал длинные усы – признак грусти и даже тоски. Полы его любимой одежды, старинного жупана, когда-то алого, а теперь изрядно поблекшего, свободно спадали почти до самого дубового паркета, открывая добротные английские сапоги для верховой езды. Видно, отец тоже только что вернулся с прогулки. Отец Евстафий в богатом подряснике – шёлковом, шитом золотом и серебром – стоял у отворённого по летней жаре окна, задумчиво глядя в глубину пустой хрустальной чары, словно что-то надеялся там найти.

Кроме отца и Евстафия, в комнате было ещё двое.

Приземистый блондин с едва заметной рыжинкой в волосах, такие же, как и у отца, вислые усы, серый мышастый сюртук со светло серыми брюками – и Legion d'honneur[4] в петличке. Викторин Виткевич, отцовский сослуживец ещё по Костюшковой инсуррекции, Испании и Гаити.

И сухопарый смуглый брюнет в лёгкой жилетке поверх рубахи с широкими рукавами – так видимо и приехал в Невзоры, благо ему недалеко. Пан Миколай Довконт, сосед из Волколаты.

– А, вот и вы, Глеб, – полуравнодушно, словно бы мимоходом, сказал отец в ответ на приветствие Глеба. – Присядьте, панове говорят, что у них для нас важные вести.

«О Ксаверии?», – немедленно хотел спросить Глеб, но сдержался. Невежливо выскакивать с вопросами к старшим без позволения. Встретился взглядом с отцом Евстафием и потупился – пресвитер смотрел вприщур, словно видел мальчишку насквозь. Смотрел весело и одобрительно.

Виткевич смотрел непонятно – словно хотел что-то сказать и вместе с тем – что-то понять. О нём, о Глебе. У него, Виткевича, тоже есть сын, – вспомнилось Глебу непонятно к чему. – Только он старше меня на два года. Небось уже и в гимназии учится. О том, что и ему тоже суждена Виленская гимназия, он знал давно.

Миколай Довконт не смотрел на мальчишку вовсе. Да и что ему на него смотреть? Эка невидаль – соседский сын. У самого такой же, только на год младше.

Дверь отворилась, не скрипнув. Данила – никому другому не доверял в этот миг Станислав Невзорович, – вкатил в комнату столик, уставленный бутылками разноцветного стекла, чарами и стаканами. Остановил столик так, чтобы он был в досягаемости любого из пяти господ, поклонился и вышел, всё так же беззвучно притворив за собой дверь.


2


С глухим бульканьем ринулось в бокалы вино. На столике, между бутылками с венгерским дымился посеребрённый узорный кофейник, тянуло крепким кофе и корицей – кофе Данила Карбыш научился заваривать у турок ещё в Константинополе, куда пан Станислав, Данила и Виткевич бежали после разгрома Костюшковой инсуррекции и штурма Праги Суворовым.

– Итак? – Невзорович-старший поднял голову и в упор глянул на отца Евстафия. Пресвитер вздохнул, пригубил вино и отставил бокал в сторону.

– Плохие новости, пане Станислав, – глухо сказал он, опустив глаза.

– Не томи, поп, – бросил Невзорович-старший. Он тоже поставил бокал на подлокотник, не найдя ничего более подходящего (рубиновое вино кроваво отсвечивало в косо падающих из окна лучах солнца), уронил на персидский ковёр дымящуюся трубку и чуть подался в кресле вперёд, сжав подлокотники, словно готовился к прыжку. Лицо его исказилось, напряглись, усы разошлись в разные стороны, глаза остро блестели.

– Сын твой старший, пане Станислав, – начал Евстафий и умолк.

Молчание показалось Глебу невероятно долгим. И в тот миг, когда ему уже казалось что отец вот-вот вспылит, пресвитер продолжил:

– Он погиб.

Тишина обрушилась горным обвалом. Глеб поднял голову, оглядел всех сидящих в комнате.

Евстафий смотрел сочувственно, в глазах стояла боль.

Викторин Виткевич смотрел прямо перед собой, покусывая кончик длинного уса, словно искал, что сказать, искал – и не находил.

Довконт молча выпятил губы перед собой, словно собираясь присвистнуть.

Отец замер в неподвижности и на его лице в странном сочетании мешались и горе, и боль, и облегчение – должно быть, он уже настолько устал от неопределённости, что был рад любым вестям о судьбе старшего сына. Его взгляд стеклянно остановился на чём-то за спиной Глеба, словно отец пытался разглядеть что-то невидимое на стене, обшитой резными дубовыми панелями.

– Где и когда? – уронил, наконец, Невзорович-старший. Опустил глаза, нашёл взглядом на полу трубку (она всё ещё не погасла), наклонился. Худые костлявые пальцы сомкнулись на длинном мундштуке. Да он же совсем уже старик! – невольно подумалось в этот миг всем.

Впрочем, Невзоровичу-старшему недавно исполнилось всего-то полвека. Вот только полвека эти были слишком бурными.

– При Ватерлоо, – молчание, наконец, порвалось, словно гнилой занавес провинциального театра, и слова пресвитера полились легко и свободно. – В самом конце уже, когда англичане предложили сдаться гвардии Императора…

Merde[5]… – бледно улыбнулся Виткевич – все знали эту историю с ответом Старой Гвардии полковнику Хэлкетту.

– Да, – невесело усмехнулся пресвитер. – «Гвардия умирает, но не сдаётся»... Именно тогда, под картечью.

Невзорович-старший сунул в рот трубку и крепко прикусил мундштук зубами – почти до боли, ощущая, как подаётся под зубами сухой промасленный бриар.

Он и сам был там тоже. Только сын сражался на левом фланге, у Рейля, а он, старый дурак – на правом, у Лобау, против Бюлова и самого Блюхера.

Пан Станислав глубоко затянулся, отрезвляя себя табачной горечью, молча выпустил сквозь зубы длинную струю седого дыма, полуприкрыты глаза, словно размышляя, что ему делать дальше. Глеб смотрел на отца почти со страхом. Он никогда ещё не видел его в таком состоянии – пан Станислав сразу постарел лет на двадцать и выглядел сейчас, пожалуй, на все шестьдесят.

– Откуда новости? – спросил, наконец, Невзорович-старший. Голос его дребезжал словно порванный барабан. – Шесть лет тишина стояла и вдруг – на тебе.

Глеб содрогнулся. Шесть лет отец каждый день ждал вести – не этой, конечно, а другой, радостной – что Ксаверий жив, что он где-нибудь в Америке – самое место для проигравших войну в Европе. Ждал радостной вести. Но готов был и к этой, печальной.

– Да вот, – растерянно развёл руками пресвитер, указывая на Виткевича. – Пан Викторин откуда-то прознал про то…

Отец поднял голову, глянул на друга, как-то странно, по-птичьи вывернув шею.

– Викторин… а почему тогда мне об этом говоришь, не ты, а отец Евстафий?

– Я не решился, Стась, – Виткевич смотрел в пол. – Язык не поворачивался. Патер сам вызвался сказать тебе первым.

Пан Станислав молча покивал головой, потом спросил, всё так же глядя на Виткевича взглядом, в котором мольба мешалась с надеждой:

– Так откуда ж вести, пан Викторин?

– Мой кузен вчера вернулся из Франции, – Виткевич, наконец, поднял глаза. – Кшиштоф Кароляк, ты его знаешь. Он рассказал. Он видел. Он сам был там.

– А он сам, значит, уцелел, – с расстановкой сказал Невзорович-старший, глядя невидящим взглядом на вьющийся из трубки дымок. – Вот оно как…

– Он был ранен, едва выжил, – словно бы вступаясь за неведомого Глебу родственника, сказал Виткевич. – Да и сейчас не особенно здоров…

Пан Станислав снова покивал, думая о чём-то своём, потом сказал холодновато и отстранённо:

– Ну что ж… этого, впрочем, следовало ожидать. Сын не посрамил славного имени рода… – он помедлил, словно раздумывая, стоит ли договаривать то, что хочется сказать. – Может, так и к лучшему…

– Отец! – вспыхнул, не выдержав, Глеб. – Что ты говоришь такое?!

Отец обратил к Глебу совино-круглые глаза и процедил, выделяя каждое слово:

– Ты предпочёл бы, чтобы твой старший брат попал в плен и гнил бы где-нибудь на Камчатке, как Мориц Бениовский? Или ещё хуже (царь Александр по крайней мере никого из поляков никуда не сослал!) – прозябал бы на Святой Елене вместе с Императором и Понятовским? Так он не Робинзон Крузо, он – Ксаверий Невзорович! Клочок земли посреди океана, в любую сторону – тысячи миль, и – никаких надежд. И невесть сколько будет длиться плен!..

– Закончился, – тяжело сказал Виткевич, снова отводя глаза.

Опять упала тишина. Напряжённая до звона. И в этой тишине пан Станислав настороженно спросил:

– Что... закончилось?..

– Плен императора закончился, – выговорил пан Викторин всё так же тяжело. Все в комнате оживились и зашевелились, с надеждой глядя на Виткевича. Неужели случилось чудо, и император бежал со Святой Елены так же, как шесть лет назад бежал с Эльбы?! Даже Глеб, мало что понимавший пока из разговоров взрослых, почувствовал внезапный прилив какого-то странного чувства – какой-то новизны, живой силы. Но следующие слова Виткевича тут же обрушили это чувство с высот на землю. – Умер он.

– К-как?! – выдавил пан Станислав, приподымаясь в кресле и вновь роняя трубку.

– Как все умирают, – с неожиданно прорвавшейся злостью бросил в ответ Виткевич. – Всё. Нет больше Наполеона Бонапарта, только могила в Лонгвуде осталась!

– Тоже… брат рассказал?! – хрипло спросил Невзорович-старший, бледнея.

– Не только, – кривясь, ответил Виткевич. – Он газеты привёз. Парижские и лондонские, там об этом прямо написано. Пятого мая умер Император. Рак желудка по официальной версии.

– По официальной, – медленно выговорил пресвитер. – Значит, есть и неофициальная?!

– А как же! – сумрачно кивнул Виткевич. – Яд. Англичане.

– Следовало ожидать, – угрюмо бросил Довконт.

– Значит, надежд больше не осталось, – пробормотал Виткевич словно бы сам себе.

– Их и раньше не было, – махнул рукой пан Миколай. – Императору от нас только кровь наша нужна была, да сабли. Пешки нужны королям, но ни один король не станет служить пешкам. Даже Понятовский это понял и ушёл из императорских адъютантов!

Собеседники смолчали, и только отец Евстафий слабо возразил:

– Предлагаешь на Петербург надеяться?

– А чего ж? – пожал плечами Довконт. – Михал Огинский хоть и сражался против Суворова, храбрец и патриот, а с Чарторыйским дружит, в сенаторах ходит, и от царя Александра ждёт воскрешения Княжества…

– Дождётся, как же! – вскипел Невзорович-старший, вскакивая на ноги. Всё умолкли, понимая, что он сейчас скажет – вспомнит про своего старшего брата, казнённого четверть века назад. – Алесь вон дождался! Тоже ждали, что Павел Княжество возродит! Дождались! Кого – в петлю, кого – на каторгу!

Пан Станислав вдруг зашатался, захрипел, хватаясь за грудь.

– Отец! – первым сорвался с места Глеб. Успел подхватить отца под локоть, но Невзорович-старший уже медленно опускался в кресло, хватаясь скрюченными пальцами лиловую бархатную портьеру. Пальцы не держали – не было силы в пальцах. Разом пропала невесть куда.

Отлетела в сторону дверь, на пороге возник Данила Карбыш. Вмиг окинул взглядом комнату, стремительно и бесшумно оказался рядом с планом Станиславом и подхватил господина со спины, уложил на стоящую в углу оттоманку.

– Отец! – Глеб уткнулся лбом в холодную отцову руку. – Отец!

Слёзы скребли горло, щипали глаза.

– Помни, сыне, – рвался отцовский шёпот. – Помни про брата своего. И про страну свою помни.

– Помню, отче, – глухо отозвался Глеб, не поднимая головы.

За его спиной Виткевич и отец Евстафий стремительно переглянулись, словно их обоих мгновенно поразила одна и та же мысль. А Миколай Довконт, стоя в стороне, у портьеры, сжал её бархат в кулаке, комкая мягкую ткань, стиснул до боли в пальцах.

Данила поднял голову от хрипящего господина, глянул на его друзей исподлобья, словно испытывая. В его глазах мелькнуло странное выражение – боль мешалась с едва различимой угрозой.


3


Солнце нависло над Замковой горой, касаясь пылающим краем развалин Западной башни. Глеб поправил на голове гимназическую фуражку и почесал под ней темя. Коротко стриженные волосы намокли от пота.

Жара.

Осень в этом году выдалась жаркая. С самого начала сентября (Глеб не любил народных названий месяцев - сакавики, кастрычники и верасни отчего-то не лежали к уху) стояла жара, сохли на корню травы. Совсем как в то лето два года назад, когда умер отец, – вспомнилось невольно, и Глеб помрачнел.

В костёлах и церквях звонили в колокола – воскресенье. Невзорович с опозданием вспомнил, что собирался сегодня сходить в церковь. Не сходил. Ладно, подождёт господь до следующего воскресенья, – легкомысленно подумал мальчишка, машинально поправляя широкий ремень и оглядываясь по сторонам. По широкой виленской улице не спеша двигались люди, там и сям мелькали экипажи. – Авось не велик грех.

Вспомнилось лицо отца Евстафия – худощавое, щёки запали, глаза сужены, губы сурово сжаты. Прелат смотрел, словно укоряя в чём-то, и Глеб едва сдержался, чтобы не отвернуться, словно Евстафий стоял прямо перед ним. Неприязненно передёрнул плечами, независимо хмыкнул и зашагал вниз по улице, прочь от Замковой горы, едва удерживаясь, чтобы не затолкать кулаки в карманы в нарушение гимназического устава.

На втором перекрёстке он повернул направо и попал в густую толпу горожан. Они двигались ему навстречу. Проталкиваться против течения было нелегко, и Глеб, пробившись к стене, прижался к ней спиной, чувствуя сквозь влажные от пота сюртуки рубашку нагретую солнцем каменную кладку.

Студенты.

Почти сплошь одни студенты – серые сюртуки, чёрные манишки, красные шейные платки. Не меньше двух сотен человек.

Что-то случилось.

В толпе мелькнул синяя куртка гимназиста, такой же, как и у него, фуражка с коротким козырьком, а под ним невероятно знакомое лицо – высокий лоб, чёрные глаза, крутой раздвоенный подбородок.

– Янек! – крикнул Глеб. Видя, что Янек не видит его, он крикнул громче. – Янек! Валленрод!

Янек услышал, узнал своё прозвище и завертел головой, отыскивая, кто его зовёт. Глеб сорвал с головы фуражку, и замахал ею над головой.

– Янек! Виткевич! Валленрод!

Увидел!

Ныряя в толпе, уворачиваясь и протискиваясь, Виткевич-младший оказался рядом с Невзоровичем. Ладонь его была горячей и мелко подрагивала.

– Что случилось, Янек?! – Глеб кивнул на шумящую толпу – она уже почти миновала их и удалялась в сторону Замковой горы. – Чего бурши[6] бузят?

Виткевич не ответил. Снял фуражку, отер ладонью взмокший лоб, огляделся по сторонам, словно боясь, что его кто-нибудь услышит. Может и боялся, кто его знает.

Глеб ждал.

Ян Проспер Виткевич по прозвищу Валленрод[7], панич из Пошавше, сын отцовского друга, был старше Невзоровича почти на два года – ему доходил пятнадцатый год, Глебу – недавно сравнялось тринадцать. Невзорович был домашним мальчиком, до гимназии учился у домашних учителей, и общество ровесников было ему в диковинку. А Виткевич до виленской гимназии успел поучиться в училище у себя в Крожах, и в первый год учёбы в виленской гимназии много помогал Глебу, покровительствовал ему, хотя и сам только год как перевелся в Вильну из Крож. И Глеб привык смотреть на Янека как на старшего товарища.

Наконец, Виткевич снова нахлобучил фуражку на голову, так глубоко, что она насела ему на уши, и процедил:

– Пойдём-ка отсюда, Глеб. Туда, где поспокойнее.

Шли молча. Спешили.

Прошли, почти пробежали несколькими переулками, и Невзорович заметил, что они идут обратно к Замковой горе, только с другой стороны, с западной. Промолчал.

Вышли к горе, и Виткевич так же молча полез по затравенелому склону, цепляясь за бурьян и иногда вырывая с корнем пучки сухой травы.

Глеб так же молча лез за ним следом. Янек знает лучше.

У самого подножия Западной башни Янек уселся прямо на траву, обхватил руками колени и уставился на город внизу.

Глеб покосился на башню.

От когда-то могучей гранёной твердыни теперь осталось всего два этажа, которые угрюмо глазели на город узкими бойницами. Ходили слухи, что русские власти собираются строить на ней деревянный маяк для гелиографа[8]. Виленцы поварчивали, но открыто не возмущались – башня всё равно была полуразрушена, чего добру зря пропадать.

– Присядь, – сквозь зубы бросил Янек, не поворачиваясь и по-прежнему глядя на город. Глеб послушно сел рядом (где-то в глубине души слабо ворохнулось опасение – не зазеленить бы форму – и тут же сгинули прочь) тоже покосился на город, – понятно было, что ничего интересного там нет.

– Ну же, Янек! – сказал он нетерпеливо.

– Соболевского арестовали, – сказал, наконец, Виткевич, обернувшись к Глебу. Его чёрные глаза, казалось, горят огнём на бледном лице – хоть икону с него пиши. Или портрет народного трибуна. – И Мицкевича.

– Пана Адама?! – ахнул Невзорович, так и подавшись к другу. Янек только молча кивнул в ответ и отвернулся. – Но почему? За что?

– За то самое, – смутно и непонятно ответил, не оборачиваясь к Глебу, Виткевич. – Новосильцеву нужно громкое дело, карьеру себе сделать хочет. Да и Чарторыйского подсидеть заодно. Вот и нашёл врагов. Заговор. А бурши бузят, как ты сказал. Хотят, чтоб выпустили. И Мицкевича, и Соболевского. И… остальных.

– И много? Остальных? – подавленно спросил Глеб. До него начало доходить, за что арестовали университетского преподавателя и поэта. Филоматы, как же… слышали, знаем. Свободная Польша от моря до моря, Речь Посполита Обоих Народов. Два года учёбы в виленской гимназии не прошли для него даром.

– С десяток, – нехотя бросил Янек. Похоже было, что он и сам уже жалел, что сказал слишком много. И Глеб решился.

– Янек… возьми меня к себе…

Виткевич замер на мгновение, словно услышал что-то страшное, потом медленно повернулся к другу, пристально глянул ему в глаза.

– К себе?! – тихо и размеренно повторил он. – Куда это – к себе?!

– Ну… к себе… – Невзорович на миг обозлился на самого себя за своё тупоумие и косноязычие. Набрал воздуха в грудь, выдохнул, закрыв глаза, и сказал одним духом, словно бросаясь в пропасть или в прорубь. – К себе, к «Чёрным братьям». К филаретам.

На мгновение стало вдруг тихо-тихо, только где-то в развалинах башни чирикала неизвестная Невзоровичу пичуга – словно смеялась над ним, наивным. Глеб открыл глаза и глянул на Виткевича. Янек смотрел хмуро, хоть и не сердито. Испытующе как-то смотрел.

– Рассказывай, – велел он, наконец.

Рассказывать пришлось долго.

Под конец Глеб вслух произнёс имена товарищей Виткевича:

Циприана Янчевского.

Виктора Ивашкевича.

Феликса Зеленовича.

Алоизия Песляка.

И Витольда Сухотского.

Янек боязливо оглянулся – не слышит ли кто. Рядом никого не было, но Виткевич всё равно поёжился – ему как-то враз стало неуютно.

– Откуда ты всё это знаешь?! – спросил он с внезапно прорезавшиеся враждебностью. Глеб пожал плечами.

– У меня слух хороший, – процедил он, глядя в сторону. – Я многое умею замечать…

– И… чего ты хочешь?

– Возьми меня к себе, – повторил в третий раз Глеб. – Больше ничего. Я хочу быть с вами. Я хочу бороться с… с тиранией. За свободу Королевства… или Княжества… Я знаю, ты главный у «Чёрных братьев»...

– Я не главный, – задумчиво покачал головой Виткевич. – Главный у нас – Ц…

Он осекся.

– Ладно, – сказал он, помолчав несколько мгновений и глядя на Невзоровича по-прежнему испытующе. – Я поговорю с остальными. Если они будут не против… то я тогда буду не самым младшим в нашем братстве!

Он вдруг широко улыбнулся – блеснул ровный ряд зубов.

– Ладно, идём, – он рывком вскочил на ноги. – Скоро солнце сядет уже. Пора и домой, а то как бы попечителям не попасться на улице.

И уже на ходу, спускаясь с горы, он спросил, словно бы невзначай:

– От Агнешки давно письмо было?

– Да недели три не было уже, – сумрачно отозвался Глеб. Он забыл даже обычные шутки про жениха и невесту, которые ходили в Пошавше и Невзорах уже лет пять – и среди прислуги, и среди домашних у Невзоровичей и Виткевичей. Впрочем, сейчас, после отцовой смерти, в Невзорах ни о чём не шутят уже два года, да и самой Агнешки там нет, она в Волколате, у Довконтов. – В последнем письме жаловалась на дядьку Миколая…

– Гад, – скрипнул зубами на ходу Виткевич. Приостановился на миг, обернулся к Глебу, глянул своими чёрными безднами. – Отец хлопочет, чтобы опекунство над вами к нему перешло…

– Трудно будет, – подумав мгновение, сказал Глеб. – Дядька Миколай – матушкин кузен, все права на его стороне, а пан Викторин… он всего лишь отцов сослуживец.

– К тому же пан Миколай – большой друг Новосильцева, этой собаки наместника, – докончил Янек, покусывая губу. – И тоже не прочь выслужиться перед царём.

Резко отвернулся и опять зашагал – прямо к пансиону, в котором жили оба.

Учиться в Вильне – это была отцовская воля, которую опекун, дядька Миколай, не смог поиначить, тем паче, что душеприказчиком был сам отец Евстафий. Хотя, будь воля пана Миколая, Глеб бы так и остался на домашнем обучении, а то и в кадетский корпус какой-нибудь поехал бы, куда-нибудь поближе к Волге или Уральским горам. Оставалось налдеяться, что Виткевичу-старшему удастся получить опекунство над Невзоровичами, у которых не осталось родни ближе Миколая Довконта.

У ворот университета по-прежнему шумели студенты. Глеб покосился в их сторону, словно пытаясь понять, кто из них состоял в обществе филоматов – да только разве ж поймёшь?! Оба гимназиста проскользнули мимо мятущейся толпы к воротам пансиона и почти наткнулись на бегущего к ним гимназиста – без фуражки, короткие чёрные волосы взъерошил ветер.

Ромуальд Зенкевич из Свенцян. Он всегда с лёгкой завистью смотрел на гимназистов из шляхты и старался им подражать. А они – смеялись.

Зенкевич остановился, хватая воздух ртом.

– Не… – начал он и осёкся – воздуха не хватало. – Янек, не ходи…

Глеба внезапно резануло острое чувство тревоги, предчувствия чего-то грозного и страшного.

– Беги, Янек, – договорил, наконец Ромуальд.

Поздно!

Ян Проспер Виткевич по прозвищу Валленрод, панич из Пошавше замер на месте, глядя расширенными глазами на отворённые настежь ворота пансиона, из которых показалось двое драгун – без карабинов, только с саблями и пистолетами. Рядом с ними шёл директор гимназии, Каетан Крассовский, адьюнкт[9] университета. Лицо пана адьюнкта было похоже на лицо кота, выдранного за уши – та же смесь сконфуженности, возмущения и бессилия.

Глеб сжал кулаки.

Драться!

Но драгуны уже поравнялись с Виткевичем.

– Ян Проспер Виткевич?! – холодным официальным тоном осведомился седоусый вахмистр, наверняка геройствовавший ещё под Прагой, вместе с Суворовым[10].

– Так, – голос Янека чуть дрогнул, но он тут же взял себя в руки и выпрямился, гордо подняв подбородок. Истинный Валленрод!

– Вы арестованы, – взгляд вахмистра одобрительно скользнул по вытянувшейся в струнку фигурке гимназиста. – Потрудитесь следовать за нами.


С утра наползли тучи.

И правильно.

Не могло быть яркого солнца в такой день.

Глеб сумрачно оглянулся, прежде чем переступить порог. В коридоре было ещё пусто, только в дальнем его конце кто-то ждал, пока не придут остальные. В классе тоже было пусто. Глеб прошёл к своему месту, швырнул портфель твёрдой немецкой кожи, сумрачно сел за парту и оперся подбородком на стиснутые кулаки.

Ночью он почти не спал, и голова сейчас слегка гудела. Вчера, после ареста Янека, всех гимназистов пансиона собрали в большом зале гимназии. Директор всё ещё не оправился от своего странного чувства. Видно было, что пан Каетан не знает толком что ему говорить, и слова, вытолкнутые им из горла, падали с губ тяжёлыми чугунными ядрами.

– Заговор…

– Тайное общество…

– Подготовка к покушению на цесаревича Константина… наместника государя…

– По всей строгости закона империи…

Нашлась паршивая овца, донесла!

Арестовали всех филаретов. Всех, кого он знал.

Глеб в отчаянии ударил сжатыми кулаками по парте. Боль в рассаженных до крови костяшках пальцев отрезвила, но желание сделать хоть что-нибудь не прошло, оно только усилилось.

Грифель крошился в пальцах, слова плясали по доске.

«Да здравствует конституция 3 мая!»[11]

Невзорович размашисто дописал последние буквы и поставил восклицательный знак, раскрошив грифель о доску.

Классная дверь за спиной с лёгким скрипом отворилась, и Глеб, стремительно обернувшись, встретился взглядом с паном Каетаном Крассовским.


4


Сражаться решили на польских карабелах, благо оба дуэлянта ими владели неплохо. Высокий взлобок над Двиной, на котором всегда рано сходил снег, уже подсыхал, и только ветер шуршал в голых ещё по весне кустах тальника.

Карета Миколая Довконта остановилась у берега, ломая колёсами подталый ледок и расплескивая грязь. Пан Миколай распахнул дверцу и легко спрыгнул с подножки, сразу выбрав уже подсохшее место. И молодцевато взбежал по склону – лёгок был на подъём пан Довконт, владелец Волколаты.

Его уже ждали.

Викторин Виткевич в обычном сером сюртуке и высоком боливаре стоял чуть в стороне, заложив руки за спину, и любовался ледоходом. По Двине катились огромные грязновато-зеленые глыбы пузырчатого льда, в воздухе стоял глухой гул.

Кузен Виткевича, Кшиштоф Кароляк, стоял чуть поодаль от него, у куста ольхи, нетерпеливо поглаживая рукоять французской уланской сабли на поясе. Старый офицерский мундир уланского полка La Grande Armée без эполет и знаков различия с этой саблей сочетался хорошо. И плохо – с ранней весной литовской глубинки, сразу напоминая о кровопролитии двенадцатого года. И с широкополой американской шляпой на голове, которую Кароляк носил по привычке, вынесенной из Нового Света.

Рядом с Кароляком, скрестив руки на груди и то и дело нетерпеливо дёргая плечом и притопывая ногой («Не терпится кровь увидеть», – неприязненно подумалось Довконту), стоял ещё один сосед Виткевича, Войтех Енджеевский – худощавый середович[12] в тёмно-синем сюртуке, одного цвета с мундиром Кароляка. Весенний холодный ветерок трепал длинные волосы Енджеевского – Войтех был без шляпы.

Ещё чуть в стороне стояли секунданты пана Миколая. Хмурый Александр Кутлубей зябко кутался в длинный редингот[13] серого сукна, нахлобучив бикорн[14] на самый лоб, и только бросал из-под насупленных бровей неприветливые взгляды вокруг. Из-под нижнего края редингота выглядывал посеребрённый наконечник сабельных ножен.

Рядом с ним недвижно застыл рослый Рыгор Негрошо – ему, казалось, и холодный весенний ветер нипочём – тёмно-вишнёвый сюртук нараспашку открывал ветру грудь под высокой, накрахмаленной белоснежной манишкой. Старомодная треуголка с золочёными кистями сбита на затылок – казалось, Рыгор радовался холоду. Может быть, так оно и было.

Отец Евстафий рядом с Рыгором беспокойно оглядывался по сторонам, то и дело втягивая голову в плечи – видимо, дуэль ему была в диковинку, никогда до того прелату не приходилось бывать на поединках. Соборовать смертельно раненых и отпевать убитых на дуэлях – доводилось. В этот раз дуэлянты хотели решить дело прямо на поле. Кто бы ни погиб в сегодняшней дуэли, отец Евстафий проводит его прямо на месте – как греко-католик, он мог напутствовать и католика, и униата.

Около прелата, отчётливо выделяясь на фоне его чёрной рясы светло-зелёным сюртуком, стоял доктор Устимович с фанерным чемоданчиком. Склянки с микстурами и ножи со щипцами, подумалось насмешливо Довконту.

Появление пана Миколая разом привело в движение всех, кроме Виткевича, который по-прежнему остался стоять на берегу и даже не повернул головы, словно для него не было ничего интереснее двинского ледохода.

Негрошо и Кутлубей, обменявшись взглядами, одновременно шагнули навстречу Довконту.

– Всё в силе? – почти беззвучно, одними губами спросил Кутлубей. Его лицо, чуть скуластое из-за давным-давно примешавшейся татарской крови, обеспокоенно шевельнулось, поднялись брови.

– Не вижу причин что-то менять, – холодно бросил Довконт. Да и что тут можно изменить? Уже ничего.

Секунданты сошлись на середине поляны, размечая место. Пан Миколай видел, как нетерпеливо размахивает руками Енджеевский, словно пытаясь что-то объяснить. Наконец они все разом повернулись к дуэлянтам.

– Итак, господа, вы продолжаете настаивать на поединке? – официальным тоном спросил Рыгор Негрошо, по-прежнему невозмутимо глядя куда-то в пространство между Довконтом и Виткевичем, которые стояли друг напротив друга на противоположных краях поляны.

Виткевич молча кивнул, глядя на Довконта суженными глазами. Пан Миколай в ответ только пожал плечами. Ему было всё равно.

– В последний раз предлагаю вам примирение, господа, – негромко сказал Енджеевский, но по его тону было понятно, что если дуэлянты примут это примирение, никому из них руки он больше не подаст.

– Нет, – твёрдо уронил Довконт.

– Это невозможно, – бросил Виткевич, словно в лицо плюнул.

– Ну что ж… – Кутлубей уже держал в руках две карабелы – держал за ножны, скрестив рукояти перед грудью. – Возьмите ваше оружие.

Серая стылая сталь неохотно покинула ножны. Отличные золингенские клинки обеих сабель тускло отсвечивало хищными жалами под неярким мартовским солнцем. Только рукояти были разными: у Виткевича – простая медная рукоятка с накладками слоновой кости, у Довконта - посеребрённая фигурная гарда с вкраплениями яшмы.

– Расходимся, господа! – возгласил Енджеевский.

Сабельная дуэль страшна и своеобразна.

Бойцы на шпагах бьются на узкой дорожке, и раны их обычно колотые – узкие, с малой кровью. Опасности от них не меньше, а то и больше, но вид их скромнее.

Сабли – дело иное.

В сабельном бою места нужно больше – бойцы не колют, а рубят. И раны сабельные – страшнее на вид. Крови больше.

Сабельная дуэль – редкость, и часто сами поединщики отказываются от сабель в пользу шпаг или пистолетов.

Здесь передумавших не было.

Карабелы столкнулись с лязгом, и на взлобке заплясало четвероногое и четверорукое двухголовой чудовище. Кривые клинки стригли воздух, полосовали его по длинным кривым, плясали над пожухлой прошлогодней травой и подсохшей грязью.

Виткевич наступал, чуть пританцовывая, сабля в его руке плясала, рвалась к горлу пана Миколая, грозила утяжелённым острожалым концом. Довконт пока только оборонялся, но его карабела не пропускала ни одного удара.

Над поляной стояла тишина, только шуршал в тальника ветер, да лязгала сталь.

Звонко вскрикнул отбитый клинок, боль рванула плечо, плеснула кровь на грязный подталый снег.

Миколай Довконт чуть отступил, шевельнул левым плечом – по распоротой рубашке расплывалось ярко-алое пятно. Виткевич стоял, полуопустив клинок.

Ждал.

– Господа, призываю вас к примирению, – снова воззвал Енджеевский.

Теперь примирение было и возможно – первая кровь пролилась.

Вместо ответа Довконт только оскалился и прыгнул вперёд.

Сабли полосовали воздух, и он стонал от боли.

Снова закричала сталь, и кривой золингенский клинок рванул рубашку на груди Виткевича. Плеснула кровь, пан Викторин, ахнув, завалился навзничь, роняя саблю.

Довконт замер, опустив саблю.

К Виткевичу метнулись оба секунданта, подхватывая его под локти. На губах пана Викторина пузырилась кровь, казалось, он хочет что-то сказать, но нельзя было разобрать ни слова.

Доктор Устимович, взяв Виткевича за запястье, почти тут же отпустил его руку и покачал головой – пульс слабел на глазах, кровь рекой уходила в широкую рубленую рану. Доктор поднял голову, встретился взглядом с Рыгором Негрошо, и тот понял всё без слов. Обернулся к Довконту и молча опустил глаза. Хозяину Волколаты этого тоже было достаточно.

Кровь на губах Виткевича пачкала позолоченный крест в руках отца Евстафия.


Миколай Довконт вернулся с дуэли домой в одиннадцатом часу утра.

Глеб видел из окна, как подкатила к воротам карета, и как опекун выбирался из неё, неловко придерживая левую руку – он явно был ранен.

Невзорович побледнел, сжимая кулаки.

Ему не было нужды спрашивать хоть пана Миколая, хоть самого себя, чем закончилась дуэль, – было понятно и так, что спор об опекунстве над Невзоровичами, который так внезапно перелился в ссору и вызов на дуэль, добром не закончится. И Виткевич, и Довконт не собирались ни мириться, ни удовлетвориться первой кровью. А раз пан Миколай вернулся, значит, пан Викторин, скорее всего, мёртв.

Глеб ушёл в свою спальню и упал на кровать вниз лицом.

Вскоре дверь отворилась. На пороге стоял Мечко, сын пана Миколая.

Кузен.

– Отец зовёт тебя, Глеб, – сказал он равнодушно. Невзорович молча поднялся, молча прошёл мимо Мечко, молча спустился по лестнице в общий зал.

Пан Миколай сидел в глубоком кресле, потягивая из высокого хрустального кубка вишнёвый ликёр и пыхая пахучим дымом из трубки.

– Пришёл? – вместо приветствия хмуро спросил он Глеба. Невзорович промолчал. Впрочем, опекун и не ждал от него ответа. Он сказал размеренно и со вкусом. – Мы решили вопрос с другом твоего отца. Больше он не будет вмешиваться в дела нашей семьи. Никогда.

Глеб сжал зубы. Всё верно. Пан Викторин мёртв.

– Вы больше не будете учиться в виленской гимназии, Глеб, – продолжал Довконт. Его лицо совсем скрылось за завесой табачного дыма. – Да это и невозможно после вашей дикой выходки… только моё знакомство с Новосильцевым спасло вас от арестантской роты… тянули бы сейчас лямку где-нибудь в Оренбурге, как ваш дружок Виткевич.

Кровь бросилась Глебу в лицо, но он молчал.

Спокойно.

Не вспылить.

Сдержаться.

Хотя в чём-то Довконт был прав. Выходка его была действительно ребяческой, теперь Невзорович это понимал хорошо. Два месяца в заключении в Вильне и три месяца под домашним арестом в Волколате (неизвестно ещё, что было хуже!) его отрезвили и помогли правильно понять всё, что происходило вокруг.

А пан Миколай явно наслаждался.

– Летом вы поедете учиться в Санкт-Петербург, – сказал он, цепко глядя на Невзоровича. – В кадетский корпус. В какой именно – непринципиально. Вы понимаете, о чём я...

Глеб понимал.

Довконт против возрождения Княжества или Королевства, он хочет жить при власти царя. И из него хочет сделать царского слугу. Проще всего это сделать через кадетский корпус.

– Но я не зверь, – продолжал Довконт. – Корпус вы можете выбрать самостоятельно. Любой. Но только в Санкт-Петербурге. У вас есть время до лета, чтобы решить.

Мысли метнулись стремительно и лихорадочно. Какой корпус ни выбери – служба может привести его на войну против своих. Новое восстание в Польше и Литве неизбежно, как Страшный Суд, это только вопрос времени.

Любой корпус.

Любой, кроме…

У Княжества и Королевства[15] не было флота. И войны на море не будет при любом раскладе.

Невзорович поднял голову, глянул в глаза опекуну, едва видные в табачном дыму:

– Нет нужды ждать. Я выбираю Морской корпус.

[1] Великая Армия (франц.). Официальное название армии Наполеона.

[2] Великое княжество Литовское.

[3] Венский конгресс 1814 – 1815 г., на котором было решено подчинить польские земли России.

[4] Орден Почётного легиона.

[5] Дерьмо (франц.). По легенде, именно так ответили в битве при Ватерлоо на предложение сдаться, гвардейцы Наполеона.

[6] Бурши – студенты.

[7] Конрад Валленрод – 24-й великий магистр Тевтонского ордена (1391 – 1393). Католическая церковь ославила его как еретика, в связи с чем у литовцев возникла легенда о литвинстве Валленрода, собиравшегося отомстить крестоносцам за разорение Литвы. Прозвище «Валленрод» было дано Виткевичу друзьями за его силу духа.

[8] Гелиограф – оптический телеграф.

[9] Адьюнкт – младшая учёная должность, лицо, проходящее научную стажировку, помощника профессора.

[10] В 1794 г. Прага – крепость в предместьях Варшавы.

[11] Конституция Речи Посполитой 1791 г. Действовала 19 месяцев и была отменена Гродненским сеймом 1793 г.

[12] Середович – мужчина средних лет.

[13] Редингот – разновидность костюма для занятий верховой ездой, как мужского, так и женского, представлявшая из себя нечто среднее между пальто и длинным сюртуком с прямыми полами и шалевым воротником.

[14] Бикорн – шляпа с двумя углами, поля которой с двух сторон подогнут вверх и прикреплены к тулье.

[15] Речь Посполитая.

Загрузка...