ВО МРАКЕ ПРОСИЯВШИЕ


Наступил 1611 год, переговоры продолжались без продвижения вперёд. Московское посольство твёрдо держалось условий заключённого 17 августа договора и утверждало, что ничего иного без согласия Москвы принимать не вольно. Особенную твёрдость показывали большие послы — князь Василий Голицын, митрополит Филарет Романов и думный дьяк Томила Луговской. Польская сторона, возглавляемая Львом Сапегой, вела себя с небывалой непристойностью: оскорбляла и унижала их, воспрещала писать, морила голодом и холодом — словом, обращалась как с пленниками. Это не помогало, и поскольку глыба не поддавалась, её решили раздробить. Расчёт был прост: оставить посольство в возможно малом числе и под предлогом неполномочности заменить более сговорчивым. В ход пошли подкупы и угрозы, нашлись малостойкие, около сорока человек, ставшие принимать королевскую сторону. Их, обласканных, богато одетых, с почётом отправляли в Москву, оставляя прочих мёрзнуть в жалких шатрах. Не устоял и Авраамий Палицын, сначала его вовлекли в богословские споры с Симонеттой, потом высказали мнение, что королю, когда он станет московским государем, понадобится советник по вопросам православной веры и что такой образованный как он, человек вполне мог бы претендовать на эту митрополичью должность. С той поры Авраамий стал проявлять удивительную покладистость в части польских притязаний.

Так же вели себя поляки и в отношении московских правителей. Главного боярина Фёдора Мстиславского произвели указом Сигизмунда в «первенствующий чин государева конюшего», другого члена семибоярного правительства, Фёдора Шереметева, щедро одарили поместьями и деньгами из московской казны. Зато строптивым А.В.Голицыну и И.М.Воротынскому дали полную отставку.

Со смертью Самозванца не у дел оказался окружавший его сброд, он-то в надежде на получение милостей и стал изъявлять покорность королю. Гонсевский, к которому постепенно переходила власть, назначал отступников на важнейшие государственные должности. Его ближайшим советником стал Михаил Салтыков, ему были пожалованы вотчины Годуновых и Шуйских. Через торгового мужика гостиной сотни Федьку Андронова, назначенного казначеем, неуёмный пан получил безраздельный доступ к царской казне и распоряжался ею, как своей собственной. По его представлению январским распоряжением Сигизмунда бывшие тушинцы получили ключевые посты в приказах: М. Молчанов — в Панском; Ю. Хворостинин — в Пушкарском; И. Грамотин — в Посольском; И. Салтыков — в Казанском...

Властолюбие Гонсевского не имело пределов, он полностью подчинил себе боярскую думу, несогласных принуждал силой и добился того, что бояре прикладывали руки к грамотам по его приказу, даже не читая их. При появлении в думе, к нему подсаживались Салтыков, Андронов, Грамотин, всё решалось с ними, бояре же только зевали и ждали приказа.

Единственным, до кого пока не доходили руки, являлся патриарх. Он не соблазнялся никакими посулами и отказывался подписывать что бы то ни было, не согласующееся с августовскими договорённостями. Послы ещё в декабре исхитрились послать ему письмо с изложением козней польской стороны; проницательный Гермоген сразу понял, что вся затея с договором обречена на провал и никакого согласия добиться не удастся. Со смертью Самозванца оставался один источник российской смуты — поляки со своими приспешниками, и патриарх стал открыто призывать к их свержению. За его рукою пошли по городам грамоты, в которых он объявлял о происках короля и, разрешая всех от присяги королевичу, повелевал «на кровь дерзнути и идти к Москве на литовских людей». Первыми на призыв святителя откликнулись рязанцы во главе с Прокофием Ляпуновым, за ними ярославцы и нижегородцы. Города, как и два года назад, стали подниматься за честь родной земли. К патриаршему слову прикладывалась грамота из-под Смоленска.

«Братья и сродственники по крещению от святой купели, все православные крестьяне! В городах и уездах, где властвуют литовские люди, не поругана ли наша вера, не разорены ли храмы? Они считают вас своими врагами. Не помните и не смышляйте, чтобы быть у нас на Москве королевичу государем, того не допустят люди в Польше и Литве, чтобы пустить его мимо себя. Они мыслят одно: вывести от нас лучших людей и опустошить всю землю, чтобы владеть ею. Здесь мы немало времени живём и подлинно про то ведаем, для того и пишем вам. Для Бога, положите о том крепкий совет меж себя; пошлите по городам нашу грамотку, списав, и свой совет к ней отпишите, чтоб всею землёй стати за православную крестьянскую веру, покамест ещё свободны, а не в рабстве и в плен не разведены...»

Гонсевский с московскими изменниками постарался пресечь начало освободительного движения. Особенно обеспокоил Прокофий Ляпунов, человек решительный, обладающий счастливой способностью превращать намерения в немедленные действия. По наущению Салтыкова составились несколько грамот: к королю с извещением о том, что московские бояре всецело полагаются на его волю; к Филарету, чтобы он также во всём «покладывался на королевскую волю, как тому годно, так и делати»; Прокофию Ляпунову, чтобы тот не смел приближаться к Москве. Послушные бояре грамоты подписали, отказались только Иван Воротынский да Андрей Голицын. Ну да Бог с ними, пришли к Гермогену. Тот ответил:

— Напишу королю, руку свою приложу и всех благословлю на писание: буде король даст сына на Московское царство и крестит его в православную веру, а литовских людей от нас выведет. Но таких грамот, чтоб положиться на его волю и крест ему целовать, не только не подпишу, но прокляну писавших.

Михаил Салтыков, давно уже не встречавший столь явного противодействия своим гнусным умышлениям, стал площадно ругаться на патриарха и даже пригрозил ему ножом. Гермоген не дрогнул перед сверкнувшей сталью, осенил Салтыкова крестом и сказал:

— Сие крестное знамение супротив твоего окаянного ножа. Будь ты проклят в сём веке и в будущем.

Затем повернулся к Мстиславскому:

— Ты первый боярин, почто допускаешь неправедное? Будешь потаковничать скверне, сам сгибнешь и род твой изыдет...

С тем повернулся и спокойно удалился. Бояре растерялись, однако бесстыжий Салтыков быстро нашёлся:

— Не нужна нам евонная подпись! То дело не церковное, но государское, пущай впредь под молитвами и требниками пишет.

Кто-то поинтересовался:

— А как же с другими боярами?

— Это Иван с Андреем? Подпишутся, куда денутся.

В тот же вечер два боярина были взяты под стражу и под угрозой пытки были вынуждены приложить свои руки.


Грамота, присланная под Смоленск, привела в сильное смущение посольских. Оторванные от столичных дел, они не полностью были осведомлены о нынешнем порядке подготовки государственных бумаг. Хорошо, что на следующий день пришло тайное письмо, рассказывающее о том, как она подписывалась. Филарет принялся ободрять товарищей: пришёл-де наш час пострадать за христианское дело. На другой день их пригласили для объявления воли короля. Она, как и прежде, заключалась в том, чтобы Смоленск сдался на его милость.

— Как же так? — удивился Голицын. — На прошлом съезде нам объявили от маршала и канцлера, что король более смолян не неволит, обсуждали только, сколько польских людей впустить в город.

— Всё вы врёте! — закричали в ответ одни. — Мало ли что было, — говорили другие, — вам приказано от бояр полагаться на королевскую волю, а теперь она такова.

Тогда вступил Филарет:

— Нам сия грамота не указ, на ней нет подписи патриарха, окромя того два боярина приложили к ней руки нуждою, потому как сидят в заклёпе.

Польская сторона негодующе зашумела.

— Вы врёте, врёте!

Филарет поднялся, высокий, красивый. Его величественный вид и умение говорить, твёрдо, основательно, заставил умолкнуть даже самых оголтелых.

— Если у нас объявилась неправда, то отпустите нас в Москву, вместо нас пришлют других. Но мы ни в чём не лжём, говорим, что знаем наверняка, и пересказываем слова ваших начальников. Удивляемся лишь одному: спокон века посольское дело так ведётся, что если до чего однажды договорились, то после не переговаривают. У вас же в привычке отказываться и от записанного, и от сказанного. Как теперь дело вести? Лучше отъехать.

Тогда им пригрозили:

— Ежели отъедете, то в другую сторону, отвезём вас в Вильну, подальше отсюда, чтобы своим упрямством не смущать смолян.

— Воля ваша, — отвечали послы, — и на добро, и на зло. Но знайте, когда сделаете нам худо, оскорбите всю Русскую землю. Тогда не видать московского престола не токмо что королю, но и его сыну.

Стороны разошлись в большом раздражении. На следующем съезде присутствовал сам Сапега, послушал он москвичей и удивился:

— Не понимаю вашего своевольства, послы должны делать то, что предписывается правительством. Вы же ведёте дело мимо боярской грамоты и тем наносите обоюдный ущерб.

Василий Голицын спокойно объяснил, что их посольство послано от всех сословий, не только от бояр, и что если на такой наиважнейшей грамоте нет патриаршего благословения, то и говорить не о чем.

— Какое тут патриарху дело? — стал закипать Сапега. — Он должен Богу молиться да церквами ведать.

Филарет укоризненно покачал головой.

— Быстро же ты, Лев Иванович, отрёкся от прародителей, которые были в православной вере, да и сам ты родился в ней. Неужто забыл наши обычаи? Патриарх над душами начальник, кого свяжет словом, того не токмо царь, сам Бог не разрешит, а он нам наказывал от прежнего договора не отступать. Без патриаршей грамоты делать крестное целование на королевское имя никак нельзя.

— Не пристало мне слушать твои укоризны, — возмутился Сапега, — что надо, то я хорошо помню. Царь Небесный предупреждал от любоначалия, зато наказывал любить ближних. Вы же, похоже, забыли о тех, кто закрыты в городе и умирают от голода, вяжете им свою волю и обрекаете на погибель. Вот и вся ваша благость!

Филарет скорбно проговорил:

— Ежечасно молюсь за сих несчастных, обречённых врагом на страдание. Прошу у Господа защиты и ниспослании им силы, никакой другой воли я не вяжу. Ежели хочешь, спроси у них, путь сами решают свою судьбу. Но я буду стоять по-прежнему: без патриаршей грамоты не дерзну приказать смолянам целовать крест королю.

Сапега покрутил головой — и что за упрямый народ? Никакие доводы на них не действуют, и в Смоленске такие же упрямцы, слушают воеводу с архиепископом, а собственной головой думать разучились. Филарет, будто прочитавши его мысли, подсказал:

— Если пастырям не веришь, у горожан спроси, пусть решат общим присудом.

Подумал Сапега и отправил в город посланца.


Смоленск держался из последних сил, всё более напоминая человека, поражённого смертельным недугом. Из семидесяти тысяч его жителей осталась едва ли пятая часть, обезлюдели улицы, исчезла всякая живность, изуродованные дома уныло зияли пустыми глазницами. Голод отступил, городских запасов хватало, чтобы поддерживать жизнь в горстке оставшихся, зато стала резко ощущаться нехватка соли. Шеин, чтобы пресечь начавшуюся было спекуляцию, установил на неё твёрдую цену: рубль за пуд, что и так более чем в тридцать раз превышало довоенную. В указе на этот счёт говорилось: «А кто из смолян и всех городов люди, которые солью торгуют, учнут соль продавать сверх тое цены, у тех людей соль и животы брать на государя царя и им же быть казнёнными торговой казнью». Впрочем, до торговой казни дело не доходило. Пушкаря Кондрата Федотова, у которого нашли в запасе десять пудов соли, убили на месте, старухе, торговавшей по сеченой копейке за щепоть, набили рот её же солью, отчего она задохнулась. Закон более не властвовал, жизнь диктовала свои понятия о преступлениях и наказаниях.

С этой зимы самым жестоким бедствием стала цинга. Люди умирали сначала семьями, потом домами, потом целыми улицами. Иные некогда бойкие кварталы превратились в пустыри. Афанасий и Антип давно уже не занимались розыскными делами, они как могли облегчали участь больных и страдали от собственного бессилия. С недавних пор их пациентом стал собственный начальник. Князь Горчаков угасал прямо на глазах и как-то сразу превратился в глубокого старика. Непрерывная работа, бессонные ночи, позор и смерть дочери — всё, что раньше отступало перед человеческой волей, вдруг навалилось разом и вызвало столь разительные перемены. Несмотря на явную немощь, он не оставлял попыток заниматься розыскными делами, и Афанасию приходилось чуть ли не силой удерживать его в постели.

— Ты, Пётр Иванович, уже всех злоумников на чистую воду вывел, всех шпегов переловил, — убеждал он, — в городе и людей-то не осталось, одни тени.

— В нашем деле от теней самая беда происходит, — убеждённо прошептал Горчаков, — от них и Москва скурвилась.

Похоже, он знал то, чего не знали другие.

В конце января Шеину доставили грамоту московских бояр, предписывающую сдать город и принести присягу королю. Того же требовал и присланный Сапегой Иван Безобразов, который доставил грамоту. Шеин ответил, не раздумывая:

— Москва нам не указ, тамошних бояр изменники осилили. А мне прежним царём и нынешним патриархом велено город не сдавать и биться с королём до тех мест, как Бог рассудит. Кого он даст нам в государи, того Смоленск и будет.

Архиепископ Сергий высказался более сдержанно: речь идёт о жизни горожан, потому надобно их спросить. Шеин хотел было отмахнуться: это только время терять, они на сдачу не согласны.

— Ты всё-таки потеряй, — настаивал Сергий, — и людским советом не пренебрегай. Вспомни: от высокомерия происходит раздор, а от советующихся — мудрость.

Шеин не стал упорствовать и созвал горожан. Шля масляная неделя, на объявленный сбор пришли все, кто мог. И какой же малолюдной выглядела теперь Соборная площадь! Полтора года тому назад в день встречи Одигитрии она не могла вместить желающих, теперь же была едва ли заполнена на четверть. Со слезами на глазах смотрел Сергий на оскудевшую паству, и сам Шеин, может быть, впервые по-настоящему ощутил, сколь осиротел город. Зычноголосого помощника теперь не требовалось, воевода объявил о боярской грамоте и, брезгливо сморщившись, передал её Безобразову. Тот стал зачитывать, люди внимали молча, будто не понимали и ничем не выражали своего отношения. Окончив чтение в полной тишине, Безобразов удивлённо оглянулся.

— Не на меня, на них смотри, — показал Шеин на площадь.

— Так чё, подавились, что ль?

— С ихнего корма не подавишься. Они слов этих про сдачу и про присягу Жигимонду не понимают, к другим словам навыкли. — Он оглядел собравшихся и, набрав воздуха, громко крикнул: — Бей ляхов!

— Бе-е-й! — дружно раскатилось по площади.

— Прочь от нашего города!

— Про-о-чь!

— Вот тебе весь наш ответ. И больше не приходи, потому как уходить будет не на чем.

Безобразов не спорил, исчез незаметно. Затем Шеин объявил, что ляхи затеяли новые переговоры и хотят видеть на них выборных от города. Митяй тут как тут, его хлебом не корми, но дай перед людьми помаячить. Запрыгнул на ступеньку храма и проверещал тонким голосом:

— Коварство превознемогается мудростью, надобно от сословий людей толковых избрать, не таких, как в прошлый раз, что слова сказать не могут...

— Это тебя, что ли? — раздался из толпы насмешливый голос.

Ему тотчас ответил другой:

— Ежели воду толочь, то более толкового не сыщешь. Не знамо только, к кому его причислить.

Шеин поднял руку и строго сказал:

— Кончай балаганить, дело говорите.

Вышел сотник Светич, поклонился народу и сказал:

— У нас теперь нет прежних сословий, одно осталось — осадное. Есть в нём пушкари и стрельцы, стражники и стенные мужики, землекопы и кашевары. Я хочу от пушкарей Ивашку предложить, он, правда, говорить не горазд, зато стреляет метко, а с ляхами по-иному говорить не приходится.

Толпа согласным криком выразила своё одобрение, и сам сотник тут же угодил в выборные. Назывались другие имена, все они принимались без пересудов, с одним лишь вышла заминка. Кто-то выкрикнул Дедешина от стрельцов, тогда на ступеньку тяжело поднялся кузнец Демьян и прогудел:

— Мы про евонные подвиги не ведаем, окромя того, что за бабами как дурной кочет гоняется. Так у ляхов с ними не очень...

Дедешин покраснел более обычного и злобно огрызнулся:

— Я силком никого не тащил.

— Ну, ежели бы так было, я бы твой болт живо заклепал. Пока же при всём народе говорю: утишься.

Снова выскочил Митяй.

— Я скольки разов его упреждал: от жены блудной обнищевают, а от замужней скудеет душа. Можно ли взять огонь себе в пазуху и не испепелиться?

Его криками согнали с места — чего зря суесловить? Дедешина со смехом отвели, он особо и не обижался, только Митяю показал кулак. Расходились по домам без обычного оживления, ибо понимали, что никакого прока от новых переговоров ожидать нельзя, а на что им теперь надеяться, тоже не знали.

Вечером позвал к себе Горчаков Афанасия с Антипом, вроде для прощания. Чувствую, сказал, помру скоро, так нужно с земными делами кончить. Он и правда, выглядел неважно, Антип попытался его ободрить: не вижу-де пока твоей смерти ни нынче, ни в близкое время. Горчаков вздохнул:

— Плохой ты тогда ведун, ну да на всё воля Божия. Конец грядёт не токмо мне, всему нашему городу, потому как сил не осталось, а на сдачу мы не согласные, такой, значит, народ. Но Русская земля не токмо нами держится и никогда такого не будет, чтобы ляхам покориться. Нужно думать о будущем. Вон там в ящике, — показал он слабой рукой, — бумаги про наши тайные дела, кто нам друг на литовской стороне, как его сыскать. Нельзя, чтоб об этом ляхи прознали, да и нам, придёт время, они сгодятся. — Он поманил к себе Антипа. — Свези их в Москву и передай князю Воротынскому, он знает, как распорядиться. Выйдешь из крепости с переговорщиками, а там исхитришься, как отстать, ты парень толковый.

— Почему я? — Антип беспомощно огляделся. Конечно, он всё время мечтал о возвращении в Москву, но не тайно и не так, чтобы сбежать в трудную минуту. — Почему я?

— Потому что мы с твоим приятелем так решили. У тебя там дом, жена, сынишка растёт, дитю отец нужен... — При этих словах князь сморщился и часто замигал глазами, должно быть, вспомнил дочку. — Береги сына, умей прощать и не суди строго. Кто мы такие в этом мире, чтобы судить? Пришли и ушли.

Афанасий смотрел на старика и думал: «Долго же шло к тебе это смирение, надо было очутиться на самом краю, чтобы понять смысл великой мудрости: не судите и не судимы будете. Наверно, действительно всему есть время — убивать и врачевать, наказывать и прощать». Горчаков заметался, что-то тревожило его, но он не решался произнести.

— Говори всё, как на исповеди, — сказал Афанасий.

Горчаков поднял измученные глаза.

— Прими грех мой.

— В чём он?

Горчаков повернулся к Антипу и быстро, словно боясь быть прерванным, проговорил:

— Ежели встретишь там Ивана Салтыка, передай ему моё отцовское проклятие и отверзи от новых мерзостей.

Афанасий с жалостью посмотрел на больного: сколь неглубоким оказалось его прозрение! Только что говорил о прощении, а теперь взывает к мести. Антип жестом остановил его намерение сказать укоризненные слова и, обратившись к князю, признался:

— Я делал ему заговор против всякого лиха, возможно, потому его минуют напасти. Но обещаю тебе и клянусь всемогущим Богом, что обязательно разыщу его и сниму заговоры. А там пусть судит...

Горчаков радостно улыбнулся.

— Теперь помирать будет легче...

Наклонился и стал шарить под полатями, лицо побагровело, чувствовалось, что даже такое несложное действие даётся ему с трудом. Наконец достал пару женских сапожек.

— Вот, свези жене в подарок, для дочки заказывал, ненадёванные. Купчишка уверял, что с самого Парижу, хотя кто его знает, они, бестии, соврут, не моргнувши. — Растроганный Антип схватил его руку. — Ну-ну, я не святой, чтоб прикладываться. — Потом посмотрел на Афанасия. — Ты, коли желаешь, тоже можешь с ним уехать, дух нам покрепил, чего ещё?

Афанасий покачал головой.

— Моё время ещё не пришло.

Новые переговоры начались 7 февраля. Поляки объявили, что король, видя бедствие горожан, жалует их своей милостью и более не принуждает присягать на своё имя, ограничившись только королевичем, но требует ввести в город польский отряд в 700 человек. Смоляне возмутились:

— Вы, должно быть, считаете нас глупцами? Как смеете, не одолев нас силою, требовать ввода целой армии!

— На сколько же вы согласны?

— 40—50 человек, не более.

— Не считайте и нас глупцами. Неужто думаете, что после полуторагодового стояния король будет довольствоваться такой малостью?

— Пусть удовольствуется, мы его сюда не звали.

Переговоры прервались, но через несколько дней возобновились опять. Теперь поляки умерили свои требования до 350 человек, а для обеспечения их безопасности обязывали смолян дать 30 заложников от всех сословий. Далее был предъявлен развёрнутый список из новых требований. Стража у городских ворот должна быть половина русская, половина польская, а ключи от них находиться у соответствующих начальников. Горожане должны принести повинную и заплатить за все убытки, понесённые королём вследствие их упорства. Только после выполнения всего этого осада с города будет снята.

Посольство посовещалось и ответило так: согласны впустить 200 человек и выставить 10 заложников, остальных пусть король набирает из пленников. Ключи от городских ворот будут находиться только у воевод. Все земельные пожалования короля в смоленском крае признаются недействительными. Вопрос об убытках откладывается до полного окончания войны. Горожане будут бить челом королю, когда войска и пушки отойдут от крепости, тогда же в неё будут впущены и 200 польских людей.

Переговоры снова зашли в тупик.

Всё это проходило в полном согласии с большими московскими послами, теми, кто, не соблазнившись посулами, твёрдо стояли на своём. На них в бессильной злобе и обрушили поляки свой гнев. В марте по истончившемуся льду их заставили перейти на другой берег Днепра и там, взяв под стражу, объявили, что отправляют в Вильну. Филарет Романов и Василий Голицын держались с достоинством, стойко переносили издевательства благородной шляхты. Сложнее было с наказанием строптивых смолян. Поляки пригрозили немедленным приступом, те посмеялись в ответ, ещё и подзадорили: «Давайте, давайте, мы поглядим, как вы в грязи поваляетесь, и Ваньку своего не забудьте привести». Это про грозного Яна Потоцкого, который опасно заболел и не вставал с постели. Но ещё больше, чем весенняя распутица, их защищали события, которые в то время происходили в Москве.

Убаюканная лживыми посулами и коварными заверениями в дружбе, Россия просыпалась от сна. Поведение поляков в Москве и под Смоленском явно показало их настоящее намерение установить безраздельное господство над соседним государством. Хоть и с запозданием, в умах россиян стала торжествовать вековая истина: спасение даётся не чужеземным вспомоществованием, а собственным радением. В народном сознании всё прочнее укоренялись патриотические мысли, их главным вдохновителем являлся патриарх Гермоген. В церквях читались его грамоты, их списки отправлялись в другие города. По уездам рассылались гонцы с призывом созывать даточных людей с помещичьих, монастырских и церковных имений. Собирались сходки, делались приговоры, люди вооружались, чем могли, и спешили к месту объявленных сборов, везли оружие, порох, свинец и всякие запасы. Там совершали крестное целование на верность Русской земле и православной вере, обязывались ни в чём не поддерживать завоевателей, но ополчаться на них и идти на выручку Москвы, а по пути не делать дурного русским людям и вызволять тех, на кого пал гнев ляхов и их приспешников. Так поступали в Нижнем Новгороде, Ярославле, Владимире, Суздале, Муроме, Костроме, Вологде, Устюге, Великом Новгороде и других городах.

Человеком, которому было суждено дать начальный толчок народному возмущению, стал Прокофий Ляпунов. На первых порах, пока народные ополчения не приобрели силу, он призвал под свои знамёна всех недовольных военачальников без разбора и сманивал тех, кто оказался не у дел. Таких оказалось много. Удалось договориться с князем Дмитрием Трубецким, главным воеводой убитого царика, с казацким атаманом Андреем Просовецким, окопавшемся в Суздале, с Иваном Заруцким, которому открыла свои объятия неутомимая Марина. Даже пребывающий в праздности Ян Сапега подумывал о том, чтобы примкнуть к новому движению. Ляпунов не скупился на обещания: казакам обещал жалование, атаманам — чины и награды, Марине и её новорождённому Ворёнку — царский титул. Всё делалось для того, чтобы оттянуть от короля прежних сторонников и приманить к себе колеблющихся.

В начале марта народные ополчения и собранные Ляпуновым отряды двинулись к Москве. Сам Ляпунов из Рязани, Трубецкой из Калуги, Заруцкий из Тулы, Просовецкий из Суздаля, Волконский из Костромы, Волынский из Ярославля... По пути следования их встречали торжественным колокольным звоном, иконами и крестами, хлебом и солью, радостными криками и пушечной пальбой. Засевшие в Москве поляки были встревожены, народное воодушевление передалось москвичам, и они более не стеснялись выражать свои чувства в отношении завоевателей: откровенно насмехались на улицах, торговцы запрашивали с них втридорога, извозчики отказывались везти, ребятишки дразнили и улюлюкали. В московском воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза.

Ляхи находились в постоянной тревоге, держались наготове и почти не рассёдлывали коней. Гонсевский приказал жителям под страхом смерти сдать всё имеющееся оружие, были усилены караулы, при въезде в столицу досмотру подвергалась каждая телега, и нередко под сеном или товаром находили сабли и самопалы. И несмотря на то что для острастки прочим возчиков немедленно спускали под лёд, телеги с тайным привозом всё шли и шли. Салтыков явился к Гермогену и передал требование Гонсевского: отписать городам, чтоб отозвали своих людей и к Москве их более не пускали, иначе будет худо. Патриарх не смутился новой угрозой и ответил:

— Если ты, изменник Михайло Салтыков, с литовскими людьми из Москвы выйдешь вон, тогда отпишу, чтоб и они воротились назад. А не выйдете, так я, смиренный, подтвержу, чтоб довершили начатое и благословлю помереть за православную веру. Не могу видеть её поругание и разорение нашим церквам и мерзкого латинского пения уже слышать не могу.

Тогда к патриарху приставили стражу и велели никого к нему не пускать. Гонсевский писал королю, просил о помощи, в его распоряжении имелось семь тысяч человек, и что могла сделать эта горстка во враждебном двухсоттысячном городе, ожидающем подхода многочисленной военной силы? Оказывается, всё-таки могла многое, подобно тому как известная ложка дёгтя способна испортить содержимое целой бочки. Король как обычно с помощью не спешил, а Гонсевский по своей натуре не мог просто так сидеть и ждать, тем более, что у него в наперсниках был злоумный Салтыков, у этих двух дёгтя хватило бы на сотню бочек. И вот что придумали, окаянные.

Близилось Вербное воскресенье. В этот день вся Москва стекалась на Красную площадь смотреть «шествие на ослятии». То был старинный обряд, символизирующий въезд Христа в Иерусалим. После службы в Успенском соборе патриарх в сопровождении царя выходил через Спасские ворота на Красную площадь. К нему подводили разнаряженную лошадь, царь брал её за повод и обходил площадь. Патриарх, восседая на лошади, благословлял народ и освящал веточки вербы. Салтыков предложил Гонсевскому воспользоваться скоплением народа и наглядно показать, кто является истинным хозяином в Москве.

— Это как?

Салтыков прищурил больной глаз и склонил голову на бок, что всегда делал в минуты крайнего мысленного напряжения.

— Совсем людишки обнаглели, разве бывает так, чтоб властей не слушали и наверх плевали? Вот мы им охоту и отобьём.

— Ты что удумал, говори прямо.

— Ослятию должны стрельцы сопровождать и по ходу стоять рядами, чтоб путь чистить. Твоя милость стрельцов из Москвы повывела, так ты немцев выстави, они порядок любят, хоть в последнее время и слишком нервенные...

— Темнишь ты, боярин, — не выдержал Гонсевский, — толком говори.

— Да уж куда яснее. Затешем в толпу своих людишек для задира, немчура осердится и... А мы под шумок особенных заводил и смутьянов своими силами причешем, у меня на них давно список заготовлен.

Гонсевский окинул Салтыкова презрительным взглядом. Предложить избиение своего народа во время церковного торжества — до этого не смог бы додуматься даже он, не имеющий моральных запретов. Покачал головой.

— Это дело опасное, людей можно так озлить, что после никакого удержа не будет.

— Они на немцев спокон веков злятся, пущай... Только стадо без водырей на что годится? А все водыри у нас вот где будут! — он выкинул свой маленький сухой кулачок.

Гонсевский обещал подумать, сразу на такое решиться не мог.

— Думай, думай, — согласился Салтыков, — только не долго, нужно пушки расставить и с войсками по-хитрому распорядиться. Время не ждёт, либо мы их, либо они нас.

Пан в конце концов согласился. Условились всё держать в строжайшей тайне и до последнего часа никому ничего не говорить. Но как ни таись, такое разве удержишь, тем более, что в окружении Салтыкова у князя Воротынского был свой человек. Через него, хотя и в самый последний момент, известились о задуманном злодействе. Сил у москвичей для отпора имелось достаточно, от Ляпунова тайными путями в город прибыли воеводы Дмитрий Пожарский, Иван Бутурлин, Иван Колтовский, за каждым не одна сотня людей, только вот для их сбора времени не имелось. Тогда Воротынский решил так: если собрать нельзя, то оповестить можно. И, как волны от брошенного камня, покатилось во все стороны княжеское остережение.

Утро 17 марта начиналось, как задумывал Салтыков. Ради исполнения положенного действа Гермогена привезли в собор, который был заполнен празднично одетой московской знатью. За неимением царя его роль возложили на князя Гундурова. Всё шло по заведённому чину, под звон колоколов и торжественные песнопения патриарх вышел из Спасских ворот и остановился удивлённый — площадь была пуста! Никого, кроме унылых рядов немцев и пушек с зажжёнными фитилями. В немом одиночестве Гермоген проехал к Покровскому собору и, не совершив службы, вернулся обратно. Так же пусты были в этот день и все московские улицы. Салтыков не мог сдержать досады и при встрече с польскими начальниками говорил одно и то же: «Нынче вы Москву не били, так скоро она вас изобьёт».

Антипу вышло добраться до Москвы как раз в этот день. Он шёл по притихшим улицам и удивлялся: что случилось с обычно оживлённым городом и его всегда куда-то спешащими жителями? Вот и Троицкое подворье. Сколько раз в своих мечтах он представлял встречу с женой и сыном, теперь, когда мечты вот-вот превратятся в явь, почувствовал беспокойство — всё ли с ними в порядке? Прошло полтора года, там, в дальней стороне, казалось, что здесь остановилось время и оно продолжит свой ход лишь с его возвращением. Но нет, на каждом шагу являлись приметы того, что жизнь шла и, значит, могла обернуться для дорогих людей не только добром. Он помолился при входе и пошёл отыскивать своих. Громко объявлять о себе не хотелось, о Палицыне ходили разные слухи и до исполнения поручения Горчакова тому незачем знать о появлении человека из Смоленска. К счастью, подворье жило прежней безалаберной жизнью и на новопришельцев здесь не обращали внимания.

Дуня сидела в углу комнаты и что-то шила, возле её ног ползал розовощёкий малыш. Увидев Антипа, она вздрогнула и выронила шитье, так и осталась, не в силах ни подняться, ни произнести слова. Зато сын издал громкий басовитый крик. Антип бросился навстречу, поднял обоих. О, этот знакомый запах родного тела! Он вызвал целый ворох воспоминаний о счастливых днях и забытом домашнем уюте. А вот и неведомый доселе маленький живой комочек, частица его плоти, новое продолжение жизни.

— Как назвала?

— Ананием, — сказала она как нечто само собой разумеющееся, и Антип благодарно притянул её к себе. Вот кто теперь будет постоянно напоминать о его молчаливом друге. Как же обкрадывают себя люди, приносящие тихое семейное счастье в жертву обоюдному злу! Украшать землю, любить и растить детей — не есть ли в том главное предназначение человеческого рода? «Наслаждайся жизнью с женой: которую любишь во все дни суетной жизни твоей, потому что это — твоя доля» — так говорил мудрый Екклесиаст, но тогда зачем мятутся народы? Эти слова из Священного писания уже многие века так и оставались без ответа.

Ананий выложил подарки, Дуня сразу бросилась к сапожкам, заохала.

— Из Парижу, — со знанием объявил он, и та вскричала от восторга, хотя впервые слышала это название и даже не знала, что это такое. Примерила, бросилась с радостными объятьями, ну да бабе любая красота впору.

Они проговорили всю ночь, и её не хватило, чтобы рассказать о проведённом врозь времени.

— Ты ведь больше никуда не уедешь? — тревожилась Дуня.

— Не уеду и тебя не отпущу, — Антип крепко прижал к себе жену.

А на утро собрался уходить. Есть одно дело, объяснил он. Дуня покорно вздохнула, жизнь продолжалась.

Князя Воротынского сыскать было нетрудно, человека из Смоленска к нему пропустили без всякой задержки. Антип передал бумаги Горчакова и рассказал про тамошние дела. Князь слушал вполуха, что-то его тревожило.

— Даст Бог, скоро всё изменится, только продержались бы смоленские, недолго уж, — перекрестился он.

Антип понимал, что князя ждут неотложные дела, но всё-таки решился спросить об Иване Салтыкове.

— Отец послал его в Новгород, приводить к присяге на имя королевича. А зачем он тебе?

Антип объяснил.

— Яблочко от яблони недалеко падает, — покачал головой Воротынский, — весь их зловредный род надо бы с нашей земли выкорчевать. Ничего, придёт время, — и повторил снова: — недолго уж...

Антип поначалу не обратил внимания на его загадочные слова, он был раздосадован неожиданным осложнением: отсутствие молодого пакостника мешало исполнить клятву, данную умирающему Горчакову. Что делать? Не ехать же за ним в Новгород, тем паче только что обещал Дуне не покидать её более. Потом поразмыслил: ежели делаются кому заговоры над носильными вещами, то так же можно и отговорить. Надобно только достать что-либо принадлежащее Ивану. И после этаких раздумий очутился он перед домом Салтыковых на Лубянке. Сам хозяин за дальностью бывал теперь здесь редко, в Кремле под боком у Гонсевского у него имелись другие хоромы, в которых когда-то жил Годунов. Нет хозяина, нет и сильной сторожи, Антип без труда проник на боярский двор. Осмотревшись, направился к портомойне в надежде, что там удастся с кем-нибудь сговориться насчёт белья молодого хозяина. И надо ж такому случиться, что на подходе столкнулся нос к носу с дворским. Тот оглядел незнакомца и строго спросил — куда? Антип ответил первое, что пришло в голову: просила-де боярыня на сынка погадать, так надобна какая-либо вещь от него. Ответ, похоже, не развеял подозрительности дворского. «Пойдём!» — приказал он и потащил Антипа за собой. Вскоре они предстали перед боярыней, она сразу узнала чародея и не скрывала радости — видимо, уверовала в его защитную силу.

Дворский и рта не успел раскрыть, только пожимал плечами и удивлялся: «Думал, вора словил, а оказалось, очень даже важного господина, ну и ну».

Зато Антип очень скоро пожалел о своей выдумке насчёт гадания. Боярыня тотчас послала за рубашкой, а когда принесли, уткнулась в неё и запричитала:

— Где ты теперь, удалая моя головушка, кто тебя поит-кормит, кто лелеет и голубит? Увели тебя страсти-ужасти во чужедальнюю сторонушку. Как примашутся крылышки да познобятся ноженьки, никого нет рядышком, чтобы отогреть.

Антипу стало неловко от её пронизанного отчаянием голоса. Ежели б не он, можно было бы развеять материнского затмение об удалой головушке и о том, что охотниц для отогрева у неё достаточно. Особенно было неловко воспользоваться её слепой доверчивостью, знала бы мать, зачем потребовалась сыновняя рубашка. Он собрался уходить, но та вцепилась в него и потребовала немедленного гадания, готова была чуть ли не пасть на колени.

— Развей мою печаль, добрый человек, тревожно у меня на душе. Ночью никак не заснуть, то в трубе загудит, то на крыше ворон закаркает, то на дворе собаки завоют. Не поленилась нынче, встала с полатей и поглядела на собак: одна мордой кверху, другая книзу. То ли к покойнику, то ли к пожару. Ты уж разобъясни, чтоб наверняка. У меня были старые гадальщики, так померли, а новые правды не сказывают.

Антип осмотрел рубашку, на ней виднелись явные следы мелких покусов.

— Это мыши, их у нас в последнее время видимо-невидимо развелось, — объяснила боярыня.

— А мухи в покоях не летают?

— Летают, батюшка, вот уж невидаль, чтоб им так рано проснуться, а давеча, страшно сказать, икона с ликом Чудотворца со стенки сорвалась, чую, беда на подходе.

«Это так, — подумал Антип, — всё к одному подгребается». Начал гадать, и гаданье к тому же, к покойнику: вылитый в чашу воск принял очертания гроба; ложку с водой вынес на мороз, вода ямкой застыла — верный признак близкой смерти; бросил ворот от Ивановой рубахи в огонь — искры посыпались, тот же знак. Не стал Антип искушать судьбу более, сослался, что нет при себе нужных приворотов, обещал прийти в другой раз. Ну, не мог он сломать материнский покой, даже если в сыновьях у неё подлинный гадёныш.

— Так ты завтра приходи, добрый человек, — с надеждой сказала она.

— Ладно, — пообещал Антип, не думая, что придётся ещё когда-нибудь заглянуть сюда. В истинности своего гаданья он не сомневался. И не зря.

Тем же вечером пришла к старому Салтыкову страшная весть. Сын мужал и по горячей молодости рвался в боевое дело. Отец, выбирая, где поспокойнее, решил, что в Новгородской земле будет наименее тревожно. Ивана и отправили туда повоеводствовать. Не оправдались, оказывается, отцовские расчёты: сложил сынок свою буйную головушку.

Вытер старик первую слезу и захотел узнать подробности. Дьяк, принёсший весть, угрюмо молчал, явно не желая говорить, и вместо ответа протянул перехваченное письмо, посланное из Новгорода московским смутьянам. Салтыков поморщился, ох и трудная эта задача для его слепых, залитых слезою глаз.

— Читай, — приказал, — чего стоишь пнём?

Дьяк тяжело вздохнул и начал:

«Мы и всякие жилецкие люди Новгородского государства целовали крест на том, чтобы стоять за истинную православную веру единомышленно. С польскими и литовскими людьми и теми русскими, что радеют королю, ни о чём не ссылаться; предателей же нашей истинной православной веры, Ивана Салтыкова да Корнила Чоглокова, за их многие неправды и злохитроство посадили в тюрьму. А к воеводе Прокофию Ляпунову с товарищи посылаем из Великого Новгорода воевод со многими ратными людьми и с нарядом...»

— Погоди, — перебил Салтыков, — тюрьма ещё не смерть, почто соврал?

— Тута в конце приписка: «Поелику Ивашка Салтыков вкупе с отцом в пакостных делах зело погряз и новгородских мужей гадкими словами бесчестил, мы всем миром приговорили его к смерти и посадили на кол...

— Что?! — вскричал Салтыков. Он выхватил письмо и уставился в него близорукими глазами, но, похоже, ничего не видел. «На кол! — вертелось у него в голове. — Удостоить столь позорной смерти невинного мальчика, да есть ли что человеческое у этих иродов?» Он не смел даже представить мучения, которые перенёс сын, и не мог поверить в истинность услышанного. — Это всё?

— Тут ещё есть приписка, — сказал дьяк, беря письмо, — вот: «Надеемся, что и вы, московские люди, как придёт время, то же сделаете с его злопакостным отцом Михайлой, который...

— Ладно, ступай, — выгнал его Салтыков.

Он в безумной ярости заметался по палате. Картины страшной казни сына перемежались с воспоминаниями о его детстве, тогда они были особенно близки. К юности восторжествовала мать, взяла под своё крыло, опекала и лелеяла безмерно. Что-то с ней будет, когда узнает правду, выдержит ли жуткую весть её утлое сердце? Сучье племя, порождение ядовитых тварей, как они посмели поднять руку на единственного сына, продолжателя его рода?

Он пал перед иконой Спасителя и стал горячо молиться. Слова, жестокие, полные мстительной злобы, сыпались без задержки.

— Услышь меня, Господи в день печали! Скопище злых пронзило сердце моё, восстань на них, о, Господи, в гневе Своём, пробудись на праведный суд и взыщи с окаянных за пролитую кровь. Дождём пролей на них горящие угли, пошли палящий ветер, пусть твоё восожжение сделается тучным. Развей их, как прах, перед ветром и преврати в навоз земли...

Но нет, злобные слова не упокоили душу, ещё более всколебали её. Он бросился к оставленному на столе письму и стал перечитывать. «Надеемся, что и вы, московские люди, как придёт время, то же сделаете с его злопакостным отцом Михайлой, который, подобно Иуде, предал нашу православную веру латинянам за тридцать серебренников...» A-а, нечестивцы возжелали ужасной казни и для него! Пусть же сами упадут в яму, которую копают, пусть сами запутаются в уготованных тайных сетях. Сеющие ветер пожнут бурю, разводящих костёр да поглотит высокое пламя.

За окном прокричали первые петухи, наступил вторник страстной недели. Этот день, решил Салтыков, и станет первым днём его возмездия.

В то время как Салтыков скорбел, томился мстительной злобой и, подобно ядовитому пауку, копил яд для смертельного укуса, Москва сама готовилась к решительной схватке. Выступление назначили на страстной четверг, с тем чтобы торжествовать Светлое воскресенье в освобождённом городе. Ополчения были уже на подходе и, чтобы лишить ляхов возможности передвижения, главные улицы, ведущие к Кремлю, решили перегородить рогатками, а все обходные пути закрыть санями. С утра к центру потянулись назначенные для такого дела извозчики. Их небывалое скопление встревожило ляхов, Гонсевский приказал свозить отовсюду пушки и выставлять их на стены Кремля и Китай-города. Москвичи препятствовали, как только могли. Гонсевский приказал своим сохранять выдержку и не задираться, они с трудом следовали приказу, а горожане, видя безнаказанность, резвились вовсю. Но так не могло продолжаться долго.

Утром, когда Антип вышел из Троицкого подворья, необычная суета под кремлёвскими стенами, обеспокоила и его. Предгрозовое напряжение чувствовалось всюду. Он спешно вернулся и велел Дуне собираться.

— Как? Зачем? — замельтешилась она.

Антип на все расспросы повторял лишь одно: «После, после». Схватил в охапку мальчонку, другой рукой потащил жену, та еле-еле успела обуть обнову и узел завязать. Выскочили за Троицкие ворота, а там шум-гам. Бросился Антип к первому попавшемуся извозчику, свези, мол, по крайней надобности. Тот только усмехнулся:

— Какая ещё надобность? Мы ныне ни тпру, ни ну — всеобщее остолбенение!

Пришлось пробираться своим ходом, иначе и вправду нельзя, всё было забито санями. Антип упорно прокладывал путь через возбуждённую толпу, Дуняша тянулась сзади, приметно хромая. Видать, не очень-то впору пришлись ей Дарьины сапожки, в привычных лаптях бежалось бы куда лучше, да разве могла она оставить мужний подарок? Шла, закусив губу, и ему не докучала. УАнтипа было одно намерение: уйти в родную Кулаковку и поскорее удалиться от взбудораженного места. Каким-то неведомым чутьём ощущал он нарастающее напряжение, стены Китай-города, подобно удавке, стягивали шею, требовалось поскорее вырваться за их пределы. Скоро уже Никольские ворота, там Царь-город, всё чаще называемый теперь Белым, Сретенка и Троицкий тракт — скорее, скорее...

Чутьё не обмануло, обстановка быстро накалялась. В воздухе висела громкая ругань, особенно усердствовали извозчики, они и в обычное время к хорошим словам не навыкли, а сейчас куражились от души. Ляхи подряжали их перевозить и ставить пушки, сулили большие деньги, но те отказывались от всего и повсеместно вступали в бранчливую перепалку.

— Не могу, лошадку жалко. Если желаешь, Мурку кликну, вона в прикалиток шмыгнула. Твоей милости только на кошке драной и ездить.

— На что мне твои деньги? Я сам могу для тебя веником под кобыльим хвостом помахать. За бесплатно!

— Куды лезешь? У тебя нос не тем концом пришит, таких не возим.

— Чего? Сам ты рваная сволочь, я ить могу и по матерному отбрыкнуться.

Каждый ответ встречался дружным хохотом окружающих. Не сдержался один облаянный лях, потянулся к сабле:

— Цытье, скурви сынове!

И тут же поплатился за бранное слово — свалился в снег. Его товарищи вступились, вспыхнула драка. От этой первой искорки огонь побежал во все стороны, и его уже ничем нельзя было остановить. Ляхи с необычайным остервенением бросились на безоруженный народ. Не щадили ни старого, ни малого, рубили саблями, топтали конями. Они будто упивались людской кровью, вопли несчастных возбуждали их на безрассудную жестокость. Люди в ужасе бросились из Китай-города, Антип, миновавший Никольские ворота, с тревогой слышал, как сзади накатывается гул из отчаянных голосов избиваемых, замелькали окровавленные лица.

— Всё, больше не могу! — выдохнула Дуня и бессильно опустилась на снег, в лице её не было ни кровинки. Антип безуспешно затормошил её и растерянно огляделся. Недалеко находилась усадьба Салтыковых, куда приходил вчера, он подхватил жену на руки и направился к ней. Волнение уже проникло туда, обитатели сгрудились во дворе, выглядывали из ворот, пытаясь понять причину людского смятения. Антип в двух словах объяснил происходящее и про свою неожиданную беду. Дворский отнёсся с участием, провёл в людскую, Дуне принёс лапти для переобувки, Антипа предложил провести к боярыне.

— Она теперь в большом сумлении, про молодого хозяина слухи разные ходят.

— Теперь не до гадания, — отмахнулся Антип, — ляхи будто остервенели, слышишь?

Уличный шум усиливался, к воплям бегущих прибавилась яростная ругань преследователей, ружейная и пушечная пальба.

— Господи Иисусе, — перекрестился дворский, — защити раб своих. Ты покуда оставайся тута, к нам сунуться не посмеют.

Ляхи, вырвавшиеся из стен Китай-города, теперь вынуждены были остановиться. Путь им преградили наспех сделанные укрепления из саней, брёвен, столов, поленниц дров. Постепенно приходящие в себя москвичи стали противодействовать насильникам: стреляли из-за каждого укрытия, били камнями и дрекольем. По всем церквам раздавался набатный звон, горожане бесстрашно вставали и шли на врага. Вступили в бой присланные Ляпуновым воеводы. На Сретенке князь Пожарский встретил поляков пушками, снятыми со стен Царь-города. Бутурлин отогнал их от Яузских ворот, Колтовский успешно воевал в Замоскворечье. К восставшим подоспели на помощь пришедшие ополчения из других городов. Упорные бои завязались на Тверской, Никитской, Чертольской, на Арбате и Знаменке. Постепенно русские стали одолевать и теснить врагов к Кремлю. Гонсевский появлялся в самых жарких схватках, призывал соплеменников к отваге. Обнадёживал скорой победой. Всё было тщетно, позиции сдавались одна за другой. Пожарский со своим войском подошёл к Лубянке и уже был готов ворваться в Китай-город.

— Плохи наши дела, — обратился Гонсевский в растерянности к стоявшему рядом Салтыкову. Тот прищурил глаз, склонил голову.

— Рано твоя милость спужалась, вели жечь дома! Ну, чего стоишь? Пущай идут за огнём.

Они находились рядом с его усадьбой, Салтыков метнулся к ней и приказал выводить людей.

— Жги! Жги! Пали этот смердячий город! — на него будто нашло помрачение.

Выбежала боярыня.

— Что с тобой, государь-батюшка? Никак умишком стронулся?

Салтыков замахнулся на неё плетью.

— Делай, как велю! Поджигай!

— Господь с тобой, там Ваничкины вещи, — она бросилась было в дом, Салтыков удержал её отчаянным криком:

— Нет более у нас Ванички, убили его окаянные!

Боярыня застыла на месте, потом медленно продолжила путь.

— Слышала, что сказал? Посквернили сына, казнили смертью лютою...

Боярыня шла, как будто ничего не слышала.

— Чёрт с ней, поджигай! — приказал Салтыков. — Огонь воротит.

Испуганные обитатели усадьбы бросились в разные стороны, Антип с женой и сыном вместе с ними. На пути ему встретилась боярыня, она шла, ничего не замечая вокруг. Антип пробовал было остановить её:

— Берегись, Ирина Фёдоровна, сгоришь.

Она даже не повернула головы.

— Там Ваничкины вещи...

Безумный взгляд и слабая улыбка говорили, что она явно не в себе. Пришлось отступить, надо было спасать семью. Высушенные временем и морозом брёвна салтыковской усадьбы занялись быстро. Антип с безопасного места наблюдал за разгорающимся пламенем и думал: «Опоздай он хотя бы на день, и кто знает, какая участь ожидала бы жену и сына?» И ещё благодарил Бога за то, что свершилось праведное наказание змеёныша, недаром столько раз молил его помочь в выполнении просьбы несчастного Горчакова. Теперь осталось лишь воздать должное старшему. Он посмотрел в сторону Салтыкова. Тот в каком-то безумии бегал от дома к дому с горящим факелом и кричал:

— Жги! Пали! Сгинь, сучье племя, с лица земли! Вот тебе, вот!

«А быть может, он и так уже наказан, — продолжал свои мысли Антип. — Положил всю свою неправедную жизнь на то, чтобы добиться власти, и что получил взамен? Ни сына, ни жены, ни дома! Осталась одна суета». Он крепко прижал к себе Дуню и маленького Анания. От горевших домов тянуло жаром, но тепло дорогих людей было сильнее, оно грело душу.

Огонь перекидывался на окружающие строения, со всех сторон тянуло дымом, пожар быстро раздувался сильным ветром и скоро охватил весь Белый город. Москвичи бросились спасать свои дома, их ряды расстроились, и ляхи без особых хлопот укрылись в Кремле. Вместе с ними находились и жалкие московские правители: Мстиславский, Шереметев, Лыков, Куракин, Салтыков... На следующий день высланный из Кремля немецкий отряд зажёг Замоскворечье. Ветер по-прежнему не стихал, и пламя распространялось в разные стороны, горел Китай, Белый и Земляной город, жители убегали от пожара в поля и, дрожа от мороза, смотрели, как погибала Москва. А там властвовали польские мародёры, грабили церкви и богатые дома, обожжённую одежду тут же заменяли на новую. Иные, вышедшие из Кремля в изодранном кунтуше, возвращались в парче и золоте, а жемчуга было столько, что им заряжали ружья и со смехом расстреливали погорельцев. Три дня горела Москва и превратилась в пепелище. Жолкевский со слов очевидцев писал: «В чрезвычайной тесноте людей происходило великое убийство, плач, крики женщин и детей представляли нечто, подобное дню Страшного суда; многие из них с жёнами и детьми сами бросались в огонь, и много было убитых и погоревших... Таким образом, столица Московская сгорела с великим кровопролитием и убийством, которые и оценить нельзя. Изобилен и богат был этот город, занимавший обширное пространство; бывавшие в чужих краях говорят, что ни Рим, ни Париж, ни Лиссабон величиной окружности своей не могут равняться сему городу».

Ещё долгое время московское пепелище дымилось и дышало смрадом. Некоторое подобие жизни сохранялось лишь в Кремле, где укрылись подлые захватчики. Тамошних жителей они также истребили, оставили лишь пригожих девиц на потеху и карточную игру. Сидели опухшие от пьянства, разнаряженные в бархат и парчу, с раздутыми от наворованного карманами, высокие стены надёжно укрывали их от праведного возмездия. Единственно, чем тревожились, так это подступающим голодом. Войско Ляпунова обложило их со всех сторон. Салтыков снова пришёл на патриарший двор и сказал Гермогену:

— Напиши Ляпунову, чтоб ушёл прочь, иначе сам помрёшь злой смертью.

— Прочь, подлый изменник! Грозишь мне смертью, но сам не знаешь, что я готов пострадать за правду и с радостью приму мученический венец. Боюсь Единого, там Живущего! — бесстрашный старец указал перстом на небо.

Гермогена посадили в тесную келью Чудова монастыря и стали морить голодом. На его место возвели Игнатия, уже удостоенного раннее позорного звания лжепатриарха. От него без всякого труда удалось получить подпись на новой грамоте, отправленной под Смоленск. Она по-прежнему требовала немедленной сдачи города польскому королю.


На очередном съезде 8 апреля Лев Сапега объявил содержащимся под стражей Филарету Никитичу и Василию Голицыну о сожжении Москвы, низложении Гермогена и новых грамотах за патриаршей подписью. Послы посетовали на горькую участь стольного града, а подчиняться указанию Игнатия отказались. О нём как о патриархе и слышать не захотели. Филарет Никитич, на что человек уветливый, и тот не сдержался:

— И собаку можно посадить на святой престол, да кто её лай слушать будет? Патриарх — душа народа, её указом не выставишь.

Тогда им объявили об отправке в Польшу и посадили в ладью. Слуг перебили, посольское имущество разграбили. Большие московские послы превратились в жалких пленников — разбойные наклонности польской шляхты проявлялись одинаково и в Москве, и под Смоленском. Сами же смоляне, ставшие свидетелями такой бесподобной наглости, уже ни в какие переговоры не вступали. Теперь они помышляли единственно о защите своего города, да и поляки, более не питавшие никаких надежд, нацеливались только на штурм.

29 апреля умер Ян Потоцкий, и руководство осадой перешло к его брату Якову, старосте Каменецкому. Ещё один из братьев Потоцких, Стефан, служивший спальником у короля, был определён к нему помощником. Сигизмунд приласкал обоих и выразил надежду, что они в самое ближайшее время разделаются с растреклятым городом. Братья ретиво взялись за дело. Войску приказали готовить огромные лестницы — длиной в высоту больших деревьев и такой ширины, чтоб умещалось рядом не менее пяти человек. Привезли новые осадные пушки, среди которых выделялась своими размерами одна, под названием «Лев Виленский». В результате канонады, особенно усилившейся в мае, крепостным стенам были причинены значительные разрушения. Смоляне заметили приготовления ляхов, но ничего нового, кроме стойкости, которую они показывали уже 20 осадных месяцев, придумать не могли. По-прежнему несли сторожевую службу, громили польский стан ответным огнём, молились, любили, ссорились, мирились, словом, продолжали жить и надеяться.

12 мая, на Троицу, в городе проходило праздничное гуляние, не такое, конечно, как в былые времена, но всё же. Девки носили украшенные берёзки, плели и гадали на венках, мужики подходили к воеводским бочкам за праздничной чаркой. Потом, как водится, стали петь да хороводиться, задор-то не знает, что мочи нет. Хмель на людей по-разному действует. Ивашка сидел на солнечном пригорке и слёзы лил, вспоминая свою Мотрю с детишками. Митяй хмурился на пляшущих и недовольно ворчал: «Э-эх, есть нечего, да жить весело». Савва слушал радостный весенний щебет и блаженно улыбался, а Дедешин шалил в хороводах. От его ухваток раздавались визг и крики, где со смехом, где с сердцем, на женский норов, известно, угадчика нет. Одна вдовица ударила его как бы в шутку по рукам и пропела: «Прочь копыта, чёрт рогатый, не ходи ко мне до хаты». Дедешин ей в ответ: «Хата что? Прибыток малый, ты на двор пусти стоялый». Шутка на шутку, чего сердиться, но тут некстати бабы запрыскали — у вдовицы и вправду случалось многим гостевать. Ей бы пропустить шутку, а она озлилась и по дедешинской морде как граблями прошлась, так четыре красных дорожки и остались. Тот ответно к ней приложился, затеялась драка — тоже на праздник дело обычное. На беду рядом кузнец Демьян оказался, он недолго думая хватил шалуна железным кулаком, едва дух из него не вышиб и укорил:

— Говорил ведь утишиться, не понял, придётся и впрямь заклёпку ставить.

Его слова были встречены радостным бабьим визгом, многим досадил выжига-греховодник. Ивашка тоже очнулся от своей печали, посмотрел на поверженного обидчика, как бы прикидывая, и сказал:

— Отстрелить легче...

О, ещё интереснее! Подхватили Дедешина, потащили к пушке. Согнули пополам и приладили его досадливое хозяйство прямо к пушечному жерлу, а руки-ноги к стволу прикрутили. Ивашка уже порох в затравку сыпал, да тут некстати Шеин прибежал и прекратил самосуд. Все были очень недовольны, особенно бабы: и праздничной потешки лишили, и праведному возмездию не дали свершиться. Шеин их сурово осадил: не пристало-де нам ядовитым тварям подобиться, которые пожирают друг друга. Я Дедешина по-своему накажу, так, чтобы польза городу была. И приказал он ему отныне с крепостных стен на землю не сходить, покуда похоть не выветрится. Спасённый от позорной смерти Дедешин смиренно согласился: воля твоя, государь-воевода.

Шеин устроил его на одном из прясел западного участка стены к северу от Копытецких ворот. Кругом было пустынно, изредка мелькнёт на площадке голова стражника, и снова никого, для постоянного дозора людей не хватало, в случае угрозы их присылали со спокойных мест. Несколько дней Дедешин вёл себя смирно, отсыпался и отдыхал от беспутной жизни. Его никто не тревожил, изредка наведывался лишь Митяй, которому без постоянного предмета для обличений было и того хуже.

— Трепещешь? И поделом! — начинал он обычное. — Скольки говорено было: уста чужой жены источают мёд, но последствия от неё горьки, как полынь. Зато и определили тебя на погибель.

— Все мы тута приговорённые.

— Помрём все, точно... Когда-нибудь, так ничего, зато сейчас страшновато. А ты и есть посейчасный.

— Почему?

— На самое утлое место поставлен. Стенку здеся в осень клали, при самом дожде, какая в ней крепость? Гляди, плесенью вся пошла, всё нутро, поди, истончилось. Я Фёдора Савельича тогда ещё стыдил за порчу, а ему что, срок был даден. И воеводе скольки раз говорил, он тож не слухал, своеволец.

— Твои брехи слушать, так и крепости не стоять.

— Не скажи, послушались, так износу не было б. А так гляди, скоро вся в песок изотрётся. Я, брат, такие места знаю, что если б ляхам было ведомо, давно бы здеся сидели. Тута под башней основа знаешь какая? Никакая! Булыга камень поставлял, одно слово... Как ни рассуждай, а конец тебе раньше всех уготован, и все за грехи. Вдовиц скольких обидел? Много, так и сказано: «За воздыхания вдовиц быть ввержену в геенну огненную». Вот.

— Уйди, — попросил Дедешин, — не то я сейчас сам тебя ввергну.

— Воля твоя, — покорно согласился Митяй, однако с уходом не замедлил.

Оставшись один, Дедешин долго ворочался на своём жёстком ложе. Глянул на расположившийся перед ним вражеский стан. Оттуда доносился звук топоров и буйные крики. «Вот развесёлая жизнь, — подумал он, — а тут сиди в утеснении и дожидайся погибели. Поговорить и то не с кем». Прихода Митяя он ждал уже с нетерпением. Следующий раз тот пришёл к вечеру и снова принялся за своё. Дедешин терпеливо слушал.

— А ты сам-то когда-нибудь бабу пробовал? — неожиданно спросил он.

— Упаси Боже, невинен, словно агнец.

— Тогда тебя ляхам нужно свести, они такое ещё не видели.

Митяй испугался.

— Что ты говоришь?

— Ничего, мы-то до тошноты насмотрелись.

Заверещал было Митяй, но Дедешин заткнул ему рот кляпом, обмотал тулово верёвками и так, будто куль, спустил со стены. Скоро за ним последовал сам, а уже через час стоял перед Яковом Потоцким.

Рассказ стрелецкого начальника нового польского воеводу очень заинтересовал. Тот говорил со знанием дела. Штурмовать надобно сразу со всех сторон, в крепости на такое людей не хватит. Показал на карте слабые места, какие знал, об остальном — вот он расскажет, и вытолкнул вперёд Митяя. Суровый обличитель беспорядков долго не запирался, был велеречив и, похоже, даже обрадовался, что ему дают говорить. Яков, не в пример умершему брату, оказался терпеливым, слушал, не перебивая, и многим тоже заинтересовался. Особенно сообщением о том, что в стоке для городских нечистот у Крылошевской башни полуразрушен свод. Переспросил. Митяй с удовольствием пояснил:

— Когда ваши пушки по башне стреляли и сбили верх, по левому пряслу трещина прошла, как раз там, где золотарная дыра. Я туда лазил и сам видел: свод разошёлся, хоть руку засовывай. Воеводу тотчас упредил, а он только нос воротил, не знал, что делать. И то правда, дырку-то не забьёшь, иначе куда дерьмо девать?

Яков Потоцкий послал людей проверить сказанное и стал готовить приступ. Сам решил действовать с казаками и частью немецкой пехоты с востока, напротив Авраамиевской башни. Литовский маршал Дорогостайский должен был ударить с севера на Крылошевские ворота. Кавалеру Новодворскому поручалось взорвать примыкающее к ним левое прясло крепостной стены. Наступать на западе надлежало Стефану Потоцкому совместно с немецкой пехотой Вайера, действующей южнее Копытецких ворот.

Штурм назначили на начало июня, а в оставшееся время вели непрерывный пушечный огонь и сбили верх у большинства башен. Основное огневое усилие направили на участок стены, указанный Дедешиным, и сделали здесь пролом на десяток саженей. Сказалась ли тут слабина кладки или небывало сильный огонь новых осадных орудий, теперь уж неизвестно. За проломом отчётливо виделся высокий земляной вал, который защитники стали спешно укреплять новыми срубами и устанавливать на них дополнительные пушки. Накануне штурма Новодворскому с несколькими жолнерами удалось незаметно подобраться к Крылошевским воротам и заложить пороховой заряд на место, о котором говорил другой предатель.

В полночь со 2 на 3 июня Стефан Потоцкий со своими людьми двинулся к крепости. Шли крадучись, и, несмотря на то что несли тяжёлые лестницы, незаметно подобрались к самому пролому. Защитники на валу заметили их, когда начали приставлять лестницы. Поднялась тревога, зазвонили колокола. Шеин спешно направил людей к Копытецким воротам, и сам поспешил туда.

Враги сошлись в жестокой рукопашной схватке. Звенела сталь, гремели выстрелы, пороховой дым ещё более сгустил ночную тьму. Вспышки разрывов и отблески пламени от занимающихся огнём деревянных строений выхватывали из темноты яростные лица защитников. Не помышляя об отступлении, они обрушили на нападающих беспощадные удары сабель и шестопёров, швыряли на головы лезущих снизу булыжники и всё, что находилось под рукой, лили смолу и кипяток. Валы скоро осклизли от крови, по ним катились обезглавленные тела, руки, ноги... Тяжёлые лестницы рушились от гроздьев живых и мёртвых тел, раненых приходилось сбрасывать вниз, всё пространство в проломе между стенами и валом было заполнено ими. Ночь оглашалась воплями и стонами, предсмертными молитвами и криками сражающихся, а над всем звучали тревожные колокольные звоны. Ряды защитников пополнялись новыми подкреплениями, и Стефан Потоцкий был вынужден дать сигнал к отходу.

Передышка оказалась недолгой. Брошенной петардой взорвался порох, заложенный Новодворским. Свод обрушился, в стене образовался широкий и длинный пролом. Ляхи бросились туда, но путь был перекрыт грудой битого камня. Пришлось повернуть правее, к Княжеским воротам. Разметав заграждения, жолнеры ворвались в город. Шеин бросил им навстречу отряд из резерва. Закипел новый рукопашный бой. Люди будто ошалели от ярости, глаза готовы выкатится из глазниц, зубы ощерены, лица залиты кровью. На павших не обращали внимания, ступали прямо по шевелящимся телам, и кровь хлюпала под ногами. Враг, подавляя численностью, начал теснить защитников, положение создалось безвыходное. И снова в самую последнюю минуту на помощь пришёл подземный мастер Савва. В подвалах воротной башни у него хранился запас пороха для земляных работ, он вбежал туда и бросил горящий факел. Огромной силы взрыв потряс северную часть города, и враг на какое-то время был остановлен. От взрыва загорелись ближайшие дома, огонь стал быстро распространяться по городу, с грохотом рушились стены, стропила и кровля, от нестерпимого жара трещали волосы. Литовский маршал отдал приказ о тушении пожара, на его выполнение бросились лишь жолнеры, смоляне же нападали на них, оттаскивали от своих домов и сами жгли всё, что ещё не горело.

Наконец двинулся со своим войском и сам Яков Потоцкий. Остроглазый Гришка, пребывающий на своём обычном месте, сразу ударил в вестовой колокол. Мимо него засвистели пули, одно излётное ядро ткнулось в караульный чердак, и он зашатался. «Эх, Яшка, плоха у тебя замашка», — презрительно отозвался неунывающий дозорный и оказался неправ: едва державшееся сооружение с треском обрушилось, Гришкин голос слился с прощальным колокольным вскриком. Необычное созвучие донеслось через шум боя до Шеина, и он перекрестился. Это был конец, сил, чтобы помочь тамошним малочисленным защитникам, у него не осталось. Да они ни на что и не надеялись. Их пушки непрерывно изрыгали смертоносный огонь, сметали целые ряды наступающих, а те, подпираемые сзади, не могли ни остановиться, ни отвернуть — оставалось только идти вперёд или умирать.

Ивашка неутомимо хлопотал возле верховой пушки, раскалившейся до того, что уже почти не требовала запального фитиля. Все его подручники пали, тогда рядом встал Афанасий. Всё меньше приходилось закладывать пороха, чтобы уменьшить стрельную даль, и скоро уже стало невозможно поражать врага, ибо он приблизился к самому рву. Ивашка сбежал вниз, к пушкам подошвенного боя, Афанасий, не имея его прыткости, остался на месте. Скоро оттуда донеслась частая пальба, и как только мог столь ловко управлять огнём бывший рыбарь? Ров наполнялся казачьими телами, они громоздились под самими стенами, кому-то удалось встать на образовавшуюся горку и просунуть ружьё в бойницу. Сражённый пулей упал Ивашка прямо на ствол, в руках остался тлеющим фитиль, последним усилием сунул он его в затравку и сделал-таки свой последний выстрел, поразив обидчика.

Казаки уже карабкались по лестницам и растекались по стенам. Несколько десятков защитников не могли остановить их, они пали все, осталась лишь жалкая горстка вокруг Афанасия, а тот неторопливо набивал до отказа ствол Ивашкинской пушки. Вот уже помертвели глаза у хитроумного десятника Егора, скатилась с плеч удалая голова сотника Жданка — никого, кроме опьянённых кровью врагов. Перекрестился тогда Афанасий и сделал выстрел, первый и последний. Пушку разорвало в клочья.

Разносимый сильным ветром огонь достиг архиерейских палат. В их подвалах хранилась городская и церковная казна, а также 150 пудов пороха на крайний случай. Неминуемого взрыва уже никак нельзя было предотвратить, оставалось одно — прибегнуть к высокой защите, и горожане устремились в собор под покров Божией Матери. Не все успели достигнуть его. Страшной силы гром потряс округу. Вверх взметнулись каменные глыбы, обрушилась обращённая к архиерейским палатам стена Успенского собора и погребла под собой многих молящихся. Враги остановились в замешательстве, взрыв нанёс немалый ущерб и им. Охваченные мстительной злобой, они бросились в собор, надеясь найти там главную казну.

В плотной каменной пыли едва пробивались огни свечей. Сергий в парадном облачении стоял на амвоне и молился. Тугая взрывная волна сорвала с него митру, белокурые, запорошенные пеплом волосы раскинулись по плечам, горящие глаза казались частью близкого мятущегося пламени. Гул смертельной битвы, царящий в городе, не проникал в собор, он был наполнен громоподобным голосом владыки.

— Боже! Восстанови нас; да воссияет лицо Твоё и спасёмся! Господи, Боже сил! Доколе будешь гневен к молитвам народа Твоего? Ты довольно напитал нас хлебом слёзным и напоил слезами. Подай же помощь в тесноте, ибо защита человеческая суетна. Низложи врагов наших, да падут на них горящие угли, да будут они повержены в пропасти, так, чтоб не встали. К Тебе возносим души своя!

— Возноси-им! — скорбно отозвались люди.

Ляхи остановились, поражённые силой властвующего здесь духа. Где искать деньги? Под живыми и мёртвыми телами, под грудами каменных обломков? Кто-то объявил, что Шеин со своими людьми ведёт бой у Микулинской башни. О, так, верно, там главные богатства города! Бросились туда.

Всё вокруг пылало, самые красноречивые рассказы о преисподней отступали перед страшной картиной гибнущего города. Обожжённые люди, на которых тлела одежда, в последнем изнеможении бросались на ляхов, и те отряхивались от них, как от надоедливых тварей. У многих не хватало сил и на это. Сотворив прощальную молитву, они сами бросались в огонь, и тогда воздух оглашался новыми душераздирающими воплями.

Перед Микулинской башней лежала гора вражеских трупов. Здесь собралась последняя горстка защитников, возглавляемая самим воеводой. Рядом молилась его жена и малолетний сын. О сдаче никто не помышлял, все были готовы сражаться до конца. Озверевшие немцы, составлявшие здесь главную часть нападавших, не дали бы никакой пощады, слишком много потеряли они своих товарищей, сам Шеин уложил не менее десятка. Стали готовить взрыв башни, чтобы не дать уйти живым никому. Настрой несколько изменился, когда прибежали ляхи, озабоченные поиском казны, они предпочли вступить в переговоры, но Шеин оставался непреклонным. Подъехал сам Потоцкий.

— Сдавайся, пан воевода, зачем напрасные жертвы.

Воевода ответил без колебаний:

— Я должен разделить участь своего войска.

— Подумай о жене и сыне, на тебя ляжет их кровь, говорил Потоцкий.

Шеин безмолвствовал. Послали за Сергием, его силой доставили к башне в надежде услышать призыв к миролюбию. Но тот был не в себе, так поразило его зрелище погибшего города. Наконец, понукаемый ляхами, он подошёл к самой башне и убеждённо произнёс:

— Хвала Всевышнему! Отгорит огонь и развеется смрад, пройдёт над нами ветер, и нет его. Снова наступи мир, и сыны рабов Твоих будут жить!

Ворота отворились, в них появился Шеин с сыном на руках. Ему не позволили чинно отдать оружие, отбросили от входа и ворвались в башню. Лишь спустя некоторое время, не найдя денег, в крайнем озлоблении опутали руки и повели вместе с архиепископом в королевский стан. Когда проходили мимо собора, оттуда слышалось молитвенное пение. Над городом по-прежнему бушевал пожар, утихли мёртвые, замолкли пленённые, а голоса в храме звучали, хотя и слабые, но живые, не сломленные...


Торжеству Сигизмунда не было предела, всю Польшу охватило безмерное ликование. Никто не хотел думать, какую высокую цену пришлось заплатить за смоленское пепелище. Во все края полетели напыщенные королевские послания об одержанной победе. Не было недостатка и в ответных поздравлениях. Особенно радовались римские вдохновители московского похода. Папа объявил полное отпущение грехов славному воинству. В Риме был устроен праздничный фейерверк, где белый польский орёл одним своим прикосновением превращал в пепел чёрного орла Московии. Не так, однако, думали в России. Стойкость и мужество смолян явилось добрым примером для других. Эстафету борьбы с чужеземными захватчиками снова подхватила доблестная и Святая Троицкая лавра. Из её стен во все края полетели призывы:

«Люди русские! Христиане православные! Бога ради, положите подвиг своего страдания, молитесь и соединяйтесь! Забудем всякое недовольствие; отложим его и пострадаем о едином спасении отечества; смилуйтесь над видимою, смертною его погибелью, да не постигнет и вас смерть лютая!»

И люди русские отозвались. До полного очищения земли оставалось чуть более года.


Загрузка...