Данила быстро поправлялся, уже ходил сам, без помощи, хотя бок ещё болел и рука поднималась с трудом. Помогли снадобья Корнилия, но более всего — уход и забота Марфы. Данила это понимал, но воспринимал как должное: они же теперь вроде мужа с женой, им положено друг о дружке заботиться. Переживая новые для себя ощущения, нетерпеливо ища удобных случаев для близости и не встречая в том особых затруднений, он не переставал думать о Ксении. Постепенно мысли его становились всё более бесстыдными, иногда даже представлял, что это она вместо Марфы разделяет с ним ложе, со всякими большими и малыми подробностями. Сперва стыдился таких помышлений, гнал их от себя, потом свыкся и стал оправдываться: в чём грех-то? Мы с Марфой, чай, невенчанные, а насчёт неровни с Ксенией надо посмотреть. Была она когда-то царевной, потом с расстригой путалась, и всё своё царское звание в распыл пустила. Я — монастырский сотник, повыше расстриги буду и его жёнки, стало быть, неча бедным прикидываться. И начал он искать тоже удобного случая, но уже совсем другого. Ныне случай как раз представился.
Ксения совершала обход больных, делала она это без прислуги, на что имелись свои причины. Живя в лавре и ежедневно навещая родные могилы, Ксения вспоминала о прошлой счастливой жизни в московском дворце. Ей являлась милая матушка, обычно тихая и молчаливая на людях, которая, однако, грозной орлицей вылетела навстречу выродку Рубцу-Мосальскому, пришедшему убить царскую семью, и заслонила её собою. Вспоминался, пожалуй, ещё чаще государь-батюшка, мудрый и справедливый, окружённый почтительным поклонением. Несмотря на отягчённость державными заботами, он всегда находил для неё время, умел одним словом утешить и развеять девичьи заботы. А братец Феденька? Чище и добродетельнее юнца трудно было сыскать, его-то за что? Увы, чудный, солнечный мир рухнул в одночасье из-за гнусного Гришки Отрепьева. Он лишил Ксению семьи, растлил девичество, обрёк на вечный позор и страдания. О, как дорого заплатила бы она, чтобы своей рукой вонзить нож в это чёрное и злобное сердце! Ксения часто вспоминала его, пьяного, бесстыдно нагого, ненасытно терзающего её тело, и со злорадной мстительностью представляла, как она будет наносить удары по знакомым местам и как завопит это ничтожество, охочее до страданий других, но само, не терпящее боли и стенающее от маленькой царапины. С каждым новым представлением такие картины становились всё ярче и зримее, обрастали подробностями; они стали приходить среди ночи, вклинивались между повседневными делами. В смерть Гришки Отрепьева ей не верилось, вернее, не хотелось верить, что она произошла слишком просто, без её участия. Поэтому его воскрешение считала благодатью, открывающей возможность для мщения, только об этом были все мысли и никакими молениями нельзя было их прогнать.
Ксения обратилась к Иоасафу. Старец огорчился: «Твоя душа помрачена злобой, молись и уповай, дочь моя, Господь поможет исцелиться». Ну что можно было ожидать от этого святого и по-детски чистого человека? Ксения попыталась внять совету, она молилась и просила, чтобы наступил мир в её душе, но, сама не ведая когда, опять склонялась к старому: «Дай силы, Господи, отомстить самозваному царю и прирождённому злодею, именующему себя Димитрием, ниспошли на него своего небесного мстителя, и за то вечной Твоей прислужницей стану». Пошла Ксения за помощью к другому старцу, Корнилию; тот терпеливо выслушал её и сказал: «Злоба так глубоко вселилась в твоё сердце, что уже не изгонится простой молитвою, её можно вытеснить только добротой». Тогда и стала она ходить в больничный корпус для ухода за страждущими. Преодолевая ужас перед человеческой болью, пересиливая отвращение от гниющей и смердящей плоти, она стойко несла свой добровольный крест, не препоручая его никому другому. Нет, месть её не исчезла, просто потеснилась каждодневными заботами о ближних. Днём они не позволяли думать о своём, а ночью не оставалось ей места в уязвлённом увиденными страданиями мозгу.
Она приблизилась к раненому сотнику. Этот красивый молодец, видать, парень не промах, кружит головы девицам, одна вкруг него так и порхает. Ксения с улыбкой вспомнила Марфу и её неотрывное бдение возле раненого, с такой заботой можно и мёртвого поднять, немудрено, что сотник так быстро возвращается к жизни. Она намеревалась пройти мимо, но тут Данила издал громкий стон. Ксения подошла, потрогала голову и чуть не вскрикнула от боли — с такой силой сжал притворщик её руку, потом притянул и поцеловал в губы.
— Как смеешь, смерд? — возмутилась Ксения.
Данила жарко заговорил:
— Не сердись, царевна! Денно и нощно помышляю о тебе и сдержаться никак не мог, без этого ни за что бы не поднялся. Я весь в твоей воле, прикажи, что хочешь, всё сделаю!
И тут внезапная мысли пронзила Ксению: вдруг это и есть тот самый небесный посланник, о котором столько молилось? Сдержала готовые уже сорваться бранные слова и с интересом спросила:
— Верно говоришь али бахвалишься?
Данила пал на колени и перекрестился:
— Вот те крест, жизни не пожалею, чтобы исполнить твоё хотение!
Ксения горько вздохнула:
— Слышал про мою обиду от подлого Вора?
— Слышал, царевна! — радостно воскликнул Данила. Он не смог сдержать ликования, Ксения не осердилась, не прогнала, но спокойно говорила с ним. Неужели его мечты и желания сбудутся?
На прекрасное лицо Ксении набежала тень, очи вспыхнули яростным огнём, сквозь сжатые зубы вырвалось лишь одно слово:
— Отмсти! — Оно прозвучало как хлёсткий удар, и Данила отшатнулся. — Отмсти за отца, за мать, за брата, за меня! Убей выродка, если он воскрес, принеси его голову и получишь всё, что захочешь.
Убить Тушинского вора, самозваного царя, окружённого сотнями охранников, то дело не шутейное, но влюблённому, известно, море по колено.
— Сделаю, царевна! — выкрикнул Данила без раздумий.
— Клянись! — Ксения поднесла к его губам наперсный крест.
— Клянусь! — как эхо отозвался Данила и прильнул к кресту.
— А это тебе задаток, — она наклонилась и поцеловала его. Оторвалась и чуть слышно прошептала: «Господи, прости меня грешную», но Данила ничего не слышал, на губах горел жаркий поцелуй, в голове стоял дурман. Счастливее его не было человека в эту минуту, так бы вот и прожить оставшиеся дни, не открывая глаз.
— Что же ты делаешь, братка?
Он услышал дрожащий голос Оськи, стоявшего на том самом месте, где только что была Ксения.
— Что же ты делаешь, братка, — повторил Оська с полными слёз глазами, — а как же Марфа?
— Уйди, гад! — злобно выкрикнул Данила и ткнул его в лицо. Ткнул не очень сильно, но у Оськи пошла кровь из носа. Он не обратил на это внимания, такое отчаяние выражала вся его фигура.
— Пошёл вон! — ещё громче крикнул Данила и отвернулся.
Оська шёл, не разбирая дороги. Страшные картины вставали перед глазами: Марфа, то бьющаяся под насильником, то прижимающаяся к Даниле, а то брезгливо стряхивающая с плеча его руку, и сам Данила, насмешливо подмигивающий, то ласкающий Марфу, то целующий Ксению. «Как можно? — вертелось у Оськи в голове. — Почему к нему допускается такая несправедливость? Ведь он не причинил никому зла, Данила и Марфа видели от него только хорошее, и вот какова плата: Марфа всяко выказывает своё пренебрежение и, бесстыдно выкатив груди, льнёт к Даниле, а он... он... Где же глаза у девки? Почему отталкивает того, кто был бы для неё всежизненным рабом и, забыв девичий стыд, прикрепляется к тому, кто сразу бросает её ради другой? Он уже почти смирился с потерей Марфы, силком любить не заставишь, пусть будет счастлива с братаном, и вот тебе на: Данила, понадкусив одно, уже тянется за другим, а Оське снова шиш. Неужели он и в самом деле такое ничтожество, червь, которого можно раздавить, не задумываясь и ничего не почувствовав? Но не червём же он создан, а в человечьем обличье, значит, удел и для него имеется. Вона как с пушки бабахнул и тарасу враз порушил, может, в этом и есть его талан. Что же всё-таки делать? Рассказать Марфе? Да ведь снова осердится, прогонит, как давеча с матерью, ещё и обвинит невесть в чём. Нет, нет, теперь всё станет по-другому, он словит свою удачу, сделает нечто особенное, всем на удивление, пусть потом кусают локти, что не ценили Оську Селевина».
Так он думал, то затаённо, то вслух, бесцельно блуждая по лавре и не обращая внимания на недоумённые взгляды встречных. И вдруг наткнулся на шествующего в храм Гурия Шишкина. Гурий против Оськи втрое больше будет, потому даже не пошатнулся, лишь недовольно спросил:
— Почто мечешься, аки козел бодливый?
Оська припал к его руке:
— Смилуйся, отче, прими душу на покаяние, исповедаться хочу.
Видит старец, малый не в себе — ну, пойдём! Тут и поведал ему Оська о своих обидах: «Научи, отче, что делать, как быть». Слушал его Гурий и радовался: не иначе как провидение их столкнуло, давно искал он пособника для своих дел, как раз такого, бесхитростного и доверчивого. Сказал так:
— Грехи тебе отпускаются, сын мой, обиды разойдутся временем, а гордыню свою умерь, думай не о том, чтобы возвеличиться самому, но чтоб свершить благое деяние для других, хотя бы даже невидное. Оно тебе после во многажды супротив видного зачтётся. Готов ли на такое?
— Готов, отче!
У Оськи аж слёзы на глаза навернулись — первый раз говорят с ним как с человеком и хотят поручить нечто важное. Да он в лепёшку разобьётся, чтобы оправдать доверие.
— Дороговато нам война обходится, людей уже не одну сотню схоронили и ныне к ним столь же присовокупили. 1бсподи, прими их души с миром! — Гурий широко перекрестился. — Ляхи чаю не затем сюда пришли, чтоб людишек класть с обеих сторон, им, окаянцам несытным, злато нужно да серебро. Восхотели наши старцы от них откупиться и души христианские спасти, да воеводы, вишь, заупрямились, им-то что, абы кулаками махать. Тогда надумал наш казначей письмо ляхам послать, дабы прислали они переговорщика об откупе, и надо то письмо тайком снести. Сможешь?
— Смогу, отче!
— Поди, как шустёр. Дело непростое, воевода али кто из махальщиков вызнает, враз жизни лишат и не просто так, а с позором: на стенку повесят и будешь смердящим духом других отгонять. Помысли хорошенько.
— Сделаю, как велишь, отче, не сумлевайся.
— Ну, коли и впрямь сделаешь, будет тебе от людей сбережённых низкий поклон и слава великая, поболе, чем у брата, ибо сказано: славен поразивший врага, но трижды славен спасший друга.
— Доверься, отче, жизни не пожалею!
— Верю, сын мой, да благословит тебя Господь. Теперь запомни: об этой нашей затее никто не должен ведать, никто. Хоть жечь тебя начнут, никому ничего, окромя меня, не сказывай. Поклянись.
— Клянусь, — сказал Оська и приложился к кресту.
От Гурия он выходил уже совсем другим человеком.
Теперь даже Марфа не позволила бы себе пренебрежительно дёрнуть плечом. Вернее, он бы не позволил.
Прошли три бездельных дня, Оська томился и уже начал сомневаться: взаправду ли была та исповедь и последовавший за нею разговор? Ходил возле храмов, надеясь увидеть Гурия или попасться ему на глаза. На четвёртый день столкнулся и, приметив, слабый кивок, последовал за ним.
— Много суетишься, — проворчал Гурий, приведший его в каморку, наполненную разной одеждой, — должен терпеть и ждать, покуда призовут. На-ка, примерь, — и протянул ему старый армяк, изношенный поболее Оськиного. — Вот, вроде в пору. В нём письмо Сапеге. Коли расспрашивать будут, отвечай, ничего, мол, не знаю, всё в письме, а ежели ответ какой от него выйдет, то в полночь каждый нечет день будешь приходить к большому камню, что в Мишутинском овраге, знаешь? — Оська кивнул. — Там наш человек тебя поджидать станет и сведёт, куда надо. Всё понял?
— Когда ж к ляхам идти?
— Сегодня ночью и сходишь. Устроим вылазку, пойдёшь со всеми, а там незаметно сгинешь. Ну, ступай с Богом!
Монастырские огороды находились к северу от крепостных стен, между Круглым прудом и Мишутинским оврагом. Ударили заморозки, на пороге стояли первые морозы — самое время снимать капусту, урожай которой в тот год выдался отменный. Капустное поле стало местом постоянных стычек: здесь встречались заготовители с обеих сторон. Последний раз досталось троицким, которых заманили в засаду. Теперь на очереди были ляхи и к вылазке снарядились заранее: запасли верёвки, мешки, наточили секачи, выслали сторожу и стали дожидаться темноты. Затея готовилась тайно, по наущению Гурия, и лаврские воеводы о ней не ведали. Они в этот день 19 октября урядили свою вылазку на Красную гору с намерением уничтожить стоявшие там вражеские пушки. Сформировали конный и пеший отряды, затаили их у Конюшенных ворот.
На капустное поле вызвались идти клементьевские мужики, с ними и Оська Селевин. Рядом неразлучная парочка — Шилов и Слота. Что, спросили, козлик, тоже капустки захотел? Оська ответил дрогнувшим голосом и застучал зубами, он никак не мог унять нервного озноба.
— Не колотись, паря, — сказал Слота, — колоченного нож первым находит.
Успокоил.
С получением сигнала о движении ляхов клементьевские мужики стали спускаться по верёвкам и пробираться к капустному полю. Собрались, отдышались да как кинулись на потравщиков. Полетели воровские головы, как качаны, страшными воплями огласилось ноле, так что стало слышно далеко вокруг. Троицкие воеводы решили не медлить и повели свои отряды к Красной горе.
Оська тем временем, стараясь быть как можно незаметнее, начал двигаться в сторону Мишутинского оврага и на краю поля столкнулся со Слотой.
— Ты куда это? — спросил тот, увидев пустой мешок. — В овраге окромя репья ничего не растёт.
Оська растерялся, не зная, что сказать.
— Ну-ка вертайся назад, — приказал что-то заподозривший Слота.
— Да я... мне надо... — замялся Оська.
— Коли надо, садись прямо тута, огороду от этого только...
Он не успел договорить и, охнув, опустился на землю. Какая-то тень мелькнула рядом и прохрипела:
— Беги, дурак, куда бежал.
Оська, не чуя ног, бросился к оврагу.
В составе конного отряда, высланного Долгоруким к Красной горе, была сотня Данилы, которой по отсутствию сотника командовал Михайла Брехов. Как ни спешили всадники, внезапного наскока не получилось: ляхи, встревоженные криками на капустном поле, выскочили из своих закопов. Пока судили-гадали, сторожевики упредили о выходе троицких из крепости, и они бросились к боевым местам. Горячие расчёты сумели изготовиться и пальнуть по приближающимся всадникам. Хоть стреляли в темноту, наугад, заряд пришёлся в гущу отряда и положил многих. Скакавший впереди Брехов оказался в отрыве от своих, однако коня сдерживать не стал. До пушек, изрыгающих смертоносный огонь, оставалось уже недалеко, нельзя было допустить, чтобы они продолжали разить товарищей.
— Вперёд! — приободрил он немногих, что находились рядом.
Жолнеры из отряда прикрытия спешно образовали линию у батареи. Брехов направил коня в замеченный разрыв. Один из жолнеров вздумал преградить ему путь и бросился туда с копьём наперевес. Брехов отбил копьё и обратным движением сабли раскроил бедняге голову. Ещё двое пало под его саблей, на очереди был теперь орудийный расчёт. Пушкари, увидев грозящую опасность, побежали наутёк. Лишь один, замешкавшийся, поплатился за свою медлительность и лёг прямо у зарядного ящика. Но на их место уже спешили другие, готовые сразить горстку прорвавшихся всадников, и те быстро таяли под натиском врагов. Вскоре вокруг Брехова не осталось ни одного из своих, он понял, что и ему не миновать их участи, если только не подоспеет отставшая часть сотни. Нужно было думать о том, как подороже продать свою жизнь. Двумя конскими прыжками подскочил он к горевшему костру, выхватил из неё горящую дровину и бросился к зарядному ящику. Путь ему преградил конный лях в стальной кирасе. Брехов ткнул огнём в конскую шею, конь всхрапел, взвился на дыбы и с тяжёлым звоном свалил седока. Путь к ящику оказался свободен. Брехов хотел было с хода забросить в него огонь и проскочить мимо, но, к несчастью, ящик оказался закрытым. Пришлось спешиться и открыть, эта задержка стоила ему жизни. Как ни прыток был его конь, но не успел он сделать двух скачков, как сзади грохнуло, Брехова ударило тугой волной и бросило оземь. Больше он уже ничего не помнил. Подоспевшим товарищам осталось только забрать погибших и отправиться назад под защиту крепостных пушек.
Вылазка окончилась явной неудачей. Убитых и раненых было много, а успехов, кроме одной покалеченной пушки, никаких. Особенно горевали о мужественном Брехове: кабы не он, даниловская сотня потеряла бы ещё больше людей. Его принесли в лавру на последнем издыхании, ввиду особой благости постригли в монахи и тут же предали Тому, кому посвятили. Ещё взволновались бегством Оськи Селевина, о чём поведал очухавшийся Слома. К подвигам и смерти храбрых привыкли, к предательству ещё нет. Потому и взволновались.
Оську продержали два дня в земляной яме, прикрытой деревянным щитом. Шёл дождь, сверху лило, стенки ямы осклизли, дно превратилось в сплошное месиво. Армяк с письмом отобрали, взамен швырнули какую-то рогожу. Оська дрожал от холода, «еройство» оборачивалось тяжкими муками. А польские воеводы обсуждали в это время полученное письмо. Лисовский был по-прежнему неколебим: никаких переговоров, только безоговорочная сдача.
— Эта денежная бестия честного воина всегда обманет и предложит вдесятеро меньше против того, что имеет. Когда ж войдём в крепость сами, заберём всё. А войти надо, за тем и посланы, ибо Троицкая обитель — прибежище еретиков, покуда сию навозную кучу не разгребём, она на всю округу смердеть будет.
Такие мысли Лисовского гетман разделял, но присовокуплял к ним и другие: месяц прошёл без видимых успехов, под стенами легли сотни людей, наступает зима, как содержать войсковую ораву на уже разорённой земле? Не лучше ли удовлетвориться предложенной частью и поспешить в другие края, хотя бы на зиму?
У Лисовского новые доводы:
— Троицкая крепость на последнем издыхании, ещё две вылазки, подобные вчерашней, и у неё не останется воинов. И потом, через каких-нибудь пару недель крепостные стены падут сами, ясновельможный пан о том хорошо знает.
Это так, в ход пущена главная уловка, о которой мало кому известно. Наверно, действительно неразумно прекращать игру, имея на руках такой козырь. Прикинули ещё и на предложение казначея составили ответ: никаких откупов, крепость должна быть сдана на предложенных ранее условиях. Если поможете открыть ворота, лавре вреда не будет, не тронем ни храмов, ни имущества. Иначе камня на камне не оставим и всех предадим лютой смерти.
Оську вытащили из ямы, накормили, обогрели и вернули армяк — неси, дескать, как принёс. Оська дождался условленного срока и пошёл к большому камню. Происшедшее он не шибко понимал, мысли были заняты другим: жив ли Слота, успел ли рассказать о стычке на капустном поле и как можно будет объяснить своё отсутствие. По мере приближения к оврагу, становилось всё более страшно. Его, как всякого робкого человека, могло хватить в лучшем случае на порыв, одноразовое действие, но не на ежечасное мужество. Оставалось только надеяться на заступничество Гурия.
Шёл надоедливый мелкий дождь, ноги разъезжались. Оська несколько раз плюхнулся, вздымая брызги из пожухлой вымокшей травы. В овраг же, к большому камню, пришлось прямо-таки съезжать, цепляясь за кусты. Здесь его уже ждали.
— Шумишь, будто медведь в чащобе, — недовольно сказал знакомый хриплый голос. — С чем пришёл?
— С письмом, — испуганно ответил Оська.
— Где оно?
— В армяке зашито.
— Сымай.
Оська стянул армяк, сырая тьма сразу схватила его в холодные лапищи, поневоле пришлось клацнуть зубами.
— Ничё, щас успокоишься, — сказал встречающий, принимая армяк. Сделал шаг навстречу и коротким движением всадил нож прямо в робкое Оськино сердце.
Тот свалился, даже не охнув.
Сапега, чтобы придать весомость посланному ответу и подвигнуть обратившихся к нему на решительные действия, приказал усилить канонаду. Пушки стреляли безостановочно и произвели значительные разрушения. Сгорели амбары и многие деревянные строения, досталось и храмам, более всего печалились о повреждении иконостаса Успенского собора: одно ядро, пробив кровлю, попало в деисусный ряд, другое угодило в икону Богородицы — её печальные глаза скорбно глядели на плачущих из-под обломков. Плач и стенания слышались отовсюду.
Скорбели о невозможности послать известие в Москву и просить о помощи, ибо поляки перехватывали всех гонцов. А чтобы осаждённые не смели надеяться, тут же являлись под стены с насаженными на пики головами несчастных посланцев. Лаврский пономарь пробовал было успокоить отчаявшихся своими видениями. Явился ему во сне преподобный Сергий и просил передать братии, чтобы более не хлопотали о помощи, он-де послал в Москву своих учеников — Михея, Варфоломея и Наума. «На чём же ты послал их, отче?» — спросил бесхитростный старец и услышал ответ: «Ваш конюший по недостатку корма выгнал трёх слепых лошадей, на них и сели мои гонцы, но ты не беспокойся, они полетели пуще ветра, никаким панским скакунам не угнаться». Пономарю верили и не верили — со сна какой спрос? Но тут явился какой-то пленный пан и подтвердил: точно, ночью выехали из лавры три монаха на клячах, их пытались догнать, и всё тщетно, только своих коней измучили. Правда, никто того пана не видел и разыскивать не пытался из опасения разрушить и без того слабую надежду.
Иоасаф, думая укрепить дух осаждённых, совершил 23 октября всеобщий молебен в память Иакова, брата Господнего во плоти. Много бед выпало на долю этого великомученика, прежде чем он удостоился святости, о том же говорил Иоасаф: нынешние испытания ниспосланы для проверки твёрдости нашей веры, потому их надо преодолеть с мужеством и упованием на Великое Заступление. Слабый голос старца дрожал от глубокой печали, когда он произносил молитву сострадания:
«Душа моя среди львов: я лежу среди дышащих пламенем, среди сынов человеческих, у которых зубы — копья и стрелы, а язык — острый меч. Они дают в трапезу желчь и жажду утоляют уксусом...»
Неожиданно голос старца окреп, он грозно воскликнул:
— Да будет эта трапеза сетью им и мирное пиршество западнёю! Да помрачатся глаза их, чтоб не видеть, да расслабятся навсегда чресла их!
Моление шло до глубокой ночи, а на рассвете, во время короткого забытья случилось пономарю новое видение: явился преподобный Сергий и упредил, что ныне ляхи нападут на Пивной двор, и будет этот приступ зело тяжёл. Воеводы отнеслись к сообщению без доверия: мало ли что может пригрезиться старцу после усиленного моления? Не то Иоасаф: приказал воинам-инокам быть наготове и объявил по лавре великое бдение.
И ведь неспроста случилось это сновиденье. Накануне в воровском стане гуляли всю ночь напролёт: казаки из отряда Епифанца вернулись с дальнего разбоя и привезли несколько засмолённых бочек со ставленым мёдом. Первую пустили на распроб, вторую на утеху, остальными чёрт распорядился. Прослышали, что у литовских соседей есть знатный питух и предложили посостязаться со своим, казачьим. Литовцы откликнулись быстро, примчались, как по тревоге во главе с ротмистром Брушевским. Велик и дороден был этот пан, с животом наподобие многовёдерной бочки. Казаки выставили против него маленького и тщедушного Тишку. Литовцы сначала даже обиделись — не на посмешку ли? Их с трудом успокоили, пообещав щедро одарить победителя. Ареной для состязания послужила каменная пустошь, соперников усадили за большим валуном, поставили мерные штофы о двенадцати чарок, назначили судей.
Брушевский начал резво, чарки без бульканья мгновенно исчезали в его чреве. Короткие перерывы заполнялись хвастливыми речами:
— Скажу не хвалясь, много довелось мне похлебать разного зелья. Вино, судари мои, как женщина, у каждого свой вкус и норов. От одного спать тянет, от другого в пляс идёшь, от третьего тоже спать, но не в одиночку, от четвёртого кулаки наливаются, от пятого отвага закипает, от шестого дурь выплёскивается — кому как повезёт.
— А за наш мьёд шо пан каже?
Брушевский пренебрежительно махнул рукой.
— Эта сладковато-горькая водица не для доброго рыцаря, от него лишь брюхо пухнет да трава жухнет, — после нескольких приёмов он с отвращением отбросил чарку. — Что за питье, по-куриному? Будем пить полным горлом, — и опрокинул в себя штоф.
Тишка молча последовал его примеру. По сравнению с этим вальяжным и громогласным паном он вообще выглядел очень неприметно, как перепёлка перед токующим фазаном. И всё же его отставание было не слишком большим. Если бы ещё не частые отлучки, которые он совершал для своих вполне понятных дел. Брушевский смеялся:
— Мой маленький бедный казачок изливает больше, чем пьёт. Друзья, расчистите место, уберите камни, а то его брызги и сюда долетают.
Постепенно, однако, «сладко-горькая водичка» давала себя знать — язык у пана будто задеревенел и уже не ворочался с прежним проворством, движения сделались вялыми, а ноги, когда он решил последовать Тишкиному примеру, заметно подгибались и переставлялись с трудом. Тишка же вёл себя как ни в чём не бывало и по-прежнему резво, наподобие зайца, сигал из-за валуна. Казаки, знакомые с его привычкой, смеялись:
— У него, верно, кишек нет, одна труба: что пьёт, напрямую льёт. Потому мёд ни в кровь нейдёт, ни в голову не шибает. У пана другое дело, в евонном брюхе недолго и заплутать.
Трудно сказать, насколько справедливыми были эти рассуждения, но чаша весов в питейном поединке постепенно склонялась в Тишкину сторону. Брушевский, хоть и с трудом, это понимал, а поскольку проигрыша никак не ожидал, озлился и стал задираться.
— Что за дрянь вы мне подсунули? От неё сушится горло, мокнет селезёнка и возмущается печень. О, мои нежные потроха, привыкшие к мальвазии, рейнскому и романее, каким испытаниям приходится подвергать вас в этой варварской стране!
— Твоя милость на дурь потяглась? — удивился кто-то из казаков.
— Как смеешь, хлоп? — Брушевский хотел было вскочить с места, чтобы наказать насмешника, но это ему не удалось, так и сидел, беспомощно качая ногами.
— Кончай чёрта нянчить, — продолжил тот же насмешливый голос, — Пивной двор рядом, иди и добывай себе питье, коли наше не по ндраву.
— Давно добыл бы, кабы не трусливый сброд, — в сердцах вскричал Брушевский и обвёл руками обступивших казаков, — трясця на вас!
Казаки не на шутку озлились, закричали сердитыми голосами:
— Ой, щоб тоби самому лихо!
— Ходи сюды, навчу, як казакив позорить.
— Пье чужое тай дурно каже. И десь такий рот поганый достал? Не вначе гетьман в награду дал...
Брушевский потянулся за саблей, тут и руки ему отказали. Литовцы, видя своего начальника в столь жалком состоянии, бросились на выручку. Сабли обнажились и были готовы пойти в ход. Но вовремя явился Лисовский, знавший о казацкой гульбе и её обычных последствиях. Хитрый, как раз по фамилии, пан бесстрашно разорвал казацкий круг и поклонился:
— Мир честной компании.
Вокруг зашумели обиженные голоса.
— Спокойно, братцы, лучше угостите медком. — Ему поднесли кубок. Лисовский выпил до дна и поднял над головой, показывая, что не оставил ни капли. — Хорош, такой отвагу любит, только не друг против дружки, а вон там, на крепостных стенах.
— Мы цому пану и кажемо: ходи до Пивного двора.
— Он и пойдёт, ежели вы поддержите, казаки не привыкли за чужие спины прятаться, так ведь?
— Так, батько, так, вирно гутаришь...
Лисовский повернулся к Брушевскому:
— А ты что скажешь, пан забияка, готов ли показать свою смелость?
Брушевский ответил не очень внятно, но достаточно твёрдо:
— Твоя милость напрасно сомневается, я хоть сейчас поведу своих людей на приступ и первый взойду на крепостные стены.
— Сейчас не надо, ибо скоро начнёт светать, а в следующую ночь — пожалуй. Первому, кто взойдёт, выйдет великая награда, от меня и от гетмана. А поскольку будете действовать вместе, хочу, чтоб наступил мир и согласие. Прошу наполнить чарки.
Пошла гульба по новому кругу. Сначала пили, с опаской поглядывая друг на друга, прикидывая, кто в накладе, кто с барышом. Потом обиды растопились, стали чокаться да обниматься, а со светом уже никаких победителей не стало, всех одолел ставленый мёд и уложил рядком.
На следующий день Лисовский привёз пану Тышкевичу бочку казацкого мёда и попросил, когда настанут сумерки, пошуметь со стороны Служней слободы. Тышкевич пренебрежительно глянул на привоз, показывая, что шуметь не из чего. Лисовский успокоил, пообещав вдесятеро больше. Тогда пан согласился и стал выводить своё воинство под восточные стены. Движение было сразу же замечено, Долгорукий приказал усилить оборону этого участка, не преминув позлословить насчёт вещих старческих снов. На первый взгляд такое отношение было вполне оправданным, потому что вечером Служняя слобода огласилась громкими криками и пушечной пальбой. Долгорукий поспешил туда, но Иоасаф приказал своим стоять на прежнем месте и смотреть в оба.
Сон пономаря оказался вещим: в полночь дозорные на звоннице Духовской церкви заметили приближающиеся под покровом глубокой темноты неприятельские отряды. Заметили и зазвонили в сполошный колокол. Лавра мгновенно пришла в движение. Нападающие, уже не таясь, с громкими воплями бросились к Пивному двору. Крепостные пушки начали стрелять наугад, пушкари, не видя результатов своей стрельбы, заволновались. К тому же их немало смущал быстро приближающийся шум битвы. Защитники острога, с которого начинался Пивной двор, были быстро смяты, немногие из уцелевших рассказывали о несметном числе нападавших. Те на этот раз действовали с отчаянной решимостью, и первые уже готовились взойти на крепостные стены. Страх и отчаяние стали овладевать осаждёнными, зато враг, видя быстрый успех, предался безудержному ликованию. Облили смолой и зажгли острог с бондарней Пивного двора, думали этим облегчить приступные действия, но себе навредили больше: пламя нескольких ярких костров хорошо осветило колонны нападающих, у троицких пушкарей появились отчётливо видимые цели. Теперь их пушки стреляли почти в упор и нанесли передовым ляхам такой урон, что они смешали боевые порядки.
Защитники заметно приободрились, высланные вперёд метатели забросали бомбами прорвавшихся, и те попятились назад, невзирая на угрозы и строгие приказы своих начальников. Напрасно бушевал рвущийся вперёд (Грушевский; оставленный с горсткой своих воинов, он вынужден был отступить. Казаки, назначенные ему в поддержку, замешкались на Пивном дворе. Кто-то вышиб затычку из бочки с хвалёной романеей, стали пробовать, интересно же. И так увлеклись, что идти за крикливым паном уже не хотели. Брушевский не сразу смог разыскать своё войско, рассыпавшееся между винными бочками, удалось собрать лишь небольшую часть, на них и обрушил ротмистр всю злобу и отчаяние воина, упустившего скорую победу. Достигнутый вчера пьяный мир оказался непрочным.
— Трусы и пьяницы! — орал ротмистр. — Вы растратили доблесть в воровстве, а честь утопили в вине и стали хуже куриц: те бегут от ястреба, вы же от ворон и монастырских крыс. Удружил мне пан Лисовский, нечего сказать, со своими славными жолнерами я давно был бы уже в крепости и сам Долгорукий облизывал бы мои сапоги, моля о пощаде. Ничего, скоро вас всех прогонят за ненадобностью, ждать недолго.
Не всё понимали казаки в речи литовского ротмистра, но о смысле догадывались точно и стали сужать вокруг него кольцо. Грозные лица не оставляли сомнения относительно решительности их намерений.
— Ну же, ну же! — не унимался тот. — Не смогли проявить храбрость с врагом, так решили отыграться на ротмистре. Что ж, то вам под силу, мне с вашей сворой не совладать. Но с десяток уложу на месте, это точно. Ну-ка, кто смелый, подходи!
Распалённые боем и вином казаки не стали слушать упрёков, несколько буянов подскочили к Брушевскому, размахивая саблями:
— Замолчишь ли ты, литвяк поганый, али роги тебе обрубить?
Громче всех изгалялся Тишка, вчерашний питейный победитель. Поскакал на одной ножке и пропел:
Косопузая литва
Обожралася пшена,
Воевать до нас ходила,
Только кучи наложила!
Это старая ребячья дразнилка, сложенная порубежными казаками, ею часто задирали беспокойных соседей. И хотя ныне казаки с ними вроде как в союзе, но у вражды, известно, долгая память. Тишка подскочил совсем близко и завопил ещё громче. Его поддержал какой-то охальник. Брушевский, в одной руке сабля, в другой пика, с обеими управлялся отлично, ткнул одного в руку, другого рубанул по голове, они с криками отскочили. Тишке досталось саблей, он визжал, размазывая по лицу кровь. Вряд ли после такого уцелел бы задиристый ротмистр, на его счастье поблизости опять оказался Лисовский.
— Кончай озоровать, казаки! — крикнул он. — Чем не люб вам ротмистр? Может быть, он прятался за ваши спины или оставил вас в бою?
Среди казаков послышались голоса:
— Пан храбрый вояка, но язык у него поганый...
— Дурной пан, без розума, як пьяный кочет...
— Пусть твоя милость заберёт от нас цею проказу, бо на неё руки чешутся...
Лисовский поднял свой бунчук:
— Тише, казаки! Я дал вам доброго водыря, али без него будет лучше?
— Лучше, лучше... Мы до сей поры без литвяков воевали, твоя милость знает как... И на стенку сами полеземо, хучь зараз...
— Что ж, ваша воля, казаки, готовьтесь к приступу!
Но тут вмешался казацкий атаман Епифанец:
— Здесь стало светло как днём, троицкие пушкари пристрелялись, дозволь отойти отсель и, вдарить с другой стороны?
— Делайте, как знаете, только поспешите, чтоб кончить дело до света.
Оно и правда, бой продолжался уже несколько часов, и небо над лаврой как будто засерело. Раздались звуки команд, казаки стали разбираться по сотням, Епифанец собрал начальников и указал, кому в какую сторону идти. Сотни начали движение. В крепости тоже что-то почуяли, перестали стрелять, на поле битвы установилась настороженная тишина. Лишь вдали, со стороны Служней слободы, по-прежнему слышались неясные, ленивые звуки. Для защитников эта внезапная передышка как подарок судьбы. Много их полегло в ночном бою, особенно воинов-иноков. На стенах образовалось немало пустых участков и, если бы враг направился туда, единственным препятствием ему служили бы тела павших. Иоасаф послал к Долгорукому за помощью. Тот, однако, твёрдо держался своей мысли, что наступление на Пивной двор лишь отвлечение от главного удара. Доказательством служила наступившая там тишина и не утихающая пальба с востока. Перекидывать силы на противоположные стены он не стал. «Передай святому отцу, — сказал он посланцу, — что у него уже закат, пусть усерднее молится о наших душах, здесь предстоит теперь жаркое дело». Узнав об очередном отказе, Иоасаф приказал выводить на стены свой последний резерв и кротко вздохнул:
— С надеждой и упованием предадимся в Божии руки, это наша единственная защита.
Казаки, сделав глубокий охват, нацелились на две соседские башни, Водяную и Келарскую. Они тихонько копились перед ними, терпеливо поджидая отставших, наконец, по негромкому свисту бесшумно двинулись вперёд. И вдруг небо перед ними озарилось лучами появившегося солнца, сквозь предутреннюю дымку проявилась неожиданная картина: боевые площадки крепостных стен на всём протяжении от Водяной до Келарской башен были заполнены монахами в парадном облачении, с иконами и хоругвями. Над ними вились слабые дымки от свечей и кадильниц. Скорбно и сурово звучало молитвенное пение:
«Восстань, Боже, защити дело Твоё от врагов Твоих; да будут они, как солома перед ветром. Погони их бурею Твоею и приведи в смятение, да посрамятся они на веки и погибнут».
Ударили колокола лаврских храмов, их благовест слился с человеческими голосами в одном торжественном звучании. Поражённые увиденным передовые казаки остановились, шедшие за ними пали на колени и принялись креститься. Заметив это, Иоасаф дал знак, по которому наступила тишина, и сказал несколько слов из покаянного псалма. Монахи на стенах согласно повторили за ним:
— Избави меня от кровей, Боже, Боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду Твою!
Повторили другой раз, третий, четвёртый... Их поддержал кое-кто из казаков, сначала шёпотом, потом громче, громче. Постепенно к ним стали присоединяться новые голоса, и вот уже на всю округу гремело:
— Избави меня от кровей, Боже...
Этот хор некому было унимать, ибо казацкие начальники тоже опустились на колени и включились в общий молебен. Атаман Епифанец, зная упрямый нрав своих вояк, только беспомощно развёл руками, и сам Лисовский, которому приходилось встречаться с беспричинными проявлениями благочестия у разбойной вольницы, стеганул коня и умчался в лагерь.
Тем и завершился казацкий приступ. В то утро с обеих сторон более не прозвучало ни одного выстрела. Казаки чинно отошли, монахи без страха отворили крепостные ворота и вышли на поле ночной битвы, чтобы позаботиться об убитых и раненых.
В числе прибранных оказался казак Тишка. Его, потерявшего много крови, принесли в лавру почти бездыханного, но после забот отца Корнилия и его молодых прислужников он быстро пришёл в себя и стал по привычке визгливо ругаться. Более всего доставалось Брушевскому, а с ним и всем поганым иноверцам, посягающим на казацкую честь. Монах Афанасий пытался настроить крикуна на мирный лад, его интересовали причины неожиданной набожности, проявленной казаками в утреннем приступе.
— Казак, он как малое дитё: чист сердцем и для Божьего слова завсегда открытый, — объяснил Тишка, — ему только добрых пастырей не хватает. А где их взять, если литвина сверху пережимает? Особливо когда зловредная, навроде того пана... — Свернул всё-таки на своё и, зыркнув по сторонам, шепнул Афанасию: — Слышь, брат, сведи меня к воеводе, научу, как Брушевского словить, он много чего знает.
С Долгоруким Тишка повёл себя хитренько, словно ведал об его задиристом нраве, рассказал о поношениях литовского пана, от себя ещё немало чего прибавил и так разозлил воеводу, что тот готов был хоть сейчас бежать на поиски обидчика. Осторожный Голохвастов принялся остужать князя; собаке, сказал, вольно и на владыку лаять, а Тишка нового маслица подлил: грозился-де пан скоро всех казаков за ненадобностью прогнать, не иначе как что-то пакостное удумали злодеи, и казакам то обидно, что паны своё гнут, от них замышления утаивая. Видя, как Голохвастов недоверчиво качает головой, Тишка обратился к нему:
— Напрасно твоя милость сомневается, дело верное: Брушевский со своей хоругвью у оврага стоит, я ваших людей прямо к панской лежанке подведу, он и пикнуть не успеет.
— Уж больно ты настырен, — тяжело вздохнул Голохвастов, — твоя-то в чём корысть?
Тишка показал на окровавленные тряпки.
— Хочу со своим обидчиком свидеться. Пан дюже гордый, может, чего не схочет сказать, так пущай ваши милости мне его отдадут для разговора. Вот и вся моя корысть.
Как ни сомневался Голохвастов, но, видя, что не остудить ему князя, пошёл готовить ночную вылазку. С наступлением темноты к Мишутинскому оврагу вышло два отряда. Один возглавил сам Долгорукий, с ним и Тишка, которому приказали молчать, чтоб до времени не спугнуть врага. Второй отряд, совсем маленький, двинулся левее. Задача у него была простая: воспрепятствовать подходу ляхов с Красной горы, а как выполнить сию задачу малым числом, на то у него имелось своё средство. До польского лагеря добрались без происшествий, там, после сегодняшней ночной битвы, нападения не ждали, к тому же ещё не кончились запасы разграбленного Пивного двора — в общем, гуляли. Брушевский принимал у себя стоявшего по соседству ротмистра Суму. Хозяином он оказался никудышным: всё время бахвалился и ругался, не давая гостю раскрыть рта. Тот и сам был не прочь наплести три короба, да глоткой не вышел, все его попытки перекрывались мощными раскатами говорливого пана, так что оставалось только маяться и молчаливо злиться. Под конец не выдержал Сума:
— С тобой только по лесу ходить, никогда не заплутаешь.
— Это так, мою глотку на десять вёрст слышно, — похвалился Брушевский и гаркнул так, что палатку напружило. Выругался Сума и отправился восвояси.
— Ты куда? — рванулся за ним Брушевский, и лишь только появился в светлом проёме палатки, Тишка радостно выкрикнул: «Вот он!» Сума тотчас отпрыгнул в сторону, Брушевский грозно повторил свой вопрос вслед исчезнувшему товарищу. Тут на него и набросились. Силён был пан и увёртлив, в схватке досталось многим, но всё ж спеленали как миленького. А с вояками его управились и того быстрее: разогнали прежде чем те что-то поняли. Самым проворным оказался Сума — словил коня и помчался за подмогой. От этого места до Красной рукой подать, ляхи мигом отставили гульбище и всей оравой поскакали на выручку. Худо пришлось бы Долгорукому и его людям, рассеявшимся по польскому стану, доберись до них подмога. Но Бог уберёг, а вернее того — «троицкий горох», рассыпанный другим отрядом на подходе к Княжьему полю. Стали спотыкаться ляшские кони и с диким всхрапом валиться на землю, подминая под себя седоков. Ночь огласилась криками ужаса, ибо никто не мог понять, почему бесятся кони и где находится неведомый страшный враг. Долгорукий, вовремя оценив обстановку, дал команду на отход. Отряд вернулся в лавру, не потеряв ни одного человека.
С Брушевским поначалу вышла незадача. У обычно говорливого пана вроде как язык укоротился, даже на обычную ругань не хватало; на все вопросы пан упрямо молчал, лишь теснее сдвигал кустистые брови. Долгорукий не стерпел:
— Ты, видно, своим похвалой подавился. Что ж, если слов для князя жалко, пусть тебя холоп разговорит!
И послал за Тишкой. Тот против литовского ротмистра росточком вдвое меньше, голоском и того тоньше, но приступил к нему без страха — известно, спутанного медведя и овца щиплет. Я, сказал, с твоей милостью долго возиться не стану, сначала уши пообрубаю, опосля в отхожую яму спущу и на общий погляд выставлю, а как постоишь оплёвышем, на стенке привешу. Будешь говорить? Брушевский только злобно зыркнул глазами. Тишка и впрямь не замедлил, взмахнул ножом и отчекрыжил панское ухо. Тут и показал литовский пан всю силу своего голоса.
— Теперь будешь говорить?
Брушевский за рёвом вопроса не услышал, но догадался, ибо Тишка уже за второе ухо схватился. Выпалил скороговоркой:
— Всё скажу, что пан захочет.
Тишка довольно усмехнулся:
— Недорого мне панское звание досталось. Скажи-ка, почему это в казаках скоро надобности не станет?
Брушевский застонал, кровь с головы лилась ручьём. Тишка не разжалобился, из него по милости пана тоже вчера немало вытекло, потянулся за ножом.
— Скажу, скажу, — поспешил тот и снова затих, словно набираясь силы.
— Ну же?!
— Лисовский под монастырские стены копает и, слышно, скоро закончит.
— А казаки при чём?
— Не при чём. Когда стены падут, он и без них обойдётся...
Брушевского тотчас отвели к Долгорукому. Князь сморщился при виде окровавленного пана и сочувственно покачал головой, но, как узнал о признании, отбросил всякие политесы. Где подкоп? Откуда ведётся? И куда, в какую сторону? Увы, Брушевский ничего такого не знал. Дело, сказал он, сугубо тайное, о нём только Лисовский и сам гетман ведает. Лукавил хвастливый пан или говорил правду, судить трудно. Долгорукий на всякий случай снова препоручил его заботам Тишки, а сам спешно созвал совет.
Известие о подкопе взволновало и воевод, и старцев. Стали гадать, призвали хитрецов, чтобы думали насчёт противодействия вражеским козням. Те долго совещались и сошлись на том, что копают к Святым воротам, туда самый ближний выход от Служень оврага и, значит, удобно скрыть работы. Предложили снарядить отряды землекопов для рытья под стенами земляных колодцев, откуда можно прослушивать звуки ведущихся работ. Колодцы так и назывались — слухи. Воеводы согласились, в главные слухачи определили пушечного мастера Власа Корсакова. Желая знать о подкопе наверняка, Долгорукий и 1олохвастов решили сделать вылазку за языком.
Наскоро созвали охотников и в ненастную ночь под 1 ноября двинулись к польскому стану. Думали, будет, как и в прошлый раз, а вышло всё наоборот. Наученные горьким опытом ляхи были теперь настороже и подготовили несколько ловушек, в которые попали троицкие смельчаки. Почти все и полегли на месте, в крепость в ту страшную ночь не вернулось 190 человек.
Для осаждённых настали самые страшные времена: беспрерывная канонада, неудачные вылазки, слухи о невыявленном, готовом вот-вот взорваться подкопе, — всё говорило о скорой и неминуемой гибели. Плач и стенания слышались отовсюду, росла взаимная подозрительность и неприязнь, в душах поднималась скверна, и люди не стеснялись делиться ею с окружающими. Одна женщина, измученная беспрерывном плачем больного ребёнка, задушила его. Её побили каменьями. Другая облила кипятком соседку, обвинив её в воровстве куска хлеба. Так поступали доселе обычные люди, чего ж говорить о таких как Бараниха. Груня Селевина едва сдерживала готовую прорваться ненависть, видя, как она измывается над окружающими.
Осаждённые кормились из монастырских поварен. Пища выдавалась посемейно, в зависимости от числа едоков. Бараниха опустошала почти весь котёл, оставляя невесткам дно и стенки. Ещё и ругалась: вы-де по пути его половините, соседи на столько же человек вдвое больше приносят. Тепла ей тоже никак не хватало, придвинется к огню, ещё и руки раскинет, как бы желая побольше в себя вобрать. И опять брюзжит: у соседей кости от жара ломятся, а я дрожу осиновым листом. Кто-то рассказал, что у Селевиных печка камнями обложена, потому тепло и сохраняет, она тут же приказала невесткам насыпать в костёр камней. Однако теплее от того не стало, и старуха ещё пуще озлилась — значит, дело не в том.
В осадном сидении трудно всем, особенно ребятишкам: ни побегать, ни поиграть, все гоняют, шпыняют, ругают, это помимо общих тягот. Но со временем и те приспособились. Вошло у них в привычку собирать неразорвавшиеся ядра, что в крепость прилетали. Их много сидело в осенней грязи. У Ванятки Селевина под телегой целый склад образовался — какие наменял, какие сам наковырял. Решил, когда наберётся довольно, тяте снести для его огненного дела. Бараниха эту ребячью забаву приметила, остановила Ванятку:
— Зачем железные орехи таскаешь?
Тот смолчал, только носом зашмыгал.
— На еду? На тепло?
— Что ты?! Их надо держать от огня подальше.
«Врёт разбойник, — подумала Бараниха, — зачем же подальше, коли не горят? Верно, через это тепло и имеют». И вот как-то глубокой ночью сползла она со своего сундука и начала тихонько выгребать ядра из-под соседской телеги. Свалила на рогожу и потащила к своему полуугасшему костру. Лежит, радуется: теперь-де и у меня тепло будет.
Под утро шёл Ананий из подвала, чтобы навестить семью и уже на подходе увидел, как встала земля дыбом. А когда подбежал, не чуя ног, нашёл на месте своей кибитки только глубокую яму и ничего более. Разом почернел Ананий и стал ни жив ни мёртв. Народу собралось! Спросонья не знают, что и подумать. Мастеровые ребята пытались привести своего товарища в чувство, влили ковш водки — не помогло. Отнесли в кузню, и пролежал там Ананий недвижно без малого двое суток. После уж поняли, что это Господь его разум от помутнения уберёг, ибо, если бы увидел, как Груню да детишек по косточкам собирали, не выдюжил бы. А как очнулся, сводили его на то страшное место, где теперь стоял только крест и ничего более. Прижался Ананий к кресту и заплакал, это означало, что человек ожил.
Тут и нашёл его Данила, решивший, что время отлежки прошло. Сел рядышком и обнял брата. Потом неожиданно признался:
— Мне тоже недолго по земле ходить... — Ананий недоумённо посмотрел на него. — Обещался я царице Ксении Тушинского вора убить и на кресте в том поклялся. Коли в осаде не сгину, тогда от него живым не выбраться. Всему нашенскому роду конец выйдет. Зато славно помрём и там всех твоих встренем.
Ничего себе утешил. Но Ананий спорить не стал, лишь придвинулся ближе, теперь у него никого больше на свете не осталось.
В лавре не смолкали плач и стенания. Воспользовавшись общим смятением, ляхи продвинули вперёд осадные работы. Осаждённые сразу ощутили печальные последствия этого: перекрылся доступ к верхним прудам, куда они ходили для стирки и мытья. Кроме того, в ближних закопах были установлены лёгкие пушки, усилившие и без того непрерывную канонаду прицельным огнём. Увеличились разрушения и число жертв, больничный корпус переполнился, у старца Корнилия и его помощников теперь не оставалось ни одной свободной минуты. Ползли и ширились слухи о подкопе, они, как водится, во многажды преувеличивали опасность, но их невозможно было унять. Захваченные пленные ничего сказать не могли, видно, эта тайна подземных работ действительно строго соблюдалась. Архимандрит и воеводы понимали: нужны какие-то действия, чтобы преодолеть унылость сердец.
Тишку приставили в помощники Афанасию для ухода за ранеными, молодой инок часто разговаривал с пленником, пытаясь понять, что же за народ этот, казаки? До сей поры о них только и знали как о разбойниках и смутьянах, не признающих над собой никакой власти. Оказалось, нет, казаки чтят Божии заповеди и сердцем добры, только скрывают его под суровой личиной. Так по крайней мере уверял Тишка. Уверения подкреплял рассказами: как слушают отца с матерью, как почитают старших, как без жалости карают провинившихся за блуд и воровство.
— Почему же вы так малосердны к другим людям? — удивился Афанасий.
Тишка пояснил:
— Наш обык к инородным не лепится, у них холопья кровь, а казаки — народ вольный.
— Это не по-божески, Господь не чурался прокажённых и отверженных, он говорил: не здоровые имеют нужду во враче, но больные.
— Мы про это не думали...
Так говорили они не единожды; Афанасий изумлялся невежеству казаков и всё более уверялся в том, сколь необходимо им правильное толкование Божьих заповедей. Он поделился своими мыслями с отцом Корнилием. Старец, не ведая об его намерениях, согласился:
— Слово Божие, как свечка в ночи, всякого выведет на правильную дорогу.
— Вот я и решил эту свечку перед казаками поставить. Благослови, отче!
Всякого ожидал Корнилий от своего беспокойного выученика, но про такое не мог даже помыслить. Да не сумасбродил ли он? Идти своей волей к этим кровопийцам, головорезам, кто отродясь к умному слову не навычен, бросать доброе семя на их окаменелость — трудно сыскать что-либо бесполезное.
Афанасий своё:
— Не ведают несчастные, что творят, я через нашего пленника в том совершенно уверился. Да и сам видел, когда на стенке стоял, как их наше моление остановило. Значит, не совсем заскорузли сердцами, может, токмо и ждут, чтобы отстать от неправедности.
Видя убеждённость, с какой говорил юноша, Корнилин постепенно успокаивался. В нём бродят неизбывные силы и свойственное молодости заблуждение, что зло проистекает не от худого нрава, но от неведения. Что ж, не стоит пока трезвить его, лучше осторожным внушением отвратить от бесполезного дела. Так решил действовать старец и прямо не перечить. Только и сказал: «Помолись, сын, мой, Господь даст верное вразумление». Тут их беседу пришлось прервать — под вражеским обстрелом обрушилась часть корпуса келий, придавило несколько монахинь, потребовалась срочная помощь.
Афанасий подхватился бежать, Корнилий немного замешкался, собирая снадобья. Юноша стоял на открытом месте, поджидая его. Пролетело с воем и плюхнулось ядро, разбросав комья грязи. К счастью, оно не взорвалось. Корнилий махнул рукой — дескать, беги, но неслух продолжал стоять, только нетерпеливо перебирал ногами. Старец, как мог, поспешил к нему, увы, быстро он не мог. Когда же наконец приблизился, почувствовал странную тревогу. Ничего не случилось особенного, продолжали греметь взрывы, кричали люди и животные, слышалось молитвенное пение, а Корнилий понял: это конец. В хаосе звуков он безошибочно выделил один, «свой» и, бросившись к Афанасию, повалил его на землю. Ядро упало совсем рядом и взорвалось с оглушительным треском. Афанасия обдало тугой, горячей волной; лежавшее сверху тщедушное тело старца стало необыкновенно тяжёлым. Афанасий осторожно высвободился и глянул на старца, его лицо было спокойно и благостно. «Ну, слава Богу», — подумал Афанасий и широко перекрестился, скользнул взглядом но телу — всё вроде бы на месте, только вот странно топорщилась пола рясы. Афанасий приподнял её и не сдержал страшного крика. У Корнилия не было ноги! Вместо неё торчала острая кость, белая-белая, как у свежеобломленной осины. Монах застыл в оцепенении, не зная как быть, и услышал слабый голос Корнилия:
— Сдержи слёзы и поспеши для дела. Господь через архистратига Михаила взыщет за кровь христианскую.
То были последние слова.
Смерть праведного старца, пользовавшегося всеобщей любовью, добавила уныния. Более всех печалился Афанасий; Корнилий спас ему жизнь, и он страдал от невозможности отплатить таким же самоотвержением. Поделился с Макарием своим желанием пойти к казакам и отвратить от творимого зла. Макарий тотчас отозвался: «И я с тобой!» Афанасий не смог сдержать чувств и уткнулся в грудь верного товарища. Тот невозмутимо загудел псалом: «Господи, путеводи меня в правде Твоей, ради врагов моих. Неужели не вразумятся все делающие беззаконие и съедающие народ мой?» Тогда перед могилой святого старца дали обет пойти со словом истины в стан врага и отправились за благословением к архимандриту.
Иоасаф намерения молодых братьев не одобрил; в отличие от Корнилия сдерживаться не стал: отчитал за своеволие и желание оставить обитель, испытывающую острую нужду в людях. Афанасий, у которого от обиды даже слёзы навернулись, спросил дрогнувшим голосом:
— Не сам ли ты, отче, говорил о силе Божьего слова, способного отвратить намерение поднять меч?
Спросил, как укорил, и Иоасафу стало неловко. Чистый юноша воспринимает его наставления как непреложную истину и пытается применить к жизни. Как объяснить, что обстоятельства не всегда позволяют поступать по-сказанному?
Старец отставил укоры и ласково сказал:
— Сдержи дерзостные порывы, сын мой. Отец Корнилий облегчал страдания людям, делай то же, это и будет ему лучшей памятью.
Потом, правда, долго не находил себе места, испытывая нечто вроде вины, и о намерении молодых монахов рассказал воеводам.
— Сбежать хотят хитрованы, — сурово отозвался Долгорукий, — вчера двух мужиков за тем же поймали, надобно усилить сторожу.
Голохвастов промолчал, что-то прикидывая, ну, у того всегда на уме своё.
4 ноября после очередной вылазки в крепость принесли раненого казака. Рана оказалась смертельной, сам отец Корнилий тут ничего бы не смог сделать, не то что его молодые ученики. Умирающий захотел исполнить последний христианский долг и во время исповеди сообщил, что подкоп ведётся от нижней мельницы к угловой Пятницкой башне. В этот же день в крепость явился перебежчик и показал то же, прибавив, что работы вот-вот завершатся. Тишка признал в нём соратника, Ивана Рязанца, известного своим благочестием и правдивостью. Воеводы не на шутку встревожились, всех землекопов тотчас послали насыпать внутренний вал за башней и примыкающими стенами, чтобы преградить вход в крепость, если они взорвутся. Но то явилось лишь полумерой, необходимо было разрушить подкоп и избавиться от постоянно висевшей над крепостью угрозы. Задача осложнялась тем, что местность вокруг мельницы заполняло многочисленное войско Лисовского; у троицких защитников не доставало сил, чтобы отогнать его, только какая-то необыкновенно хитрая уловка могла помочь делу. Воеводы искали решение.
Появление двух казаков со столь важными свидетельствами заставило снова вспомнить о молодых монахах. Может быть, их стремление обратиться к добрым чувствам единоверцев не столь уж безрассудно? Ещё раз послушали Ивана Рязанца, он говорил мало, но взвешенно: ляхи блазнили казаков добычей, а заместо неё дали шиш с вошью, заставили, будто нехристей, с монахами да иконами воевать, оттого промеж казаков ропот идёт.
— А если святых отцов пришлём?
— Пущай приходят, мы от доброго слова вовсе отвыкши, один ляшский шип слышим.
— Найдут ли они верную дорогу?
— Я покажу.
Голохвастов держал с Долгоруким долгий совет. Князь, верный обычной подозрительности, опасался подвоха и имел на то полное основание. Наконец пришли к согласию, и Голохвастов призвал монахов. Повторив рассказ о кончине Корнилия и своём обете, те пали на колени:
— Помоги свершить наше желание и снести Божие слово заблудшим.
Воевода неожиданно быстро согласился:
— Идите, раз обещались, святой отец того стоит. У меня же с супостатом другой разговор. Корнилий не зря грозил архистратигом Михаилом, близится день его памяти, знаете?
— 8 ноября, — в один голос сказали монахи.
— В сей день выйдем все в поле и двинем на Красную горку пушку добывать, которая его убила. Ежели уговорите казаков к делу пристать, нам поможете и старца помяните. Теперь ступайте к архимандриту, он вас по-своему наставит.
Рано утром следующего дня молодые иноки в сопровождении Ивана Рязанца отправились в казацкий стан. Отряд Епифанца стоял у Подольного монастыря, недалеко от всё той же мельницы. В самом монастыре расположился Лисовский со своим ближним окружением. Казаков в монастырскую церковь ляхи не пускали; вот возьмём, сказали, лавру, отмолитесь за все времена. А не пускали оттого, что в первый же день изгадили святое место и над православными иконами надругались. Об этом сперва ходили мутные толки и только сейчас, месяц спустя, заговорили открыто, с возмущением. Безуспешная осада, неустроенный быт, ссоры из-за неправильного дележа добычи — это и многое другое усиливали озлобленность и взаимную подозрительность. Подобный настрой не способствовал душеспасительному разговору, на что надеялись Афанасий с Макарием, их появление оставило казаков равнодушными.
— Что за дело, брат, — сказал никогда не унывающий Макарий, — Господь наказывал ученикам при входе во всякое жилище говорить: «Мир дому сему». Если дом достоин, мир придёт к нему, если не достоин, возвратится к говорившим обратно. Скажем и мы: «Мир дому сему».
Но Афанасий, памятуя о наставлении воеводы, не намерен был ждать. Утром, едва забрезжило, достал он из котомки колоколец, освящённый в Троицком соборе, и зазвонил к заутрене. Отвыкшие от близкого звона казаки, хотя и без особого рвения, стали собираться. Прозвучали слова утренней молитвы. Собравшиеся неуверенно вторили:
— Вставши от сна, обращаюсь к Тебе и принимаюсь за дела по Твоему милосердию...
С окончанием молитвы казаки не расходились, подходили новые, толпа росла. Тогда монахи начали действовать, как уговорились ранее. Макарий выступил вперёд и ломким юношеским баском прогудел начало псалма:
— Услышь, Боже, молитву мою и не скрывайся от моления моего. Я стенаю от горести, смущаюсь от голоса врага и притеснения нечестивого, ибо они в гневе враждуют против меня.
Затем вступил Афанасий.
— Ты сотворил землю и населил её народами, дал им в правило свои установления, наказав жить в любви и благочестии. Так поступали наши отцы и отцы их отцов, от которых пошла Русская земля. Они защитили её от злобных врагов и передали нам на сохранение, мы же ввергаем её в пучину скорбей. Гибнет наша отчина, нисходит её народ. Люди бегут в леса, уступая свои жилища диким зверям, птицы расклёвывают тела убиенных, гады поселяются в их черепах. Ночи озаряются пожарами и оглашаются воплями несчастных.
Макарий подтвердил словами 37 псалма:
— Я близок к падению и скорбь моя всегда предо мною. А враги мои живут и укрепляются и умножаются те, кто ненавидят меня.
Казаки, привыкшие к каждодневным стенаниям, заметно заскучали. Мудрено было малоопытным юнцам проникнуть в их очерствелые сердца. Афанасий в отчаянии воскликнул:
— Как ответить перед потомками за погибель Русской земли? Ныне она терзается более своими, нежели иноплеменниками. Свои указуют путь ляхам, берегут от опасности, доставляют пищу, приводят на утеху дочерей, разоряют храмы и избивают друг друга. Враги только смотрят и смеются безумному междоусобию, а вы своими руками, обагрёнными братской кровью, передаёте им неправедно добытое, оставаясь в жалком ущемлении. Можно ли встретить большее безрассудство?!
В голосе монаха слышалась искренняя боль, и слушатели ответили сочувственными вздохами. Вслед за ним Макарий горестно воздел руки и произнёс с особым проникновением:
— Сердце моё трепещет во мне, ибо не враг поносит меня, это я перенёс бы; не ненавистник мой величается надо мною, от него я укрылся бы; но ты, который был для меня то же, что друг мой и близкий мой, с которым ходили мы в дом Божий, теперь разрушаешь его.
— Это так... так... о, Господи... — послышались согласные голоса. В настрое казаков стал ощущаться перелом; невидимые, пока ещё хрупкие нити протянулись между ними и молодыми проповедниками. Афанасий понял это и страстно призвал:
— Наступило время быть всем православным христианам в соединении. Хотя бы и были в ваших пределах какие неудовольствия, отложите это на время, чтоб всем сообща потрудиться для блага отчины и православной веры. Вспомните, что родились вы от христианских родителей и породить должны добрых христиан. Расторгните узы лукавых ласкателей, свергните с себя их оковы и да исправится Русская земля!
Уже не вздохи, не шёпот, но громкие крики раздавались вокруг, и нетрудно было предположить, чем бы кончилась эта проповедь, продолжись она далее, но тут привлечённый криками явился сам атаман. Немного понадобилось ему времени, чтобы разобраться в происходящем.
— Расходитесь, казаки, — закричал он и заработал плетью, расчищая дорогу к монахам.
— Ты шо, батька, сдурел? — послышались недоумённые голоса. — О-ох! Сказиться бы тебе... Вирно каже: свои более чужих досаждают.
— Расходись! — грозно повторил атаман. — Это лазутчики, взять их!
Монахов тут же повязали, ретивцев у власти всегда хватает, зато остальные выражали явное неудовольствие. Епифанец попытался их успокоить:
— Уймитесь, казаки, сейчас спытаемо голубчиков, они сами усе кажуть.
Пленников отвели в атаманов шатёр и стали выспрашивать: кто такие, откуда и зачем пришли? Те назвались и отвечали, что принесли Божие слово и ни о чём ином не помышляли. На том стояли крепко, даже под угрозой пытки, и атаман решил долго не тянуть. Монахов вывели из шатра и привязали к двум столбам, вкопанным посреди казацкого лагеря. У Епифанца были хорошие кнутобойцы, после общения с ними обычно начинали говорить даже самые молчаливые. И, правда, лишь один удар вынесли иноки, после второго Афанасий, как ни крепился, издал животный вопль. Ему вторил Макарий, который, однако, нашёл силы, чтобы прохрипеть:
— Услышь, Боже, вопль мой, лишь на Тебя уповаю...
Третий удар он выдержал уже спокойнее и внятно прокричал:
— Призри и помилуй меня, Боже, дай крепость рабам Твоим и избавь от уныния!
То же сквозь завесу нестерпимой боли повторил Афанасий, ему показалось, что боль чуть-чуть отступила, и он стал вслед за Макарием твердить слова священных псалмов. Свистели кнуты, сползали лохмотья разрываемой рясы, разлеталась брызгами иссечённая кровь, а юноши кричали в самозабвении и слёзы заливали их лица.
— Дела беззаконий превозмогают меня, но я уповаю на Бога, ибо ради Тебя несу поношение. Что сделает мне плоть?
Плоть, однако, брала своё, и голос истязаемых заметно слабел. Первым не выдержал Афанасий, он опрокинулся в беспамятство, оборвав псалом на полуслове. Вскоре за ним последовал Макарий. Епифанец остановил битье, публичного признания, на что он так рассчитывал, не получилось, казаки бросали в его сторону хмурые взгляды. Выйти из растерянности помог Лисовский, привлечённый необычным шумом казацкого лагеря. Увидев два тела, безжизненно повисших на верёвках, он с усмешкой сказал Епифанцу:
— У тебя неискусные палачи, настоящий мастер никогда не доводит жертву до беспамятства, ибо оно облегчает страдание. Я пришлю своего Юзефа.
Скоро пришёл синегубый тщедушный человечек и два могучего вида турка, несущих за ним сундук с пыточными принадлежностями. Он осмотрел пришедших в себя монахов и почтительно обратился к Лисовскому:
— Ваша милость хочет только наказать еретиков или добиться от них какого-либо признания?
— Они троицкие лазутчики и должны рассказать о крепости всё, что знают.
— Это облегчает дело, — улыбнулся Юзеф, обнажив беззубые синие десна, — иногда требуется, чтобы злодеи говорили и то, чего не знают. Попробуем для начала отковать мальцов, ужо разговорятся.
Епифанец склонился к уху Лисовского:
— Как это, отковать?
— Подковы знаешь как пришивают?
— Знаю.
— Ну а это наоборот — пятки отшить.
Епифанец отпрянул и незаметно перекрестился. Юзеф дал знак, подручники стянули сапоги и, привязав ноги несчастных к доскам пятками кверху, приставили зубила. Юзеф спросил: «Говорить будете?» Макарий склонил голову в сторону Афанасия: «Ты как, брат?» — «Тяжко», — облизнул тот пересохшие губы. — «Ну, помогай тебе Бог» — и затянул:
— Услышь, Боже, молитву мою; я стенаю в горести моей и смущаюсь от голоса врага, от притеснения нечестивого, ибо они враждуют против меня. Сердце моё трепещет во мне и смертные ужасы напали на меня, положи слёзы мои в сосуд Твой и покарай кровожадных.
Афанасий вторил, хотя весь сжался от страха и горестного предчувствия. Юзеф мотнул головой, подручники довольно осклабились и ударили по зубилам. Брызнула во все стороны кровь, раздались дикие крики, молитвы уже не могли сдержать их. Толпа казаков глухо роптала, лишь Юзеф довольно растягивал порозовевшие губы и с гордостью посматривал на Лисовского — дьяволята уже не молятся, посмотрим, что будет, когда они совсем лишатся своих копыт. И тут снова зазвенел пронзённый болью голос Макария:
— Великий Боже, покарай моих мучителей, порази стрелою и обрати на них мои мучения. Пусть все видящие их зло удалятся от них, как от проказы и поймут: это Твоё дело.
Афанасий поддержал его слабым голосом:
— Да падут на них горящие угли; да будут они ввержены в огонь, так, чтоб не встали.
Юзеф удивлённо проговорил:
— Как закоснели они, однако, в еретическом упорстве. Что ж, испытаем их огнём, которым они грозят.
Турки, окончив кровавую работу, подняли руки монахов над головой и привязали к столбам, а вокруг обложили обмазанную дёгтем солому. По замыслу истязателей, столбы должны были поджечь сверху, чтобы огонь постепенно спускался вниз и медленно сжигал жертвы. Казнь эта была долгой и особенно мучительной. Макарий, пока шли приготовления, не унимался и призывал бесчисленные кары на головы палачей. Лисовский морщился, как от зубной боли; судя по живучей силе этого монаха, поношения кончатся не скоро. Наконец, он не выдержал:
— Неужели нельзя заставить его умолкнуть?
— То можно, ваша милость, — обрадовался Юзеф и бросился к сундуку. Оттуда извлеклась палка, на одном её конце было укреплено кольцо с шестью обращёнными вниз железными пластинами, острые концы которых отгибались, подобно лилии. Юзеф взмахнул — пластины под силою воздуха разошлись веером и вновь сомкнулись вокруг палки. Он обратился к Лисовскому:
— После знакомства с этим еретик уже не сможет ничего рассказать.
— У нас останется другой, — ответил Лисовский, — возможно, увиденное развяжет ему язык.
Юзеф поклонился и вручил палку одному из турок. Все вокруг замолкли, приготовившись увидеть нечто ужасное. Макарий тоже притих, открывающаяся бездна мрака устрашила его, но не надолго. Собрав оставшиеся силы, он крикнул:
— Услышь, Господи! Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза. Ради Тебя иду я на муку и прошу: дай силу, Господи...
Тут голос его прервался. Палач своей огромной лапищей раздвинул ему челюсти и засунул в рот смертоносный цветок. Он стал продвигать его вовнутрь, с улыбкой наблюдая, как жертва багровеет и изливается слезами, и вдруг резким движением выдернул назад. Выдернул вместе с гортанью и языком! Кровь ручьём хлынула изо рта несчастного юноши, он повёл вокруг безумными глазами и застыл. А палач радостно завертел страшное орудие, разбрызгивая кровь мученика.
Казаки попятились назад, даже им, привыкшим к людским страданиям, стало не по себе. Афанасий же был почти в беспамятстве, своя боль будто отступила, померкла перед увиденным. Юзеф выхватил палку из рук палача, поднёс к его глазам:
— Посмотри, с тобой будет сейчас то же. Будешь говорить?
Афанасий прикрыл глаза, пытаясь припомнить подходящие слова молитв, которые так хорошо знал Макарий. Но нет, с гибелью товарища это было для него слишком трудно. Его сила не в молитве, но в чём?
— Будешь говорить?
Он открыл глаза и с усилием разлепил спёкшиеся губы:
— Буду...
Лисовский снизошёл до того, чтобы подойти к истекающему кровью монаху, и Афанасий, судорожно глотая слова, рассказал всё, что знал о готовящейся вылазке: откуда, когда и куда.
— А не врёшь? — засомневался Лисовский.
Но ответа на вопрос не услышал, Афанасий затих, и уже ничто не могло возвратить ему памяти.
Лисовский приказал казакам разойтись. Потрясённые увиденным, они уходили молча, как-то по-необычному растревожились их души, но Лисовского настроение казаков не занимало. Он думал о сообщённых сведениях и гадал, как лучше распорядиться ими. Сперва хотел известить гетмана, потом решил не спешить. Уж больно часто в последнее время он слышит поношения от Сапеги, который готов, кажется, свалить на него все военные неудачи, а победы приписать только себе. Не выйдет ли также и на этот раз? У него довольно сил, чтобы самому устроить засаду и разгромить троицкое войско. Если повезёт, можно затем без особых хлопот взять лавру и утереть нос надменному гетману. Придя к такому решению, он приказал тем немногим, кто слышал признание монаха, держать рот на замке, а к Афанасию приставить крепкую сторожу и держать поблизости.
В лагере начались тайные приготовления. Лисовский тщательно разрабатывал операцию, вникал в каждую мелочь и всё более уверялся в успехе задуманного предприятия. И пока он так готовился, в отряде Епифанца не смолкали толки о двух молодых монахах. Приведший их Иван Рязанец сокрушался более всех. Из уст в уста передавался его сон. Будто явился ему Сергий и пригрозил: мольбу-де на вас, злодеев, сотворю Царю Небесному, чтоб вовеки осудил на геенские муки. Будет, сказал, скоро молния с громом и истечёт с восхода река велика, а с заката и полудня появятся два озера; сойдутся все три и потопят войско литовское без остатка. Засмущались казаки, пошли к атаману, тот тоже как бы не в себе, глаза прячет. Дошли до Лисовского слухи о казацких сомнениях, он поспешил в их табор на разговор, а сам верную сотню притаил, чтоб схватить главных смутьянов. Проведали о том казаки и изъявили полную покорность. А вечером снялись тайно и вместе с атаманом побежали к дому. Лисовский разослал доверенных людей для поиска, но громко объявлять о том не стал, дабы ненароком не раскрыть своих тайных замыслов. Кто-то из доверенных напал на след и догнал отряд. Выяснилось, что удручённые дикой расправой с Божиими людьми, казаки по общему присуду решили отстать от неправедного дела. Видимо, всё-таки дошёл до их сердца страстный призыв юных мучеников.
— Чёрт с ними! — беспечно отозвался Лисовский. — Они лишь капля в моей чаше, пусть остаются ни с чем.
В крепости тем временем шла своя работа. К вылазке готовили три отряда. Первый, с которого начиналось дело, должен был выйти с северных Конюшенных ворот, скопиться в Глиняном овраге и внезапным броском овладеть укреплениями поляков на Красной горе. Его конечной целью являлось уничтожение стоявших здесь пушек. Командовал отрядом алексинский воевода Иван Ходырев, мастер внезапных наскоков, засад и иных воинских хитростей. Второму отряду отводилась главная роль. Ему предстояло выйти через Святые ворота и действовать в направлении Подольного монастыря и мельницы. Требовалось овладеть ею, найти устье подкопа и взорвать его. Для большей скрытности решили использовать тайный вылаз — нашли-таки старый ход у Сушильной башни — часть отряда выходила через него. Им командовал Алексей Внуков, человек неудержимой отваги. Третий отряд во главе с Иваном Есиповым из Тулы располагался у полуразрушенного Пивного двора и предназначался для оказания помощи другим, судя по обстоятельствам.
На дело шли с охотою, отбоя от желающих не было. Воодушевление особенно возросло, когда стало известно, что благодаря мученической смерти двух молодых монахов от Лисовского отстали пятьсот донских казаков. Подробностей не знали, но своими троицкими гордились и стремились в подражание им сами явить пример самоотвержения. Многие изъявляли желание попасть в подрывную команду Власа Корсакова; неразлучные Шилов и Слота ходили за ним по пятам, пока наконец не уговорили, и потом поклялись не быть живыми, если не взорвут подкоп. Данила Селевин вернулся к своей сотне с твёрдым намерением добраться до вражеских батарей. А Ксении, к которой зашёл проститься перед уходом из больничного корпуса, сказал, что клятву свою помнит и исполнит сразу после того, как отомстит ляхам за гибель Брехова. Монах Нифоний значительно увеличил отряд святого воинства, к нему просились не только крепкие иноки, но и глубокие старцы, полные решимости положить свои жизни на общий жертвенный алтарь. Им приходилось отказывать; исключение сделали только для старца Артемия, доживающего недолгие дни. С него, принявшего святое причастие, всё и началось.
На исходе 8 ноября, дня памяти архистратига Михаила, предводителя небесного воинства, из Конюшенных ворот вышел небольшой караван. Жалкое это было зрелище: связанные в цепочку тощие хромые клячи понуро тянулись друг за другом. Впереди, поминутно спотыкаясь, шёл старый мерин; управлял им Артемий, которого для верности привязали к седлу верёвками. Ночной холод пронизывал до костей, и он прижимал к себе горшок с тлеющими углями. Куда и зачем брела жалкая процессия, знали очень немногие. Спустившись к Глиняному оврагу, она двинулась по его вязкому, осклизлому дну.
Глиняный овраг тянулся в северо-западном направлении, один его разлог, поворачивая на запад, огибал подножие Красной горы. Отсюда имелся прямой выход к её тыльной стороне, и эта часть усиленно охранялась. Если же учесть, что непосредственно к оврагу примыкало Княжее поле, сплошь заполненное войсками, то сунуться сюда мог разве что самоубийца. Однако процессия шла, и звуки чавкающих копыт не скрывали её движения. Начало западного разлога охранял воровской атаман Чика. Предупреждённый Лисовским о возможной вылазке из крепости, он затаил свои войска и выслал дозорных. Они-то и предупредили о подходе неприятеля. Ночная тьма и непогода не сразу позволили установить его силу и численность, Чика недолго промаялся в неведении и дал сигнал к нападению.
Ночь огласилась улюлюканьем и свистом, появившиеся со всех сторон казаки мигом окружили караван, так что Артемию времени для раздумий не оставалось. Он только и успел, что достать из-за пазухи конец фитиля и сунуть его в горшок с углями. Фитиль тут же занялся, огонёк весело побежал к притороченным бочонкам с порохом. Старец безотрывно смотрел на него, позабыв про молитву, а спохватился, когда огонёк совсем приблизился к затравке.
— Дай силы, Господи... — только и успел произнести он.
Раздался страшный взрыв, в одно мгновение старец и вся его смертоносная команда перестала существовать, а вместе с ними стала ничем едва ли не сотня находившихся поблизости врагов. То была первая уловка, подготовленная Голохвастовым в ответ на засаду Лисовского. Сам Ходырев, скрытно следовавший за Артемием, воспользовался сумятицей неприятеля и рассеял его. Но замешательство продолжалось недолго, Чика подтянул подкрепления, и на Княжем поле закипело настоящее сражение.
Взрыв, прогремевший на всю округу, хорошо слышали на противоположном конце крепости, по нему второй отряд начал осторожно выдвигаться на исходное положение. Скрытности его действий способствовала кромешная темень и дождь, заглушавший всякие звуки. Воины, прижимавшиеся к холодной мокрой земле, не могли унять судорожь и нетерпеливо ожидали условленного сигнала. Время тянулось медленно, до рассвета оставалось чуть более трёх часов. Вдруг, как по волшебству, дождь перестал, небо прояснилось, на нём проступили звёзды. Все радостно оживились, сочтя это добрым знаком, и тут же с Духовской церкви раздались удары колокола.
Будто вихрь поднял людей и бросил вперёд. Не ожидавший нападения неприятель быстро оставил передовую линию и откатился к монастырю. Там он тоже не сумел удержаться; в отсутствие Лисовского, отъехавшего к Княжьему полю, ему никак не удавалось оправиться от растерянности. Монастырь и мельница были оставлены, нападавшие уже достигли Сазонова оврага, и только сильный огонь польских пушек с горы Волкуши вынудил их остановиться. Стороны сделали передышку, собираясь с новыми силами.
В это время на мельнице и в её окрестностях охотники Власа Корсакова пытались отыскать начало подкопа. Поиски затруднялись темнотою и отсутствием видимых следов. В самой мельнице, на что первоначально очень надеялись, его найти не удалось. Маленький Слота беспокойно шнырял из стороны в сторону и выглядел явно удручённым.
— Не егозь! — поймал его за рукав более рассудительный Шилов. — Давай думать. Последки после копки должны оставаться?
— Вестимо, вот я и ищу, где их хоронят. Токмо свежих насыпок нигде не видно.
— А ежели они не в земле?
Слота подпрыгнул от неожиданной мысли и побежал к мельничной запруде. Как он сразу не догадался, что вода всё прячет и следов не оставляет? Если ссыпали сюда, то и рыли где-то рядом. Точно, в одном сарае-развалюхе нашли, наконец, укрытый рогожами земляной лаз. Слота спустился в него и убедился — лаз шёл к крепости, на большее решил время не тратить и вернулся за зельем.
Шилов побежал к мельнице, где были оставлены бочонки с порохом, и известил Корсакова о находке. От помощи он отказался; сами, сказал, справимся. Корсаков не настаивал, недальний бой загремел с новой, ещё большей силой. Обстановка там действительно осложнилась. Неприятель постепенно оправился от неожиданности, с Терентьевой рощи к нему подошли подкрепления, а троицкие стали нести сильный урон от пушечного огня. Внуков находился в самой гуще боя и получил несколько ран, но решил стоять до последнего, во всяком случае, до той поры, пока подкоп не будет взорван. Известие Корсакова обрадовало его.
— Погодим ещё чуток и начнём отходить, — сказал он Корсакову, — а ты беги в крепость и накажи пушкарям, чтоб начинали сюда целить. Без их подмоги никак не обойтись.
У подкопа шла своя работа. Слота отправился под землю с двумя бочонками пороха и запальным шнуром. От помощи длинного Шилова он отказался: застрянешь, дескать, в изгибе. «Я застряну, ты раздвинешь», — беззлобно отозвался Шилов, но спорить не стал, не время. Слота полз по лазу, впереди бочонки, сзади шнур. Отсутствовал он довольно долго, и Шилов стал беспокоиться. Со всех сторон слышался шум боя, гибли его товарищи, он же был вынужден томиться в бездельном ожидании, тут не выдержит даже самый спокойный. Наконец появился Слота, задохнувшийся, уставший, но со счастливой улыбкой — порядок! Шилов поднёс огонь, просмолённый шнур зашипел, испуская чёрный дым. Приятели отошли в безопасное место. Окружающий мир для них как бы перестал существовать, не тревожил даже приближающийся шум боя — всё сосредоточилось на предстоящем взрыве. Мгновения тянулись, казались вечностью, а его всё не было. Уже прошли все мыслимые сроки, и они встревожились: не погас ли огонь, не оборвался ли запальный шнур, не отсырел ли порох? Из лаза по-прежнему шёл негустой чёрный дым, подождали ещё немного — нет, всё тихо. Шилов покосился на товарища и подумал: «Может, что-нибудь не доделал, шмыгун, с него станется». Слота будто уловил его сомнения и бросился к лазу. Шилов за ним, чтоб подстраховать; для ошибок уже не оставалось времени, вражеские крики слышались на самой мельнице.
Они спешно пробирались по лазу, проверяя шнур на обрыв. Слота слышал за собой тяжёлое дыхание Шилова и не переставал ругаться: чёрт-де тебя за собой поволок, нужда придёт, назад не выберешься. «Ничаво, — отвечал Шилов, — дождёмся поры, так и мы из норы». Погасший конец нашли почти у самого заряда, не уберегли, видно, шнур от сырости, когда лежали на мокрой земле. Что теперь делать? Запасу нет и конец короток. Слота погнал Шилова назад — с тобой я навовсе застряну — тот послушно повернул. Слота подождал, пока стихнет шум удалявшегося товарища, прикинул так этак, наверно, он уже на выходе, и запалил конец. Времени, чтоб убежать самому, уже не оставалось, да и нельзя было допустить промашки. Ждать пришлось недолго. «Помоги мне, Господи...» — прошептал он, тут и жахнуло. Дыбом встала земля, подхватила Слоту и не успевшего далеко уйти Шилова. Впрочем, он и не пытался, ибо понимал, что всё равно не успеет, лёг за первым поворотом и стал читать отходную, основательно и неспешно, как обычно. И успел-то сказать всего:
— Душа, покайся прежде исхода твоего...
Весть о разрушении подкопа, быстро разнёсшаяся по крепости, добавила воодушевления защитникам. Пушкари меткой стрельбой остановили дальнейшее продвижение поляков с Терентьевой рощи, своей прежней передовой линии те так и не достигли, там укрепились ратники Внукова. Их положение облегчил выход отряда Есипова из Пивного двора. Он ударил в южном направлении, выбил польские заставы на луковом огороде и скоро очутился за Подольным монастырём, в тылу у поляков. Лисовский, чтобы не допустить окружения, бросился на выручку, засадные войска с Княжьего поля пришлось увести да ещё обратиться к гетману за помощью. Какая уж тут гордость при угрозе разгрома? Ратники Ходырева наконец-то смогли перевести дух, но тут по приказу Сапеги на них обрушился огонь пушек с Красной горы. Подёргивалось, пузырилось разрывами поле, знавшее до сих пор только мирную соху; точно так же час назад троицкие пушкари перепахивали подступы к Сазонову оврагу после отступления отряда Внукова.
Отряд Ходырева, терпя большой урон, разделился на две части. Одна отошла назад и укрылась в Мишутинском овраге, другая под командованием самого начальника начала смещаться к северо-западу и на подходе к Благовещенскому оврагу встретилась со свежим войском полковника Мазовецкого. Силы оказались неравными, но у троицких выбора не оставалось: либо рассеяться по ближним лесам, либо вернуться назад под огонь вражеских батарей. Только вперёд — решил Ходырев и, собрав оставшихся воинов в кулак, повёл их на польские позиции. Данила Селевин шёл на самом острие атаки. При подходе заметил он бунчук приставшего к Мазовецкому воровского атамана Чики и двинул на него.
Неприятель встретил дружным огнём. Конь под Данилой пал, пришлось воевать пешим. Он ловко отразил удар наскочившего казака и ткнул его саблей в ногу, а когда тот невольно скорчился от боли, выбил из седла. Со вторым вышло менее удачно. Тот напал сзади и ранил плечо. Данила охнул и присел; казак, намереваясь добить раненого, сделал широкий замах — Данила стремительно распрямился, наподобие сжатой пружины, и пронзил раскрывшегося противника. Подъехал Ходырев, послал на перевязку. Данила только головой мотнул, хотел было сказать, что за Оськино предательство и гибель Брехова должен уложить не менее десятка, но промолчал и кинулся добывать третьего. Добыл и, получив смертельную рану от четвёртого, прошептал: «Прости, царевна...» С такой же отчаянной храбростью действовали и остальные. Отряд Ходырева проникал в толщу вражеского войска, как нож в масло, но, увы, лезвие ножа быстро истончалось.
Изменилась обстановка и на другом конце. Лисовский, собрав все свои силы, тяжёлым тараном двинулся на Подольный монастырь. Противники сошлись в жестокой рукопашной, стоившей многих жертв. Пали польский князь Стефан Угорский, четыре ротмистра, три воровских атамана, а прочих без числа. Но и троицким досталось. Погиб Есипов, раненый Внуков держался из последних сил, их хватило лишь на то, чтобы скомандовать отход. Защитники, удручённые гибелью отважных начальников, взяв их тела и раненых, кого удалось сыскать в монастыре, отошли к городским рвам, откуда начали нынешнее дело. Лисовский приказал трубить победу.
Со звуками ненавистных труб крепость всколыхнулась, будто небо над ней раскололось. Воспряли больные и раненые, старые и слабые, никого нельзя было удержать в стенах. Не слушая начальников, вопреки рассудку бросились те, у кого имелось оружие, на врага. Первыми среди них оказались воины монаха Нифония, прямиком устремившиеся к Красной горе. Ратное поле, бывшее местом неоднократных стычек, сразу поглотило с полсотни чёрных фигурок. Ну что они могли сделать сим малым числом? Долгорукий горько вздохнул и послал вдогон ратников под началом Бориса Зубова. Это был его последний запас, более не оставалось никого.
Грузный Нифоний нёсся впереди всех, лишь на подходе замедлил ход — хоть и не крут путь, но всё же взгорок. Его обогнал монастырский служка Меркурий Айгустов, прыткий и увёртливый. С блошиным скоком да на пушки? «Стой!» — громыхнул Нифоний. Куда там! Меркурий скок да скок, и вот уже у пушечной бойницы. Все пули мимо себя перепустил кроме одной. Выбежал прямо под ружьё дюжего пушкаря. Тот, однако, недолго ликовал, подоспевший Нифоний одним ударом снёс ему голову.
Атака оказалась настолько стремительной, что первый пушечный редут был взят без великого труда. Опять отличился великан Суета, в руках которого на этот раз был необыкновенно длинный бердыш. Он таранным ходом продвигался вперёд, охраняемый с трёх сторон особо приставленными людьми. Враги валились перед ним, как снопы. Таким образом ему удалось добраться до самой большой пушки, которая, как говорили, и убила отца Корнилия. Как разделаться с ней, он не знал, потому просто поднатужился и скинул с земляного вала. А под горку она сама покатилась.
Среди воинов Нифония выделялся ещё один человек, в немонашеской, но чёрной с ног до головы одежде, это Ананий Селевин. Он работал оружием собственного изготовления: на коротком копье, заканчивающемся плоским наконечником, было насажано тонкое в виде полумесяца лезвие, какая-то помесь бердыша с протазаном. И как же здорово управлялся длиннорукий Ананий этой невидалью! Ничто не могло противостоять мощным ударам булатной стали, о неё ломались сабли и мечи, о неё раскалывались головы. Враги в ужасе расступались перед ним и, не рискуя сражаться в рукопашную, предпочитали посылать пули. Однако и те, даже выпущенные в упор, казалось, огибали его. «Заговорённый, заговорённый!» — слышались крики и, напуганные этой несокрушимой поступью, пушкари покидали свои места.
Огонь был ослаблен, чем сразу воспользовалась часть Ходыревского отряда, укрывавшаяся в Мишутинском овраге. Она одним махом пересекла Княжье поле и вступила в бой с войсками Мозовецкого. Поддержка оказалась кстати. Ходырев прорвал вражеские позиции и, перейдя Благовещенский овраг, очутился в тылу артиллерийских батарей на Красной горе.
Тут началось весёлое дело. Троицкие лезли на Красную со всех сторон, их сбивали в овраги и лощины, рассеивали, расстреливали, они поднимались и снова лезли. Мёртвые пополнялись теми, кто вышел из крепости и обрёл неожиданную силу. На таком едином порыве Красная была взята, а с нею все пушки и разное воинское добро: ручницы, самопалы, ядра, пушечное зелье, копья, сабли, прочее оружие и снаряжение. К этому — множество пленных, которых нагружали, как вьючных лошадей и отправляли в крепость. Брали, что можно, остальное разбивали, разрушали, сжигали.
Ананий Селевин занимался отбором ратных припасов, когда ему сообщили о гибели брата. У него опустились руки. «Неужели ушла и эта, единственно остававшаяся родная душа? За какие грехи несёт он страшную кару? Совсем ещё недавно живое дерево лишилось корней, ветвей и превратилось в никому не нужный обрубок. Но, быть может, не всё ещё потеряно? Данила живучий, его уже пытались причащать, так ведь выкарабкался». Поймав какую-то лошадь, Ананий устремился к месту недавней битвы.
Подступающая к Благовещенскому оврагу часть Княжьего поля было сплошь усеяно павшими. Трудно было даже попытаться найти среди них Данилу. Но что это? Откуда-то издали донеслось призывное ржание. Ананий направил лошадь на звук, она пошла по мёртвым телам, испуганно прядая ушами. В наступающих сумерках обозначилась знакомая стать — Воронок! Вот верный товарищ, недаром Данила любил его, кажется, более всех на свете. Конь стоял, чутко прислушиваясь, временами встряхивая головой. Анания он узнал и доверчиво ткнулся в лицо бархатистыми губами.
Данила лежал рядом с конскими копытами, придавленный двумя мертвецами. Когда Ананий освобождал, показалось, что услышал слабый стон. Неужто, жив?!
— Данилка, братец, — затормошил его Ананий, охваченный радостной надеждой. Тот открыл глаза и поморщился:
— Больно...
Прозвучало трогательно, как бывало раньше, когда он жаловался на детскую болячку, и у Анания потекли слёзы.
Данила их не увидел, скорее почувствовал.
— Не плачь... я что говорил, помнишь? Не думал, что так рано...
Он, конечно, имел ввиду их недавний разговор у той страшной ямы.
— Молчи, братуха, я тебя вынесу, молчи...
— Не надо, дай спокоя... Клятву не сполнил, как ответ держать стану?..
Клятву? Ах, да, он ведь говорил тогда о том, что поклялся убить самозванного царя. И это более всего тревожит его перед смертью?
— Господь милостив, он простит. Не по своей ведь воле.
Смертная тень пала на лицо Данилы, он чуть приметно качнул головой и прошептал:
— Не-е, не простит...
Ананий помолчал и твёрдо проговорил:
— Успокойся, брат, я возьму твою клятву на себя, так Ему и скажи.
Данила разом просветлел лицом и тут же затих. Верно, только и ждал этих слов, чтобы отправиться в последний путь с лёгкой душою. Ананий положил тело на Воронка и почувствовал, как тот задрожал мелкой дрожью. Он прижался к его морде и увидел, как из конского глаза выкатилась большая слеза. Так они оба и простояли, оплакивая родного человека.
Уже под вечер, усталые, облитые кровью и потом, пропахшие гарью, но гордые одержанной победой, участники боя возвратились в крепость, и встречала она торжественным звоном всех своих храмов. Велика была цена этой победы: в бою пало 174 защитника. Всех, кого удалось сыскать, снесли к Троицкому собору. Иоасаф и старцы горячо молились за новопреставленных, сулили им жизнь ангельскую как положившим головы за Отечество и Православную веру. Вспомнили всех поимённо, к лежавшим добавили имена Артемия, Шилова и Слоты, уже вознёсшихся на небо. Не забыли и Макария, чья мученическая смерть способствовала нынешней победе.
Данила Селевин лежал рядом с телами славных воевод. Бедная Марфа застыла каменным изваянием, лишь два непрерывных слёзных ручейка говорили, что жизнь ещё теплится в ней. Ксения тоже поплакала. Глядя на спокойное, будто просветлённое лицо Данилы и искренне скорбя об усопшем, она не переставала думать, что в его смерти имелся не иначе как Божий промысел. Дьявол смутил её мыслями о мщении, даже заставил избрать мстителя, но Бог всемилостивец уберёг от греха. Ибо известно: тот, кто наполняется злобой и роет яму другому, непременно попадёт в неё сам.
Не забыли и о 66 раненых, получивших в этот день тяжёлые увечья. К каждому приставили по монастырскому брату для ухода и моления об исцелении. К ним же присовокупили и Афанасия, вынесенного с Подольного монастыря. Юноша метался в горячке, нога его распухла и издавала зловоние. Воеводы, скорбя о потере боевых товарищей, не забыли навестить его.
— Вот герой истинный по духу, — сказал Голохвастов, — он пошёл на тяжкие муки, чтобы уверить Лисовского в правдивости своего признания. Иначе хитрый пан никогда бы не переместил войск.
Долгорукий на этот раз полностью согласился, а Иоасаф добавил:
— Блажен тот, кто не помышляет о награде за подвиг свой.
Афанасий так и не знал, было ли то в яви, или только пригрезилось.
Раздосадованный неудачей Лисовский не мог смириться с поражением. Чутьё опытного воина подсказывало, что троицкие защитники действуют на последнем издыхании и нового сильного приступа наверняка не выдержат. Ночью, когда в крепости отпевали павших и дозорные не были особенно внимательными, он выслал засады во все прилегающие овраги. Утром у стен лавры появились польские охотники, они стали задираться, дразниться, чтобы выманить на поединок. В нудном осадном сидении такие забавы — лучший способ не заскорузнуть, не потерять боевые навыки, потому к ним нередко и прибегали. Горячие головы, удручённые гибелью боевых товарищей, приняли вызов, невдомёк им было, отчего это неймётся ляхам после вчерашней встрёпки. Бросились из крепости наперегонки, и в запале многие устремились в приготовленные сети. Хорошо, что дозорные на башнях вовремя заметили засадников и зазвонили в колокола. Обошлось, слава Богу, без больших потерь, убедились только ещё раз: расслабляться нельзя ни в радости, ни в печали.
Через несколько дней, 13 ноября, снова вышла крупная сшибка, теперь по зачину троицких. Задумали сбить вражеские отряды Лисовского и проторить путь к ближней роще у Мишутинского оврага. Начали ранним утром и к рассвету выбили ляхов из оврагов. Однако к ним подошли подкрепления, и троицкие были вынуждены отойти под защиту крепостных пушек. Собрав последние силы, они снова бросились в бой и сошлись в жестокой рукопашной. Здесь вышло, пожалуй, самое кровавое дело. Не стало никакого строя, никакого боевого порядка, исчезло различие между начальником и простым воином, между знатным и холопом. Много легло народа с обеих сторон, во всей ближней округе снег был истолчён в кровавую кашу, сам Лисовский получил ранение в левую щёку и свалился с коня. Он чудом избежал пленения, выручил литовский князь Юрий Горский, подоспевший со своим полком. За то князь и поплатился: монастырский слуга Михайла Павлов сразил его ударом ножа и труп привёз в лавру. На этом крупные сражения прекратились, силы истощились, и стороны, будто по взаимному уговору, решили сделать передышку.
Иоасаф собрал большой совет. Уж полтора месяца противостояла обитель полчищам Сапеги, положила вкруг себя бесчисленное множество врагов, но и сама лишилась более половины защитников. За всё это время из Москвы не пришло ни помощи, ни слов ободрения. Известно ли там об их обстоянии? Сами тоже не ведали о том, как широко распространяется ныне власть Самозванца. Слышали об обложении близлежащих городов, а что там, за ними? Может быть, только они одни и остались. Не напрасны ли тогда усугубляющиеся день от дня осадные муки? Этот вопрос, хоть и не произносился вслух, постоянно висел в воздухе. Иоасаф сказал так:
— Пусть не гложет вас червь сомнения, мы стоим за правое дело и не будем считать силы. Спаситель один противустоял сонмищу врагов и явил вечный пример мужества. Нам легче, мы не одни.
В Суздале владыка Галактион отказался присягать Самозванцу, за что заточен в узилище. Коломенский святитель Иосиф в ответ на отеческие вразумления был привязан к пушке и так влечён бродягами. Ростовский владыка Филарет готовился принять честную смерть от безбожников, но удостоился горшей участи: посажен в позорной одежде рядом с блудницей и тако повезён к воровскому царю. Эти святые отцы явили нам пример мужества, они уповали на Высокое заступление, оттуда черпали силы. Будем же стоять, братья, до конца за святой дом Живоначальной Троицы. Пошлём к государю грамоту, где упомянем всех доблестно павших, и попросим его высокой помощи.
Быстро составили грамоту. Для её доставки следовало избрать твёрдого и разумного человека, таким по общему приговору оказался Ананий Селевин. Иоасаф благословил его перед дорогой и, стоя на башне, долго смотрел вслед: да минуют тебя опасности, сын мой!