РЖАВЧИНА


В лавре страдали от холода. То, что находилось под рукой, давно спалили, теперь в костры пошли кровля, чуланы, сени, столярка. Каждую ночь из крепости выходили отряды охотников за дровами. Подобрали всё в ближних окрестностях, углубились в рощи, где то и дело натыкались на засады; тех, кому удавалось благополучно вернуться с приносом, встречали вопросом: «Как заплатили за эти проклятые дрова — другом, приятелем, али своей кровью?» Сколь ни велика цена, но без проклятых никак было не прожить, и стали они едва ли не на вес золота. Некоторым пришла мысль поселиться на скотном дворе, чтобы греться живым теплом, так и толклись возле бедной скотины, прижимаясь к опавшим, костистым бокам. Многие последовали их примеру и скоро скотный двор перестал соответствовать своему названию.

С наступлением холода стал ощущаться недостаток еды. Первоначально на это старались не обращать особого внимания, ибо шёл Рождественский пост. Более печальными оказались сопутствующие обстоятельства: взаимная подозрительность и озлобленность. Подозревать стали всех и каждого, прежний монолит защитников давал заметные трещины. Ратники считали себя ущемлёнными в корме и корили за то монастырских. По чьему-то наущению они составили жалобу и решили послать её в Москву. В ней говорилось:

«Архимандрит и соборные старцы положили ненависть и морят нас всякими нуждами, голодом и жаждой, а сами соборные старцы едят со своими затворщиками и пьют по кельям по-старому, по все дни. А ратных людей, дворян и детей боярских и слуг монастырских соборные старцы очень тем оскорбляют».

Иоасаф пытался умиротворить недовольных, заплатил им за прошлые дни и вперёд, обещал ещё; приказал выдавать вино и меды; запретил всем кроме недужных кормиться по кельям, каждому следовало есть одно и то же за общим столом, но тем не отвёл подозрений, а породил повое неудовольствие: многие ратники жили семьями и садиться за общий стол не желали. В своём письме Шуйскому архимандрит писал:

«Мы говорили ратным людям: ешьте в трапезе, что братья едят, но они братские кушанья просят по кельям, потому что в трапезе ставят перед четверыми столько, сколько по кельям пойдёт одному; в кельях-то у них жёны да дети, а у иных и жёнки. А нам смирить себя больше не знаем как. Едим с братию с Филиппова заговенья сухари с хлебом».

В каждой из сторон бушевали свои страсти.

Неистовали ратники, знали, что воеводы раздорят друг с другом, соответственно и межевались, это помимо обычной застольной ругани. Жарких дел стало меньше, вина больше, языки-то и развязались. Похвалялись, заслуги выставляли, а где похвала, там обиды; где обида, там ссоры. Они случались каждый день, и одна имела скверные последствия.

Изрядно нагрузившись братским мёдом, поругались Михайла Павлов и Степан Лешуков. Михайла — монастырский служка при портомойне. Хозяйство там большое, людей за сотню наберётся, и Михайла среди них не последний человек: на него со товарищами ложилась обязанность охранять отряды портомоев при выходе к прудам, где стиралось бельё. Парень он видный и ловкий, баб вокруг одна другой глаже, ну и запетушился, а напрыгавшись вволю, принялся сводничать. Спрос на его услуги среди загулявшего ратного люда рос, не гнушались даже самые родовитые, и стал Михайла непременный человек во всяком застолье. Ему бы сидеть тишком да ума набираться, он же посчитал себя ровней с другими и про собственную удаль заговорил. Особенно похвалялся, как победил литовского князя Горского, такую сказку напридумал, что у трезвых уши бы загнулись, наподобие сухого листа.

— Врёшь ты без меры, — не выдержал Лешуков, — в честном бою никогда не добыть тебе князя.

— Кто я?! Я для таких не верящих самого сюда приволок.

— Вот-вот, честный воин над противником глумиться не станет. Голохвастов верно сказал: лучше б заместо трупа товарища раненого привёз.

— Нашёл на кого ссылаться! Этот никого за всю жизнь не добыл, только голым хвостом вертит.

И так гадко захохотал, что Степан запустил в него чаркой.

— Как смеешь, дурень навозный, воеводу хулить?!

Михайла за нож схватился и слегка поцарапал Степана. За того вступились приятели — дожили, дескать, до того, что смерд на сына боярского руку поднимает. У Павлова свои защитники — портомойные клиенты и те, кому Голохвастов досадил. В общем, такой шум поднялся, что пришлось самому Долгорукому разнимать. Приказал зачинщиков бросить в подвалы, чтобы остудиться, но судьёй оказался неправедным: своих приверженцев быстро отпустил восвояси, о других же вроде как позабыл и протомил более суток без воды и пищи. Степан, когда узнал про такую несправедливость, пообещал князя по-своему наказать.

— Дождёмся и мы своего часа, — загадочно сказал он.

Другой очаг напряжённости образовался вокруг инокини Марфы, в миру Марии Старицкой. Жизнь этой многострадальной женщины изобиловала взлётами и падениями. Как двоюродная племянница Иоанна Грозного, она принадлежала царской семье и испытала на себе все превратности опасного родства. В отрочестве стала свидетельницей жестокой казни близких: озлобленный подозрениями царь-изверг казнил отца, мать и малолетних детей. Её, девицу редкой красоты, оставил, как позже выяснилось, для своих государственных целей — через несколько лет выдал за датского принца Магнуса, нарёкши его королём Ливонии. С потерей Ливонии карманное королевство пало, его правители сделались нечто вроде пленников польского короля и влачили жалкое существование в строго охраняемом замке. После смерти Грозного интерес короля к её особе усилился: Мария по отсутствию наследников у царя Фёдора могла заявить свои права на российский престол. Умный Годунов быстро оценил грозившую опасность и организовал дерзкое похищение Марии. Посулив жизнь, достойную царского рода, он быстро забыл о своём обещании и насильно постриг её. Как ни протестовала Марфа, она вынуждено приняла схиму, но не захотела смириться с унылостью монастырской жизни и сохранила в своём обиходе царственные привычки: многочисленных слуг, отдельную трапезу, надменное обращение с окружающими. Подобное не могло не вызывать раздражения лаврских сидельцев, которое по мере усиления общих тягот перерастало в озлобленность. Всё им казалось, что «королевина» со своею прислугой их объедает.

На самом же деле роскошь «королевины» была кажущейся, она тоже подверглась осадной скудости, а с ней обострилась давняя костоломная болезнь. Страдания приходилось глушить вином, сначала оно являлось лекарством, потом сделалось привычкой. Приняв дозу, Марфа посылала за Девочкиным, её единственным доверенным собеседником, и начинала просвещать его по части дворцовых интриг. Знала она, конечно, много, и казначей, тяготившийся необходимостью выслушивать полупьяные признания, не оставался в накладе. По возможности он старался облегчить её страдания, приказал, например, выломать пол в соседней келье и истопить баню, чтобы попарить больную, не препятствовал в выдаче хорошего вина. Она в ответ посылала блюда со своего стола. Постепенно между ними завязались весьма дружественные отношения. И вот однажды, когда страдания несчастной стали нестерпимыми, а лекарственная доза значительно превышена, она указала Девочкину на потаённое место, где хранился ларец с семейными драгоценностями, и попросила его принять в дар обители. Казначей поблагодарил за щедрость, но громко объявлять о том не стал, дружба не позволяла воспользоваться жалким состоянием больной, решил подождать просветления. Ларец же передал в ризницу под наблюдение Гурия, приказав тому сделать опись содержимого.

Монастырские братья не ведали о происходящем, зато видели, чего никак не утаить: частые пересылки между Девочкиным и Марфой, дым над баней, многочисленные кувшины с вином, посылаемые в царские чертоги, и ответные подношения. Скоро был составлен донос:

«Королевина с казначеем заодно, посылает во все дни ему с пирогами, блинами и другими разными приспехами и с оловянниками, а меды берёт с твоих царских обиходов, с троицкого погреба; и люди королевины живут у него безвыходно и топят на него бани еженедельно, по ночам». По исконно русской традиции бытовые шалости должны рано или поздно привести к тяжким преступлениям иного рода, последовало предположение о том, что Иосиф Девочкин утаивает монастырскую казну и вместе с Марфой держит литовскую сторону, скоро у доносчиков оно переросло в уверенность.

Ложь, подозрительность, зависть, озлобленность, словно ржавчина, разъедали души людей.

Афанасий поправлялся. Как ни тяжки были раны, молодость брала своё. На теле остались одни лишь розовые рубцы, опухоль на ноге спала, хотя на полную ступню ещё не ходилось, приходилось колченожить на носке. Вместе с телесным шло и душевное исцеление. Сперва очень казнился смертью Макария и виноватил себя, пока не пришёл к неизбежной мудрости: на всё Божье изволение. Помог увериться в том умирающий рядом от сухотки монах Иларий. Тихо, без жалоб угасал он, как свечка, беспрестанно молился, но просил не исцеления, а благодати для брата Малафея Ржевитина. Афанасий знал этого брата, большого рыжеволосого детину, не отличавшегося большим дружелюбием. Иногда тот появлялся сам, наполняя палату тяжёлым топотом и раскатами хриплого голоса. Тогда Иларий преображался прямо на глазах.

— Мир тебе, Малафеюшка! — радостно восклицал он. — Нынче синичка в окошко стукала, не иначе как встречу сулила. Вот она и есть...

Малафей отвечал крепкими шлепками.

Они, как оказалось, вместе вступали в монастырь и с того времени всегда находились рядом.

— Меня при нём сухотка не так мучила, — признался Иларий.

— Чего ж отделился?

— Ему ходить за мной времени нет. Он и на стенах воюет, и в поле, а надо, в самое пекло лезет, такой бедовый. Его все старцы уважают, а пуще всех — Гурий, этот чуть что, для совета призывает, хотя сам муж сурьёзный... А уж заводник какой! Не веришь? — обиделся Иларий, увидев улыбку на лице Афанасия. — Конечно, по виду того не скажешь, но у него доброе сердце, он лепит игрушки и раздаёт их детишкам. Вот посмотри...

Иларий вытащил размалёванную глиняную трубку, навроде толстой свирели, передняя часть которой напоминала женское лицо.

— Это тёща, да, да, убедись сам! — Он дунул, из отверстия в трубке высунулась красная, похожая на язык лента, и раздался пронзительный свист. Иларий счастливо засмеялся. — Чем сильнее дунешь, тем длиннее язык и тоньше свист, послушай...

Он надул щёки и тут же побагровел от начавшего душить его кашля. С большим трудом Илария удалось привести в себя. Той же ночью Афанасий проснулся от тревожного чувства. Иларий слабым голосом читал отходную. Кончил и начал снова, потом недолго прервался, только дышал с еле слышным свистом.

— Может, позвать кого? — предложил Афанасий.

— Чего суетиться? — спокойно ответил Иларий. — Всему своё время — рождаться и умирать, зажигать и гасить свечу. Помолись по моей душе, брат...

Пришёл Малафей, поднял лёгкое тело Илария и понёс в свою келью, там тот, должно, и помер. А Афанасию только теперь открылась мудрость проповедника Екклезиаста насчёт своевременности сущего, он понял, что его время ещё не пришло. Раз так, надо жить, жить за себя и за Макария. Он стал ревностно читать святые книги, и заключённая в них мудрость поражала его в самое сердце. Да, именно так после перенесённых мучений воспринималось теперь то, что раньше было только холодной работой разума. Особенно запали слова апостола Павла:

«Если я имею дар пророчества и знаю все тайны и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви — то я ничто».

«Это так, так, — думал Афанасий, — если человек богат любовью, он обретает мир, ибо становится долготерпеливым, милосердным, радостным и незлобивым. Этому учит Создатель, так и надобно жить. Он наполнит своё сердце любовью и отдаст её всякому, кто будет нуждаться в ней».

С того дня поправка пошла особенно быстро, ей способствовал и заботливый уход прислужницы Марфы. Афанасий сразу отличил эту бессловесную, закутанную в чёрный платок девушку, на лице которой застыли печальные глаза. Она упорно молчала, лишь иногда наклоняла голову в ответ на какую-либо просьбу. Причины такой отчуждённости были понятны: лишиться за короткий срок домашнего очага, родителей и того, кто был ниспослан нм взамен, — такие потери тяжелы и для более закалённого сердца. Афанасий пытался утешить, но она, словно тень, скользила мимо. Он останавливал её, придерживая за одежду, и говорил:

— Сестра! Нельзя вечно пребывать в печали. Господь не напрасно оставил тебя жить, твоё назначение в этом мире — помнить о тех, кто был дорог. Продолжай их любить и приумножай о них память, так ты выполнишь своё предназначение.

Она осторожно отнимала руку и бессловесно уходила прочь. Афанасий не прекращал попыток.

— Сестра! Блаженство не в скорби, но в утешении, не в недуге, но в исцелении. Плачущий поражает своё сердце и печалит окружающих. Что толку вечно пребывать во тьме? Не будь безумна: зачем умирать не в своё время?

Так говорил он не раз и вот однажды увидел, что она стоит рядом сама и её не надо удерживать. Обрадовался Афанасий, заговорил с пущим жаром. Марфа внимала его словам по-прежнему молчаливо, только слёзы катились по щекам, и вдруг разрыдалась в полный голос.

— Спасибо тебе, брат, спасибо, — шептала она между всхлипами, — только по грехам не достойна я блаженства.

— Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы; нет такого греха, который бы не простился. В чём он, твой грех?

Марфа зарыдала громче, с трудом остановилась и произнесла:

— Я... я беременна...

Теперь, когда самое страшное было произнесено, она быстро заговорила, рассказывая о своей любви к Даниле и их недолгом счастье. Афанасий гладил её по голове и приговаривал:

— Покайся, сестра, Бог милостив, он простит, покайся...

— Нет, нет, — затрясла она головой, — не могу... Этот грех — самое светлое, что было в жизни, как от него отступиться? Вернулась бы назад, опять так бы сделала, и опять, и опять... А ежели нет раскаяния, нет и прощения, так ведь?

Молодой малоискушённый монах находился в затруднении, он сердцем ощущал, что эта женщина чиста по сути, что проступок её свершён не по распутству, но во исцеление другого, однако сам грех случился, и она упорствует в нём. Как тут быть?

— Не казнись, сестра, — наконец сказал он, — оставь грех при себе и заслужи прощение добрыми делами. Роди дитя, расскажи ему об отце, его подвигах, пусть он продлит память о нём в своём поколении. Коли сделаешь так, остальное искупится. Вспомни Иоанна: «Когда родишь младенца, забудешь скорбь от радости, ибо человек придёт в мир».

Марфа просветлела лицом, но лишь на мгновение, и зарыдала снова.

— Что, что с тобой?

Поведала тогда о Ксении, что ей другие пересказали, как хотела царевна отнять у неё жениха, как сулила многое, на кресте заставляла клясться и задаток давала.

— Моченьки моей нету, — всхлипывала Марфа, — днём и ночью думаю, не через неё ли погиб Данилушка и можно ли разлучнице зло ейное оставить? Гоню мысли страшные, они опять тут.

Афанасий отнял руку и строго сказал:

— Сей грех страшнее первого: тот был совершён от доброго сердца, этот — от злого. Покайся и отстань от неправедного. Пойди сама к царевне, вызнай всё и прости ей, коли та виновата. Сразу увидишь, что станет легче.

Марфа кусала губы в кровь и мотала головой — дескать, не могу.

— Как же ты со злобой дитя станешь носить? Гляди, выродишь убогого, всю жизнь будешь каяться.

Марфа прекратила всхлипы, такая возможность её испугала. Афанасий понял, что перестращал, на беднягу и так много чего свалилось.

— Ну, иди, иди, горемыка, после договорим.

В тот же день пришёл в больничный корпус сам архимандрит. Обошёл все палаты, а у Афанасия задержался.

— Вижу, уже прыгаешь?

— Прыгаю, отче.

Он с горечью смотрел на старца, сильно сдавшего за последнее время: трясущиеся руки, подволакивающаяся нога, слезливые глаза. Ох, как нелегко давалась ему нынешняя беда. Иоасаф понял взгляд юноши и признался:

— Тяжко, сын мой, тяжко... Душа болит от великого нестроения... — Рассказал о раздорах между братьями, посетовал: — Мирские, что ж, с них взять нечего, братья же обет давали по Божиим установлениям жить. Не выдюжили... Огонь превозмогли, глад и стужу терпят, а души не сберегли, ложью и завистью поганят. Помнишь сон мой? Вещим оказался.

Афанасий по-сыновьему любил доброго старца, понимал, что и тот пришёл с болью, как к своему, более, выходит, не перед кем раскрыться. Взял его за руку, прильнул губами и сам чуть не заплакал. Ну, чем можно помочь?

Иоасаф немного успокоился и поведал о новом возмущении. Желая умиротворить ратников, он пообещал нм дополнительную плату, но в монастырской казне денег не оказалось. Тогда решили собрать со старцев по рублю, и вот часть из них воспротивилась, стала обвинять его и денежников в сокрытии казны. Его, который из обители и полушки не взял, только вкладывал! Нечего сказать, дожил на старости лет. В иное время после такого бросил архимандритство и ушёл бы в скит от мерзости людской, но сейчас нельзя, раздоры ещё пуще займутся. Тогда по его настоянию совет старцев решил для прекращения толков сделать ревизию монастырской казне и, чтоб делали её не денежники, а сами братья, которые имеют полное доверие. Потому просит Афанасия принять в ней участие, несмотря на неполное выздоровление.

— Ах, отче, моя хворь — не хворь, боюсь, справлюсь ли? Я об этом деле никакого понятия не имею.

— Будешь работать с Симоном, он понимает. Начните сразу же, без объявления, сочтите всё без утайки и смотрите позорче. Ты приметливый, авось какую скверну и высмотришь.

Афанасию как отказаться? Сделаю, сказал, всё, что смогу, попросил только за Марфу: нельзя ли её отсюда на другую работу определить?

— Да ведь у нас теперь лёгких дел нету.

— Не лёгкую, а другую, здесь ей нельзя более оставаться.

— Хорошо, пусть идёт в портомойню, скажешь, я велел.

Старец благословил его и ушёл тяжёлыми, шаркающими шагами. Афанасий же сотворил молитву и, простившись с Марфой, поковылял к казначейскому корпусу, где его уже ожидал брат Симон.

Гурий Шишкин прибывших явно не ждал, встретил неприветливо, насколько был угодлив с начальством, настолько надменен с нижними людьми. Молча отвёл в подвал и ткнул в огромные кованые лари:

— Проверяйте, как сможете, а туда не лезьте, — указал он на завешенный угол, — там уже всё сосчитано по особому списку.

И зябко передёрнувшись, ушёл восвояси. В подвале и вправду был зверский холод. Но что ж, надо дело делать, засветили огни, затянулись потуже и начали. Афанасий открыл первый ларь и ахнул — таких сокровищ ему ещё не приходилось видеть. Чары, потиры, мисы, блюда, ковши, братины... Должно быть, здесь была собрана вся драгоценная посуда, когда-либо сделанная искусными златокузнецами. В другом ларе оказалась церковная утварь: кадила, оклады, панагии, венцы, ковчежцы, ларцы — тоже всё непростое, с изящным чеканом. В третьем — священная одежда: ризы, фелони, саккосы, оплечья, митры, пелены, расшитые золотом, убранные дорогими каменьями. Далее пошли лари с золотым оружием, иконами, хоругвями... В дрожащем свете факелов всё это сверкало, вспыхивало, переливалось жаром, жалко только, что не давало тепла.

Вволю полюбовавшись, монахи принялись за работу. Афанасий доставал из ларя вещь, Симон отыскивал её в списке и помечал. Был он уже в летах, когда-то сам служил в ризнице, так что опознание проходило быстро, и работа спорилась. Если бы только не пронизывающий до костей холод, от которого заледенело нутро. Приходилось часто отрываться и бегать по подвалу в надежде хоть как-то согреться. Посмотрел бы кто-нибудь со стороны на прискоки Афанасия и тяжеловесный ход Симона, не сдержал бы смеха. Во время одного такого перерыва Афанасий заглянул всё-таки за занавеску и увидел небольшой ларец. Открыть его сразу не удалось. Что же там такое? И так залюбопытствовал, что в следующий перерыв опять к нему прискакал. Симон посмотрел на его возню с неодобрением: сказано ведь не трогать.

— Нам Гурий не указ, — возразил Афанасий, — велено всё осмотреть.

— Ну, раз так...

Симон подошёл своим тяжёлым шагом, нажал на какую-то задвижку и открыл ларец. Боже мой! А там богатства поболее, чем во всех остальных: кольца, перстни, самоцветы, саженье всякое... Удивились монахи и отправились к Гурию за разъяснениями. Тот принял не сразу, а как узнал, с чем пришли, закричал и ногами затопал:

— Вам приказали не лезть, почто своевольничаете? Сказано, что там всё без вас сосчитано.

— Нам бы посмотреть, — не очень уверенно сказал Афанасий, — по списку...

Гурий осмотрел его с головы до ног, а внизу взглядом задержался, прищурил свои и без того маленькие глазки, словно блоху какую разглядывал, и вдруг раскатился:

— Изыдите с глаз моих и чтоб в подвалах духа вашего более не было. Список нужно: так я сейчас велю вас расписать!

Симон от его гнева весь скукожился, Афанасий тоже вроде как оторопел, потом взял себя в руки. Не ты, сказал, нас туда посылал, не тебе и гнать. Тут уж Гурий вовсе не стерпел, кликнул своих людей и приказал убрать ревизоров из казначейского корпуса. Одним из явившихся на его зов оказался Малафей Ржевитин, взял он Афанасия за шиворот и потолкал к выходу. Афанасий не упирался, только спросил:

— Иларий-то как, жив?

— Помер.

— Когда?

— В тот же день... — Афанасий почувствовал, что державшая его рука дрогнула.

— А могилка где?

— Там, где и у тебя будет! — с неожиданной злобой сказал Малафей и толкнул его в сугроб, где уже Симон отдыхал. Вспомнил Афанасий слова Илария и буркнул:

— Вот тебе и доброе сердце...

Симон не понял, но поддержал по-своему:

— Говорил тебе не лезть в тот ларец.

— А не зря, видать, полезли: Гурий вон как спужался. Надобно владыку повестить.

Симон неодобрительно покачал головой.

— Чего его по всякому пустяку дёргать? Сами разберёмся. У меня приятели есть, которые самому казначею служат, допрежде им расскажем.

Хорошо, пошли к приятелям. Ими оказались Брюшина и Худяк, известные в обители тем, что на любую просьбу о выдаче денег, от кого бы она ни исходила, отвечали одинаково: «Грошей нема». По-иному они разговаривали только с самим казначеем. Симон рассказал им о ларце и спросил, есть ли список на его содержимое. «Списка нема», — в один голос отвечали приятели и побежали к Девочкину, а вскоре тот явился сам, почерневший и иссохший более обычного. Он молча выслушал Симона и сказал:

— Схожу к Гурию, вы ж покуда никому ни слова!

Иосиф церемониться не привык, со своими тем паче, напустился на Гурия с упрёком: как он посмел что-то утаивать?

— Какое утаивание? — сделал Гурий большие глаза. — Как принёс ты от своей королевины ларец, так он и стоит нетронутый.

— А опись почто не сделал?

— Не до того было, да ты не тревожься, нынче же закончим.

Девочкин возвысил голос и стал желчно выговаривать Гурию, что от допущенного небрежения их могут в самом деле обвинить в сокрытии ценностей, чего уже давно добиваются недоброжелатели, пусть теперь выкручивается сам, как знает, он за его дурость отвечать не намерен, а не сможет, пойдёт под братский суд. Гурий терпеливо сносил попрёки, к брюзгливости своего начальника привык давно, хотя внутренне негодовал: до кой поры его за всякую мелочь будут отчитывать как несмышлёныша? Однако внешне не проявлялся, лишь при упоминании о суде не сдержался и буркнул:

— Коли суд, будем все тут.

— Что?!

— А то, что в нашем деле святых не бывает.

Иосиф посмотрел на своего помощника, будто увидел впервые. И правда, было чему удивляться: вместо обычно угодливого и глуповатого льстеца перед ним сидел знающий себе цену, расчётливый и хитрый человек. Девочкину даже показалось, что он угрожающе оскалился. Но это продолжалось лишь мгновение. Иосиф тряхнул головой, как бы сбрасывая наваждение, и сбросил: снова явился прежний Гурий. Девочкин ушёл, сказав на прощание несколько слов, но уже без былой угрозы, какая-то оторопь у него всё же осталась, и услышал прежние подобострастные заявления: не изволь-де беспокоиться и о ларце не тревожься, а когда дверь за ним закрылась, добавил: да и не до того теперь тебе будет, братец...

Настала наконец пора сбросить надоевшую личину и стать самим собой. Довольно унижений, которые он терпел столько лет, довольно всегдашних упрёков в глупости и нераспорядительности. Те, кто непомерен в своей гордыне, рано или поздно падают в бездну и, похоже, такое время для гордеца наступило. Шишкин вызвал Малафея, приказал вынуть драгоценности из ларца и спрятать в надёжное место, а их заменить чем-нибудь попроще, снабдив соответствующей описью. Но это так, на всякий случай, если к Марфе или казначею придёт охота вспомнить о дарении. Сам же достал из потайного шкафчика письмо Сапеги, переданное когда-то с Оськой Селевиным, и, постояв немного перед иконой своего покровителя, отправился к Долгорукому.

Князь Григорий Борисович денежников не жаловал, с Иосифом у него были не единожды прямые стычки, это нелюбье и на всех его подручников переложил. Гурия принимать не захотел, приказал гнать в шею, да ведь тому ни хитрости, ни терпеливости не занимать, всё же проник. Видит, князь морщится, слушать его не намерен, тянуть не стал: так, мол, и так, Девочкин ведёт тайные переговоры с Сапегой о сдаче крепости, вот письмо. Долгорукий аж с места соскочил, вырвал письмо, видит, обращено к Иосифу: в ответ-де на твоё предложение об откупе подтверждаем наши прежние условия о сдаче, но если поможешь открыть ворота, то лавре вреда не сделаем, не тронем ни храмов, ни имущества, а тебе выйдет особая награда. Ждём только Филиппа... Далее подпись и печать Сапегины.

Князь с делом никогда не тянул, а раздумывать вообще было не в его привычках, тут же урядил отряд и Девочкина взял под стражу, вместе со всем его окружением. А попутно распорядился подбирать всех Филиппов. Лавра мгновенно пришла в движение, всполошилась братия, ратники, приживальщики. Архимандрит поспешил к князю — почто самоуправствуешь? Тот входить в подробности не стал, сказал только, что казначей пойман с поличным и будет подвергнут допросу.

— Как же без меня? — обеспокоился старец. — Он Божий человек и мирскому суду неподвластен.

— Все мы под Богом, — ответил Долгорукий, — только иные под сатаной, вот этих и допросим.

Архимандрит к Голохвастову: помоги остудить князя, я Иосифа знаю, он на гнусное дело не пойдёт, но если такое и вышло, старцы сами разберут. Голохвастов перехватил князя на пути к пыточному подвалу, тот и его не захотел слушать, сказал, что воровские дела он сам урядит и советчики покуда ему не надобны. Голохвастов от такого безрассудного упрямства тоже вспылил: доколе нам твою дурь терпеть? Почто без разбору людей забираешь? Сегодня Филиппы, завтра Антипы, потом иное взбредёт. Не хочешь добром ладить, всем миром остережём. Долгорукий в ответ рыкнул и в таком-то запале отправился на допрос.

Девочкин, как и следовало ожидать, от всего отказывался. Всегда спокойный, уверенный в себе и немногословный, он сейчас просто кипел от возмущения и громко кричал о подлоге: никаких писем гетману не писалось, сама мысль о сдаче крепости не могла даже прийти ему в голову.

— Ты утверждаешь, что никогда не вёл таких разговоров? — спросил Долгорукий.

— Нет, нет! — воскликнул Девочкин.

— И не говорил худых слов о государе?

— Нет, клянусь Всевышним, нет.

По знаку Долгорукого Гурий выступил вперёд и сказал:

— Не клянись, чтобы не переступить клятвы. Разве не помнишь наш разговор 29 сентября? — Лицо Девочкина выразило крайнее недоумение. — Тогда обсуждалось письмо Сапеги о сдаче лавры, и ты после сказал мне: ежели-де все убытки от осадного сидения счислить, то можно было бы и откупиться. Вспоминаешь?

Казначей покраснел от гнева.

— A-а, так вот откуда идёт поклёп?! Князь, это ничтожество, навозный червь, перевирает сказанное, неужто ты поверишь ему?

— Я хочу знать, говорил ли ты такие слова? — возвысил голос Долгорукий.

Девочкин помедлил.

— Когда принимается решение, прикидывается всяко: так этак... Привыкший считать деньги, я мог допустить такую мысль, но тут же её отбросил...

— Вот видишь, а клялся, — усмехнулся Долгорукий.

— А ещё говорил, что государи наши, царь Борис и Шуйский, деньги у лавры берут без отдачи, — напомнил Гурий.

— И сейчас могу повторить то же...

— Ты считаешь это добрыми словами? — удивился Долгорукий.

— Ещё принёс недавно ларец особый, о коем велел никому не говорить и хранить от посторонних глаз, а кому и для каких тайных дел он назначался, того не ведаю, — на лице Гурия изобразилось полное недоумение, оно-то окончательно и вывело казначея из себя.

— Лгун, поклёпник! Да засохнет твоя гортань от бесстыдного вранья! Ведь я только что сам корил тебя за этот ларец и грозил братским судом...

— Убедился теперь, как опасно грозить другим? Роющие яму сами попадут в неё и будут низвергнуты, воистину справедливы Божии слова.

Девочкин потерял дар речи, он устремил на своего помощника пронзительный взгляд, полный негодования, ненависти, презрения, и вдруг стал опускаться на пол — не выдержало напряжения старое сердце.

Долгорукий встревожился:

— Неужто помер? Мы и вызнать-то ничего не успели.

Гурий успокоил:

— Это его гордыня уязвилась. Столько лет не терпел никакого слова навстречу, легко ли теперь правду слушать? Ты, сходи-ка по своим делам, покуда я старца в память приведу, — и выразительно посмотрел наверх, откуда слышались тревожные крики. Долгорукий прислушался и последовал его совету.

Голохвастов, претворяя угрозу, велел собираться своим приверженцам, и скоро вся площадь заполнилась вооружённым людом: ратниками, монастырскими слугами, клементьевскими мужиками, монахами — всеми, у кого воевода в чести. Взбудораженная толпа встретила появление Долгорукого грозным гулом. А и князь не из робких.

— Почто своевольничаете? Расходись!

В ответ зашумели ещё сильнее. Никак не понять князю, что это так их взбудоражило. Вышел из толпы монастырский старец и сказал:

— Мы по законам обители живём, ты же, пришлый, со своим уставом в чужой монастырь суёшься. Спокон веку гак: сначала мы уряжаем, потом, коли надо, светским властям передаём. Отпусти казначея.

Площадь поддержала по-своему:

— Филиппков наших верни! Слыхано ли, из-за имени в кутузку брать.

Долгорукий, видя такой настрой, тон убавил:

— Я в ваши права не вступаюсь, сам судить никого не стану. Допрос учиню и вам на суд отдам. Всех же других сейчас отпущу, то стража перестаралась. — И обращаясь уже к своим, крикнул: — Слышали, что сказано: всех отпустить!

Видя княжескую покладистость, толпа стихла, словно из неё пар выпустили. Долгорукий тут же переключил её на иное:

— Завтра делаем большую вылазку в Мишутинскую рощу. Потреплем ляхов?!

— Ого-го! — раздались радостные крики. — Слава князю! Слава-а!

Знал ведь хитрец, как со смутьянами управляться, ничего не скажешь.

Происшедшие события выбили Афанасия из привычной колеи. Жизнь в больничном корпусе не была столь бурной, да и у обитателей крепости ранее не замечалось такой злости друг к другу. «Боже, восстанови народ свой и отврати его от безумства», — так по сему случаю сказал бы, наверно, бедный Макарий. Как недостаёт ему сейчас этого брата, чистого и бесхитростного, как дитя! Он, случалось, досаждал занудством, гудением, неумением управляться с житейскими делами, но рядом с ним дышалось легче, свободнее; воистину нужно попасть в зловонную яму, чтобы по-настоящему оценить свежесть обычного воздуха. И вот нет рядом ещё одной чистой души — Илария. Конечно, он был жилец недолгий, а всё же грустно узнать о кончине бедняги. Нужно будет помолиться о его душе, как обещал. Впрочем, доброе дело откладывать не следует, и Афанасий направился к братскому кладбищу.

О, как разросся некогда скромный погост, более чем вдвое! Такова цена нынешней беды: за три осадных месяца монастырь потерял более, чем за предшествующие триста лет. В сторожке Афанасий нашёл старика Аггея, сгорбленного, сморщенного и как всегда пьяного. Теперь ни один день не обходился без похорон, и кладбищенский кувшин для поминовений никогда не пустовал. Посидели, попечалились о прежних временах, поплакали о нынешних. Афанасий спросил о могиле Илария, старик ничего определённого сказать не мог.

— Теперь не как прежде, порядка нет: где место сыщут, там и кладут, а то быват и старых подвинут, которы с прошлых веков залежались. Гробов не делают, хорошо если срам прикроют, а то быват и вывалимши. Пташкам чтоб на могилку покрошить, али мне что кинуть, того нет, гак набулькают в посудку и всё. Хочешь? — Афанасий помотал головой. — А мне хочешь, не хочешь принимать по должности положено. Когда, говоришь, твово приятеля схоронили? Две недели назад? Глянь в той вон стороне, тогда их ещё на горке клали, а как пошла эта хворь смердячая, стали вниз валить. Страшная, скажу тебе, болесть, от неё человек, ровно покойник: и червивеет, и смердит, токмо что дышит. Сходи, коли нетерпёж, но навряд сыщешь, теперь имён не пишут, ежели только сам отзовётся, но для этого нужно много принять.

Афанасий пошёл в указанном направлении, посмотрел на несколько десятков снежных, ещё не успевших заледенеть бугорков — как тут найдёшь Илария? Опустился на колени и начал молиться. Молился, как привык с детства, с закрытыми глазами и так погрузился в благоговение, что ничего вокруг не замечал. И уж совсем не понял, когда на его голову обрушился удар — просто вспыхнул перед глазами свет и померк.

Аггей наткнулся на него лишь на рассвете. С трудом дотащил закоченевшее тело до сторожки и попытался открыть стиснутый рот, чтобы привести в чувство единственно известным способом. Напрасно — вино лилось мимо, стекая ручейком по редкой юношеской бородке. «Дурак ты, Аггей, — сказал себе старик, — он и живой-то не пил, чего ж мёртвого неволить? Упокой, Господи, его душу!» И выпил сам. Афанасий этого будто ждал, пошевелился, застонал. «Будь здоров!» — как ни в чём не бывало отозвался Аггей и принял снова. Скоро Афанасий уже совсем пришёл в себя. Он, как оказалось, пострадал более от холода, и даже небольшое тепло сторожки вернуло ему жизнь.

«Что же произошло, и кому понадобилась его гибель?» — беспрестанно вертелось в раненой, шумевшей от удара голове. Аггей объяснил просто:

— Теперь покойника толком не отмолят, Божиим словом не оговорят, ладаном не окурят, вот нечисти и развелось. Инчас как зачнёт улюлюкать и ногам топотать, я дверь на задвижку и притаюсь. Так и то быват проникает. Опять же, нечисти этой с молодыми страсть как хочется побаловаться, не всё ж со старыми и больными, она, брат, тоже при понятии.

Афанасий, однако, думал иначе. Не было до сей поры у него врагов, единственной причиной нападения могла служить злополучная ревизия. Гурий, уличённый в утаивании монастырской казны, сначала выгнал их из казначейского корпуса, потом оговорил Девочкина, а теперь, значит, и вовсе решил избавиться от свидетелей воровства. Если так, то беда грозит не только ему, но и Симону. Нужно спешить, пока не поздно! Он подхватился и, хотя ещё не пришёл в себя окончательно, поспешил из сторожки.

Иоасаф чувствовал себя плохо, Афанасия к нему не допустили. Как не настаивал о важности своего дела, прислужники встали стеной: не может, сказали, твоё дело быть важнее его жизни, пожалей владыку, пусть оклемается. Пришлось набраться терпения и ждать, а кому ещё кроме него расскажешь о своих догадках? Хорошо ещё, что Симон пока оставался невредимым, это Афанасий осторожно разузнал через тех же прислужников, сам-то он благоразумно решил до поры притаиться. Боялся не за себя, уж очень хотелось вывести на чистую воду Гурия Шишкина.

Наконец Афанасия допустили. Иоасаф слушал и скорбел: поклёпы, оговоры, воровство, братоубийства — все напасти нескончаемым потоком сыпались на его больную старую голову. Послал за Гурием, тот пришёл, ласковый, угодливый. Ларец? О нём сам Девочкин распорядился. Почто ревизоров погнал? Дак ведь казначей приказал, чтобы дело было тайное, он всё в точности и исполнил. Нападение на Афанасия? Впервые слышит, ах, как жалко бедного юношу, слава Богу, убили не до смерти. Иоасаф послушал и махнул рукой.

— Ступай к Голохвастову, расскажи ему подробнее, — и как бы про себя добавил: — Скользкий ты какой-то.

Афанасия тоже к воеводе направил, ты, сказал, больше с ним говори, мне не можется.

Голохвастов как раз сидел над письмом Сапеги, вчитывался, вглядывался — бумага не первой свежести, порванная и стёрлась на сгибе, но ведь и не ямской гоньбой доставлялась, а тайно, кто знает, как несли? Глянул строго на Гурия:

— Расскажи, как Сапегино письмо к тебе попало?

— Михайла Павлов принёс с вылазки.

— Когда?

— С неделю, пожалуй.

— Что ж сразу не объявил?

— Дело сурьёзное, хотел сначала сам проверить.

Пришёл вызванный Павлов, уставился на воеводу наглым взглядом, ещё и ногой подрыгивал. Голохвастов указал на письмо:

— Откуда взял?

— На вылазке вора срубил. Полез в портище за деньгою, а там бумага...

— Это когда в Глиняный овраг ходили?

ВО-ВО.

— Так ведь ты тогда не ходил.

— Кто, я?

— Не ходил, говорю. Я сам людей водил и такого молодца точно бы запомнил.

Михайла пожал плечами.

— Значит, в другой раз, я почти кажен день в деле.

Гурий нашёл нужным вмешаться:

— Точно в другой раз, сразу после Глиняного оврага. Помню, сказал ещё про воров: они-де, как блохи — одну убьёшь, тут же другая припрыгнет.

— Кто, я?! — удивился Михайла.

— Ты.

— Может, и сказал, я и не такое могу.

Голохвастов задумчиво проговорил:

— У меня вот чего нейдёт с головы: ежели казначей и впрямь уговаривался с Сапегой, не мог он одним посылом обойтись, должен был постоянно пересылаться и способ для этого избрать надёжный.

Гурий охотно поддержал:

— Так и есть, он многих троицких блазнил, помимо Оськи Селевина ещё Филиппа слал...

— У нас кроме Филиппа иуд довольно. Надысь Стёпка Лешуков и Пётр Ошушков к ляхам утекли, твои, между прочим, приятели, — вклинился Павлов и усмехнулся, глядя на воеводу.

Голохвастов возвысил голос:

— Не щерись, я покуда без рогатины. Помни, с кем говоришь.

Михайла враз осёкся и ногой дрыгать перестал.

— Больше ничего не знаете?

— Да где нам? — пожал плечами Гурий. — Мы люди маленькие, нужно у казначея поспрошать. — И, уходя, сказал доверительно Афанасию: — Ты приходи в подвал-то, твой приятель уже с утра там. Или тебя к другому золоту приставили? — и так хитренько повёл глазёнками, что поневоле подумалось о дурном.

— Врёт он всё, этот Гурий! — не сдержался Афанасий, когда они вышли.

— Может, и врёт, да пока не пойман. Подумай лучше, как того Филиппа сыскать.

Легко сказать!

Афанасий решил навестить Симона, хотелось убедиться своими глазами в том, что он цел и невредим. Ничего иного в голову не приходило, владыка верно сказал: скользкий этот Гурий, никак не ухватишься.

Симон тяжело шагал по подвалу и махал руками — согревался. Увидев Афанасия, бросился к нему:

— Что с тобой приключилося?

Тот коротко рассказал и поинтересовался:

— Ларец на месте?

— На месте, только золото и камешки с него вынуты и на медяшки со склянками заменены. Думали обмануть, да у меня глаз к сему делу навычен, сразу заметил.

Афанасий всплеснул руками.

— Я так и думал, что здесь какая-то каверза!

— Че думать, известно какая: Гурий монастырское золото припрятал, а вместо него обманку положил, ещё и список присовокупил: считайте, мол, не ленитесь.

«Всё-таки не обмануло чутьё насчёт Гурия, — подумал Афанасий, — мажь, не мажь, а воровство, как ржа, где-нибудь да вылезет наружу. Ну, не может быть такого, чтобы его не одолеть». Попросив Симона быть особенно внимательным и осторожным, он собрался уходить.

— Только смотри, не околей от холода, — пошутил на прощание.

— Оно и правда, трудно, особливо при нашей еде, — согласился Симон, — я ведь с Филиппова заговенья ничего, окромя сухариков, не ем, и то не кажен день.

Тут перед Афанасием как бы просветлело, бросился из корпуса так быстро, как позволяла больная нога, оставив Симона в большом недоумении. Прибежав к Голохвастову, он попросил письмо Сапеги и, вглядевшись в него, радостно воскликнул:

— Гурий нас обманывает, точно! Посмотри на эту строку: ждём только Филиппа.

— Я уже столько глядел на неё, — сказал Голохвастов.

— Тебе не кажется странным, что последние слова слишком удалены друг от друга?

— Не кажется, между ними дыра писец не мог писать на пустоте, потому и растянул.

— Нет, нет, на письме подпись гетмана, он уважает своё имя и не станет ставить его на дырявой бумаге. Она порвана позже, чтобы убрать одно короткое слово.

— Какое же?

— «До», нужно читать: Ждём только до Филиппа, то есть до Филиппова дня 14 ноября, с которого начинается Рождественский пост. Это значит письмо принесено более месяца тому назад, и Гурий хранил его, выжидая время.

— Но ведь это только твои догадки.

— Хорошо, здесь это догадка, а то, что пропали золото и драгоценности из ларца? Всё вместе указует на то, что Гурий водит нас за нос и что он есть самый настоящий злоумник.

Голохвастов задумался. В словах Афанасия есть, конечно, смысл, но Долгорукий, который поддерживает Шишкина, вряд ли сочтёт их достаточно убедительными, княжеская спесь не позволит. Кроме свары, ничего другого не случится.

— Выходит, нужно сидеть и ждать новых его пакостей? Сам-то он не такой чистенький, за поличным не бегает, сидит, верно, и старика пытает.

Афанасий как в воду глядел. Гурий после Голохвастова поспешил к Долгорукому и сказал:

— Мы, князь, с тобой вора тетёшкаем, а Голохвастов с честных людей допрос сымает. Гляди, дождёмся, что и нас обвиноватят.

Долгорукий сразу, понятно, вскинулся: Как?! Что?!

— Погоди, Григорий Борисыч, — начал успокаивать Гурий, — сразу сам хочешь. Зачем тебе княжеские руки марать, я с Иосифом допрежде поговорю, по-своему, потом тебе доложу честь по чести.

Подумал Долгорукий и согласился, только сказал:

— Ты гляди, руки особливо не распускай, он и так чуть живой.

— Как можно, князюшка, — пропел Гурий, — он, бедный, от одного вида крови обмирает, его трогать нельзя, ежели только чуть-чуть царапнуть.

Гурий побежал в подвал и Михайлу Павлова с собой позвал, знал о его кровожадности, особенно к тем, кто выше по званию или рождению. Не прошло и четверти часа, как он на Девочкине живого места не оставил, освежевал, как барана. Перестарался, конечно, потому что суровый и властный казначей совершенно не терпел боли и уже на разминке пообещал сказать всё, что требуется. Михайла даже во вкус не успел войти, с досады и натворил. Гурий тоже не удовольствовался: противник, казавшийся в течение многих лет грозным и несокрушимым, пал в одно мгновение. Выходит, так долго ждать и не требовалось. Он лениво записывал его «показания»: пересылался с гетманом, сообщал ему о вылазках, собрал казну для передачи ляхам, признавал вора Тушинского российским самодержцем... Представлялся удобный случай разделаться с другими противниками, княжескими и своими. Гурий посмотрел на жалкого, уменьшившегося чуть не вдвое, ещё более почерневшего Девочкина и продолжил своё писание:

«А пособником моих воровских замыслов был Алексей Голохвастов, коий, снесшись с Сапегою, назначил день сдачи крепости. И удумал злодей тако: вывести людей якобы для вылазки, после затворить ворота и обратно никого не впустить, оставив ляхам на избиение. С другого же конца крепость отворить и всех оставшихся в стенах предать смерти».

Вспомнил последние слова Иоасафа про себя и приписал: «Архимандрит о сих умыслах ведал и желал их свершения, думая тем облегчить страдания паствы. Отягощённый годами, думал так не со зла, но единственно по неразумению».

К приходу Долгорукого исписалось чуть ли не два листа. Посмотрел князь на казначея и от страха отвернулся, прочитал бумагу и поморщился — признания показались явной нелепицей.

— А про то, что королю польскому хотел отдаться и лавру в латинскую веру перевести, тоже подпишет?

— Подпишет, — уверил Гурий, — только в то никто не поверит.

— Думаешь, про Голохвастова и Иоасафа поверят? Они вон с малости забузили.

— Это токмо от неожиданности и твоего горячего приказа. Людишки у нас разбаловались, ежели сразу в лоб, норовят сдачу дать. С ними лучше исподволь? Сначала слушок пустить, после подкрепить чем-либо, а когда уж вкоренится, поличное выставить. Это признание как раз для первого слушка. Опять же в Москву можно сообщить: вот, что злодей показал. Слух, он с Москвы резвее бежит. Но ежели ничего не подтвердится, то и слава Богу. Люди, они, бывает, такого нагородят.

Долгорукий покрутил головой.

— Ох, ты и жук! Казначеем небось хочешь стать, а может, повыше?

— Дак и тебе по уму не в лавре сидеть...

И оба рассмеялись, довольные.

Доложили Иоасафу о признании Девочкина, он через силу притащился сам. Глянул на казначея и зажмурился.

— Что ж вы налютовали, словно нехристи? — проговорил он дрожащим голосом, а у самого слёзы потекли.

— Злодей признался в умышлениях, — высунулся Гурий и протянул листки, — он на тебя тоже показал.

Прости, брат, — чуть слышно просипел Иосиф, — не достало мочи.

— Креста на вас нету, — проговорил Иоасаф, не замечая протянутых листков, — долго ли мучить ещё собираетесь?

Не понравилось Долгорукому насчёт мучения, однако неудовольствие удержал и спокойно ответил:

— Мы допрос кончили, забирай и суди, как знаешь, я от своего слова не отступаюсь. Заодно погляжу, как у вас предателей судят.

Но поглядеть ему не удалось, Иосиф в ту же ночь умер.

Скорая смерть казначея ввела старцев в великое смущение. В его предательство многие не верили, сомневались даже противники, ибо не видели смысла: у него и казна была, и еда, даже в бане мылся — чего ж такое менять на неведомое? Может, архимандритом восхотел стать? Но он и так властвовал беспредельно, а началовать над разорённой обителью невелика честь. В общем, дело казалось нечистым.

Немонастырские люди волновались по другой причине. Вылазка, о которой объявил Долгорукий, закончилась полной неудачей: ляхи, словно зная об её времени и месте, устроили засаду и побили многих. Верно, не обошлось без предательства, но странно, что это свершилось уже после того, как взяли Девочкина. Значит, доносчики так и не вывелись? Говорили, что казначей указал на Голохвастова как на своего пособника, почти все считали это вздором, хотя некоторые осторожные требовали учредить дознание. Словом, ясности хотели все.

Иоасаф пребывал в полной растерянности. Со смертью Девочкина потерян толковый помощник, державший в руках нити управления обителью. Как теперь быть? После недолгого раздумья собрал старцев на совет. Те помолились о душе новопреставленного мученика, даже недоброжелатели не посмели подать противного слова, и стали думать. Решили перво-наперво Иосифовы дела промеж себя поделить и очень удивились, как много их оказалось. О Гурии как о преемнике Иосифовом никто даже не подумал, сказали просто: пусть считает казну по прежнему приговору. Гурий пожал плечами — не очень-то и хотелось, только подумал: ничего, как пойдёт всё кувырком, сами ко мне прибежите, ибо Иосифовых дел никто лучше не знает.

Урядившись после недолгих споров, предложили архимандриту известить государя о бедственном положении обители и просить немедленного вспоможения.

— Даст он, держи карман, — раздались голоса, — его самого Вор прижимает.

— Нужно к Авраамию писать, — предлагали другие, — пусть на монастырские деньги, какие есть, обоз к нам снарядит да людишек наймёт, иначе полная погибель.

— Как же, пустят ляхи сюда обоз, размечтались.

— У них с холода тоже, поди, голова не шибко варит, обдурить можно.

Встал старец Варсонофий, который больничным делом заведовал, и сказал, что на подходе новое лихо: уже с десяток людей заболели осадной болезнью, от которой живое тело распадается, как на трупе:

— От глада, от сырости, от тесноты проистекает та болезнь и, ежели её не победить, то скоро все вымрем.

А как победить? Нужна здоровая пища — опять, стало быть, без московской помощи не обойтись.

Иоасаф согласился:

— Сделаю, братья, по вашему слову: напишу в Москву, а вы идите и молитесь, чтобы Господь нас своей помощью не оставил.

Отпустив старцев, сел он писать письмо государю, живописал беды обители и сам заливался слезами:

«Пришла пора, государь, нужи наши объявити: что было ржи и ячменю, то все раздали, и теснота у нас великая хлебная и дровяная и з гладу, государь, и с нужи люди помирают, а по дрова воры ныне пяди выехать не дадут. Бьёмся, государь, из последних сил, каменьями да руками, а стреляти нечем, зелья не стало и дров нет. Люди не стенах все прозябли, бо наги и босы. Одна надёжа на Бога всемилостивца да на твоё заступление. И ещё беда: пришла от нашей тягости страшная хворь; пухнут люди с ног до головы, зубы у них исторгаются, смрад зловонен из уст исходит, члены корчатся, а где язвы кипят, из тела вынимаются. Не успеваем хоронить несчастных, а копать могилы сил нет, того гляди, сами туда свалимся. Помоги, государь, иначе и месяца не протянем».

Про то же Авраамию Палицыну написал, присовокупив насчёт обоза. Объяви, советовал, всем про наши беды, пусть охочие люди идут выручать обитель, у многих здесь родные старцы с голоду пухнут. Не токмо о своей жизни печёмся, но и о вашей: падёт обитель, весь север на Москву двинет, то-то будет беда.

Окончив письма, позвал Голохвастова — есть у тебя надёжный человек? Пусть свезёт в Москву и поспешит, бо цена им — наши жизни. Голохвастов пообещал, но уходить не спешил. Старец поднял на него измученные глаза:

— Чего тебе?

— Ты веришь тому, что Иосиф на меня показал?

— Я верю тебе, сын мой. А Иосифа строго не суди, отпусти грех ему по незлобию, он оговор свой под силою сотворил.

Голохвастов перекрестился:

— Упокой душу его с миром, я на него обиды не держу. Токмо давай иное возьмём в рассуждение: кто-то ему подсказывал, какой поклёп надо делать, кто-то к Сапеге ходил, кто-то от Сапеги. Сдаётся, что этот «кто-то» до сей поры рядом и все наши дела ляхам вышёптывает. Надо всё доподлинно разузнать.

Иоасаф согласился: конечно, надо, но прибавил:

— Сам-то я для этих дел не гожусь, нрав не позволяет: кто бы что ни сказал, всякому верю. Как же, думаю, его подозрением обидеть? И верю, — он улыбнулся по-детски и сокрушённо развёл руками. — Ты делай, как знаешь, а надо, моим именем верши, только по-божески и без лютости. Дай-ка я тебя благословлю...

Гурий в это время тоже писал Палицыну. Их связывали давние прочные отношения; хитрый Авраамий хотел до тонкости знать положение дел в обители и имел в ней своих осведомителей, Гурий среди них был наиболее доверительным. Он объяснял причины особого любопытства келаря тем, что тот метил в архимандриты, и тогда самому Гурию очень хотелось стать при нём казначеем. Такому раскладу он подчинял все свои послания. Подробно описав происшедшие события и выставив себя в наилучшем свете, Гурий тоже просил о помощи.

Так вот и пошли в Москву письма из двух независимых источников, благо ляхи, сами томящиеся осадными тяготами, стали более беспечными.

Загрузка...