Последний день без мемсахиб был для Овуора сладким, как сок молодого тростника, и таким же коротким, как ночь в полнолуние. Сразу после восхода солнца он велел Каниа натереть половицы между печью, шкафом и недавно уложенными поленьями и обдать их кипятком. Камау он поручил вымыть в корыте с мылом все кастрюли, стаканы и тарелки, а также маленькую красную тележку с крошечными колесиками, которую так любила мемсахиб. Джогона купал пса до тех пор, пока он не стал похож на маленькую белую свинюшку. Еще Овуору вовремя удалось уговорить Кимани и его работников согнать стервятников с акаций перед домом. Овуор не говорил с бваной о стервятниках, но его голова сказала ему, что в этих делах белые женщины определенно не отличаются от черных. Кто видел смерть, не захочет слышать, как бьют крыльями стервятники.
Овуор так долго натирал поварешку тряпкой, которая была такой же мягкой, как ворот его черной мантии, пока не увидел на металлической поверхности свои собственные глаза. Они уже упивались радостью еще не наступивших дней. Хорошо, что поварешка скоро снова сможет плясать для мемсахиб в густом коричневом соусе из муки, масла и лука. Пока Овуор будил свой нос запахом радости, которой он так долго был лишен, к нему возвратилось довольство жизнью.
Нелегко было теперь, как в умершие дни Ронгая, работать для одного бваны. Если Овуор оставался на ферме один, то суп становился холодным, а пудинг — серым. Его язык разучился удерживать вкус хлеба, только что вышедшего из печи. В тот день, когда мемсахиб с ребенком в животе увезли в Накуру, глаза бваны перестали будить его сердце барабанной дробью. С того дня он двигался как старик, который ждет только стонов своих орущих костей и совсем не слышит голоса Мунго.
В дни между большой сушью и смертью ребенка Овуор думал, что у бваны нет бога, который вел бы его голову, как хороший пастух упряжку с быками. Но с недавних пор Овуор понял, что ошибался. Когда бвана рассказывал ему о своем мертвом ребенке, это он, а не Овуор, сказал «шаури йа мунгу»[32]. Овуор сказал бы точно так же, если бы смерть показала ему зубы, как умирающий с голоду лев удирающей газели. Вот только Овуор считал, что нельзя будить Мунго из-за ребенка. О детях заботится не бог, а мужчина, которому они нужны.
Даже в ожидании дня, который вернет в дом и на кухню прежнюю жизнь, Овуор вздыхал при мысли, что бване не хватало ума высушить соль, которая скопилась у него в глотке, во сне. Без мемсахиб и дочки бвана открывал свои уши только для радио. В эти недели Овуор хотел помочь бване жить и не знал как; он устал. Чужой груз был слишком тяжел для его спины. Так что он радовался дню, когда должен будет заботиться только о маленькой мемсахиб, как мужчина, который бежал слишком долго и быстро и, добежав до цели, не должен делать ничего, кроме как лечь под дерево и наблюдать за прекрасной охотой облаков, которые вечно остаются без добычи.
— Хорошо, — сказал он, буравя левым глазом дыру в небе.
— Хорошо, — повторила Регина, услаждая Овуора мягкими звуками его родного языка.
Она тоже ощущала день возвращения Йеттель по-иному, чем все другие дни, которые уже были и которые еще придут. Она сидела на краю льняного поля, колыхавшего на ветру свое тонкое одеяльце из голубых цветов, и помешивала ногами вязкую красную грязь. От нее тело становилось теплым, а голова — приятно сонной. Посреди раскаленного дня она разрешала себе такое только наедине с Овуором. Но Регина была все еще достаточно бодрой, чтобы с полузакрытыми глазами проследить, как ее мысли становятся маленькими пестрыми кругами и летят навстречу солнцу.
Хорошо, что ее отец еще за день до этого уехал с Ханами в Накуру. Во время большого дождя дороги стали мягкими кроватями из глины и воды; из поездки, которая в месяцы жажды продолжалась бы только три часа, получилось целое сафари, о которое царапалась ночь. Ленивыми движениями Регина сняла блузку, достала из брюк манго и запустила в него зубы. Но сердце ее забилось быстрее, когда она сообразила, что этим бросает судьбе вызов. Если у нее получится съесть манго и не пролить ни капли сока, то это будет знак, что Мунго еще сегодня или по крайней мере на следующий день даст произойти чуду.
Регина была достаточно опытна, чтобы не предписывать великому, неизвестному и все-таки знакомому богу, в какой форме совершить благодеяние. Она сделала свое тело податливым и поглотила им желание, но обезличить свои мечты стоило ей много сил. Она забыла про манго. Почувствовав теплый сок на груди, а потом увидев желтые капли на коже, Регина поняла, что Мунго решил против нее. Он еще не был готов освободить ее сердце из своей тюрьмы.
Она услышала жалобный звук, который мог исходить только из ее рта, и тотчас послала свои глаза к горе, чтобы Мунго не разгневался на нее. Регина прогнала печаль по умершему младенцу с такой яростью, с какой пес гонит крысу, вонзившую зубы в зарытую им кость. Но крыс не прогонишь надолго. Они все время возвращаются. Крыса Регины оставляла ее иногда днем, но ночами не давала забыть, что и в будущем ей придется в одиночку кормить гордостью голодные сердца своих родителей.
Регина знала, что ее мать не такая, как женщины в хижинах. Когда у тех умирал ребенок, то хватало времени от малого до большого дождя, чтобы живот у них снова округлился. При мысли, сколько же, верно, пройдет времени, пока она снова сможет радоваться будущему ребенку, Регина глубоко вонзила зубы в косточку манго и подождала, пока во рту хрустнет. Только когда зубам стало больно, из головы ушли злые мысли. Но зато вернулась грусть, когда Регина подумала о родителях.
Их уши не умели радоваться дождю, а их ноги ничего не знали о новой жизни в утренней росе. Отец говорил о Зорау, когда рисовал словами красивые картины, а мать — о Бреслау, когда посылала память в сафари. В Ол’ Джоро Ороке, который Регина в школе называла «home»[33], а на каникулах «дом», оба видели только черные краски ночи и никогда — людей, которые разрешали голосу стать громким, только когда смеялись.
— Вот увидишь, — сказала она Руммлеру, — не сделают они нового бэби.
Услышав голос Регины, пес тряхнул правым ухом, как будто на него села муха. Он распахивал пасть так долго, что ветер слишком охладил его зубы. Потом Руммлер тявкнул и вздрогнул всем телом, потому что его испугало эхо.
— Ты глупый поганец, Руммлер, — засмеялась Регина. — Ничего-то у тебя в голове не держится.
Она с удовольствием потерлась носом о его шкурку, парившую на солнце, и почувствовала, что наконец-то успокоилась.
— Овуор, — объявила она, — ты умный. Хорошо нюхать мокрую собаку, когда глаза на мокром месте.
— Это ты намочила его шкурку своими глазами, — сказал Овуор.
— А теперь мы оба поспим.
Тени были такими тонкими и короткими, как молодая ящерица, когда на следующее утро Регина услышала манящие звуки тяжело дышащего мотора. Она много часов сидела на опушке леса, слушая барабан, наблюдая за дикдиками[34] и завидуя обезьянихе, под брюхом у которой висел детеныш. Но, услышав первый, далекий еще, звук мотора, успела вовремя прибежать по размытой дороге, чтобы проехать последний отрезок пути до дома на подножке.
Оха сидел за рулем и пах собственноручно выращенным табаком, рядом с ним сидела Йеттель, источая резкий запах больничного мыла. Сзади сидели Лилли, Вальтер и Маньяла, с которым Ханы не расставались в период дождей, потому что он лучше любого другого мог вытаскивать застрявшую машину из грязи. Маленький белый пудель выл, хотя еще был день, и в горле у Лилли не было песни.
Регине была нужна эта короткая поездка на поднимавшемся ветру, чтобы обострить свои чувства и приучить глаза к матери. Ей показалось, что она стала другой, не такой, как в те дни, когда большая печаль еще не пришла на ферму. Йеттель походила теперь на стройных английских матерей, которые едва говорили и прятали улыбки в губах, когда в начале каникул забирали детей из школы. Лицо ее округлилось, а глаза стали такими же спокойными, как у сытых коров. На коже снова появился мерцающий налет краски, которую Регина не могла описать ни на одном известном ей языке, хотя все время пыталась сделать это.
Когда машина остановилась, перед домом стояли Овуор и Кимани. Кимани ничего не сказал и не шевельнул ни одним мускулом на лице, но он пах свежей радостью, Овуор сначала показал свои зубы, а потом крикнул: «Ах ты, говнюк». Отчетливо и громко, как научил его приветствовать гостей бвана. Это было доброе колдовство. Хотя бвана из Гилгила знал его, он засмеялся так громко, что эхо согрело не только уши Овуора, но и все его тело.
— Какая ты красивая, — удивилась Регина.
Она поцеловала мать и нарисовала пальцами в воздухе волны, которыми были уложены ее волосы. Йеттель смущенно улыбнулась. Она потерла лоб, робко взглянула на дом, из которого ей так часто хотелось уехать, и наконец спросила, все еще смущенно, но уже без дрожи в голосе:
— Ты очень расстроена?
— Да нет. Знаешь, мы можем сделать нового бэби. Когда-нибудь, — сказала Регина, попробовав подмигнуть, но правый глаз все не хотел закрываться. — Мы еще так молоды.
— Регина, маме нельзя говорить сейчас такие вещи. Мы с тобой должны позаботиться о ней, чтобы она отдохнула. Она была очень больна. Господи, я же тебе все объяснял.
— Оставь ее, — перебила его Йеттель. — Я знаю, что она хочет сказать. Однажды мы сделаем нового бэби, Регина. Тебе ведь нужен бэби.
— И стихи, — прошептала Регина.
— И стихи, — серьезно подтвердила Йеттель. — Видишь, я ничего не забыла.
Очаг вечером пах большим дождем, но в конце концов дерево сдалось и стало пламенем, ярким и яростным. Оха подставил огню ладони, потом вдруг повернулся, хотя его никто не звал, обнял Регину и поднял ее вверх.
— И откуда у вас ясновидящий ребенок? — спросил он.
Регина упивалась его внимательным взглядом, пока не почувствовала, как кожа стала теплой, а лицо покраснело.
— Но, — заметила она, показав за окно, — уже стало темно.
— А ты маленькая кикуйу, мадемуазелька, — решил Оха. — Любишь играть со словами. Ты бы могла стать отличным юристом, но, будем надеяться, судьба не уготовила тебе такой печальной участи.
— Нет, я не кикуйу, — возразила Регина. — Я — джалуо. Она посмотрела на Овуора и уловила тихий щелкающий звук, который могли слышать только они.
Овуор держал в одной руке поднос, а другой гладил одновременно Руммлера и маленького пуделя. Позже он принес кофе в большом кофейнике, который было разрешено наполнять только в хорошие дни, и крошечные булочки. За них его хвалил уже первый бвана, когда он еще не был поваром и ничего не знал о белых людях, которые доставали из головы более остроумные шутки, чем его соплеменники.
— Какие маленькие хлебцы! — воскликнул Вальтер, стукнув вилкой по тарелке. — Как такими ручищами можно сделать такие крошки? Овуор, ты — лучший повар в Ол’ Джоро Ороке. И сегодня вечером, — продолжил он, сменив, к разочарованию Овуора, язык, — мы разопьем бутылочку вина.
— А ты сбегаешь в лавку на углу и купишь ее, — рассмеялась Лилли.
— Мой отец дал мне с собой на прощание две бутылки. Для особого случая. Кто знает, будет ли у нас случай открыть вторую. А первую мы сегодня разопьем, потому что добрый Боженька оставил нам Йеттель. Иногда у него есть время даже на «проклятых беженцев».
Регина сняла голову Руммлера с колен, побежала к отцу и так сжала его руку, что почувствовала его ногти на своей ладошке. Она восхищалась им, потому что он мог одновременно выпускать смех из глотки и слезы из глаз. Она хотела сказать ему об этом, но язык обогнал ее мысли, и она спросила:
— Когда пьешь вино, надо плакать?
Они пили его из разноцветных рюмочек для ликера, которые выглядели на большом столе из кедра как цветы, в первый раз после дождя ожидающие пчел. Овуору досталась маленькая голубая рюмка, Регине — красная. Девочка пила вино маленькими глотками, которые скользили по ее горлу, а в паузах держала рюмку против дрожащего света лампы, превращая ее в сверкающий дворец королевы фей. Она сглотнула свою печаль при мысли, что никому не может рассказать об этом. Но была почти уверена, что в Германии фей нет. Наверняка их не было ни в Зорау, ни в Леобшютце, ни в Бреслау. Иначе родители рассказали бы ей о них, по крайней мере в те дни, когда Регина еще могла верить в фей.
— О чем ты думаешь, Регина?
— О цветке.
— Настоящая ценительница вин, — похвалил ее Оха.
Овуор только окунал в рюмку язык, чтобы и попробовать, и сохранить вино. Он еще никогда не ощущал во рту сразу сладость и кислоту. Муравьи у него на языке хотели сделать из нового волшебства длинную историю, но Овуор не знал, как ее начать.
— Это, — наконец сообразил он, — слезы Мунго, когда он смеется.
— Я люблю вспоминать Ассмансхаузен, — сказал Оха, повернув бутылку этикеткой к свету. — Мы туда часто ездили по воскресеньям, после обеда.
— Иногда даже слишком часто, — ввернула Лилли. Ее кулачок был как маленький шарик. — Ведь ты, наверное, помнишь, что именно из окна нашего любимого кабачка мы и увидели впервые марширующих нацистов. Я еще сегодня слышу, как они орали.
— Ты права, — примирительно сказал Оха. — Нельзя оглядываться назад. Иногда как нахлынет. И на меня тоже.
Вальтер с Йеттель спорили со старой страстью и новой радостью, были ли рюмки свадебным подарком тети Эммы или тети Коры. Они все не могли прийти к общему мнению, а потом опять заспорили, чем их потчевали Гуттфройнды в прощальный вечер — карпом с редькой или с польским соусом. Они слишком увлеклись спором и чересчур поздно заметили, что забрались так далеко. Теперь уже было трудно не высказать свои мысли. Последняя открытка от Гуттфройндов пришла в октябре 1938-го.
— Она была такая деятельная и всегда могла подсказать выход из любой ситуации, — вспомнила Йеттель.
— Выхода больше нет, — возразил Вальтер тихо. — Только дороги в один конец.
Тоску по прошлому было уже не унять.
— Может, ты не знаешь, — торжествующе спросила Йеттель, — откуда эта зеленая скатерть? Тут уж тебе нечего соврать. От Билыпофски.
— А вот и нет. Из магазина белья Вайля.
— Мама всегда покупала у Билыпофски. А эта скатерть из моего приданого. Может, ты и это будешь отрицать?
— Ерунда. Она лежала у нас в отеле. На карточном столе, когда на нем не играли. А Лизель всегда покупала у Вайля, когда бывала в Бреслау. Ладно, Йеттель, хватит, — вдруг оборвал Вальтер с внезапной решимостью, которую все заметили, и поднял рюмку. Его рука дрожала.
Он боялся взглянуть на Йеттель. Он не мог вспомнить, говорил ли он ей о смерти Зигфрида Вайля. Старик, не желавший даже думать об эмиграции, умер в тюрьме, через три недели после ареста. Вальтер поймал себя на том, что пытался придать лицу соответствующее трагическое выражение, но перед глазами у него стояла темная обивка магазина и монограммы, которые Лизель всегда заказывала вышить на белье для отеля. Белые буквы сначала отчетливо стояли перед глазами, но потом превратились в красных змей.
Вальтер не пил алкоголя с тех пор, как приехал в Кению. Он заметил, что даже ничтожное количество выпитого оглушило его, и помассировал стучащие виски. Глаза с трудом удерживали картинки, теснившиеся в его сознании. Когда дрова в камине с треском развалились, в его ушах зазвучали песни студенческой поры, и он все время поглядывал на Оху, чтобы разделить с ним дурманящие звуки. А тот набивал свою трубку и с гротескным вниманием наблюдал за тем, как маленький белый пудель во сне дергает лапами.
Йеттель все еще вспоминала про тончайшее столовое белье от Билыпофски.
— В Бреслау больше нигде не было такого дамаста, — рассказывала она. — Мама специально заказала белую скатерть на двенадцать персон и салфетки.
Лилли тоже вспомнила про приданое.
— Мне приданое покупали в Висбадене. Ты помнишь тот красивый магазин на Луизенштрассе? — спросила она мужа.
— Нет, — ответил Оха, глядя в темноту. — Я бы даже не вспомнил, что в Висбадене есть Луизенштрассе. Если вы и дальше будете продолжать в том же духе, то скоро мы запоем «Прекрасный немецкий Рейн». Или, может, дамы захотят уединиться в салоне и обсудить, что они наденут на следующую театральную премьеру.
— Вот именно! Тогда мы с Охой сможем спокойно вспомнить самые трудные случаи из нашей юридической практики!
Оха вынул изо рта трубку.
— Да ведь это, — сказал он так резко, что сам испугался, — еще хуже карпа с польским соусом. Я не помню ни одного моего процесса. А ведь, кажется, я был очень хорошим адвокатом. Во всяком случае, так говорили. Но все это было в другой жизни.
— Мое первое дело, — рассказывал Вальтер, — Грешек против Краузе. Речь шла всего о пятидесяти марках, но Грешеку было все равно. Он судиться любил. Если бы его не было, я бы мог закрыть свою практику уже в тридцать третьем. Ты можешь себе представить, что Грешек провожал меня до Генуи? Мы там кладбище осмотрели. Это было для меня как раз то, что надо.
— Прекрати! Совсем рехнулся, что ли? Тебе еще сорока нет, а ты живешь только прошлым. Сагре diem[35]. Ты разве не учил это в школе? Для жизни?
— Было когда-то. Но Гитлер не разрешил мне жить.
— Ты, — сказал Оха, и сочувствие вновь смягчило его голос, — позволяешь ему убить себя. Здесь, посреди Кении, он тебя убивает. Ты для этого выжил? Вальтер, старик, да почувствуй ты наконец себя дома в этой стране! Ты обязан ей всем. Забудь про свое столовое белье, дурацких карпов, всю эту проклятую юриспруденцию и про то, кем ты был. Забудь наконец свою Германию. Бери пример с дочери.
— Она тоже не забыла, — возразил Вальтер, наслаждаясь ожиданием, которое одно могло оживить его душу. — Регина, — крикнул он, и по голосу слышно было, какое хорошее у него настроение, — ты еще помнишь Германию?
— Да, — быстро сказала Регина.
Она задержалась с ответом ровно настолько, чтобы успеть препроводить свою фею в красную рюмку для ликера. От внимания, с каким все смотрели на нее, она ощутила неуверенность, но одновременно почувствовала, что не может разочаровать своего отца.
Девочка встала и поставила рюмку на стол. Фея, которая говорила только по-английски, дергала ее за ухо. Тихий звон стекла подсказал ей, чего от нее ждут.
— Я помню, как били окна, — сказала она, обрадовавшись удивлению, отразившемуся на лицах родителей, — и как швыряли всю материю на улицу. И как люди плевались. И еще был пожар. Сильный пожар.
— Но послушай, Регина. Ты такое видеть не могла. Это было с Инге. Мы к тому времени уже уехали.
— Оставь ее, — сказал Оха. Он прижал к себе Регину. — Ты совершенно права, моя девочка. У тебя одной во всей этой компании есть разум. Если не считать Овуора и собак. Тебе про Германию действительно ничего помнить не надо, кроме кучи осколков и пожара. Да еще ненависти.
Регина как раз собралась растянуть похвалу вопросом, который она хотела выпустить изо рта между короткими, но не очень, паузами. И тут она увидела глаза отца. Они были влажными, как у собаки, которая слишком долго лает и только от изнеможения закрывает пасть. Руммлер кричал так, когда боролся с луной. Регина привыкла помогать псу, не дожидаясь, когда от страха его тельце начинало вонять.
Мысль, что отца успокоить будет не так легко, как собаку, загнала камень в горло Регины, но девочка изо всех сил выкатила его прочь. Хорошо, что она научилась вовремя превращать вздохи в кашель.
— Немцев не надо ненавидеть, — сказала она, усаживаясь на колени к Охе, — только нацистов. Знаешь, как только Гитлер проиграет войну, мы все поедем в Леобшютц.
Оха очень тяжело дышал. И хотя Регина не хотела, она засмеялась, потому что он не знал о волшебном способе превращать печаль в звуки, которые не выдавали ничего из того, о чем знать могла только голова.