21

В Гилгиле дни летели еще быстрее, чем дикие утки во время своего долгого сафари к озеру Наиваша. Только первые дни Регина еще сопротивлялась полету времени. Но когда поняла, насколько беспокойной делает ее попытка удержать счастье, начала внимательнее наблюдать за путешественниками в зелено-голубом оперении. Скользящие под постоянно меняющимися облаками птицы стали для нее частью неповторимого очарования «Аркадии», фермы с тремя загадками, ни одну из которых нельзя было разгадать.

Блуждая между горами, с их разъеденными бурями и зноем вершинами, и огромными шамба с кукурузой, пиретрумом и льном, глаза никогда не натыкались на забор или ров. На этой бесконечной равнине бог Мунго правил людьми Гилгила еще более сильной рукой, чем в Ол’ Джоро Ороке. Им было достаточно, если для них и скота хватало еды. Их нельзя было приручить ни приказами, ни деньгами белых; они знали все о жизни на ферме, но ферма знала о них только, что они существуют. Лишь Мунго мог распоряжаться жизнями и смертями этих гордецов, которые заботились о себе сами, желая ощущать только знакомые запахи.

Там, где паслись первые стада овец, козы ловко скакали между небольшими, поросшими травой скалами, лежали коровы, которым в своей довольной сытости даже головой шевельнуть было лень, и лепились друг к другу хижины с крошечными белыми камушками в глиняных стенах, голос Мунго был слышен только в громе дождя ранним утром, но и тут власть его чувствовалась всюду. В этом царстве знакомых картин и звуков раскинулись маленькие шамба, которые принадлежали работникам из хижин.

На них рос высокий табак, сладко пахли кустики целебных растений, о действии которых знали только мудрые старцы, виднелись низенькие саженцы кукурузы с крепкими листочками, тихо говорившими при каждом порыве ветра. По утрам и в послеполуденные часы там работали молодые женщины с лысыми головами, голыми грудями и младенцами в пестрых платках на спине. Когда они клали свои мотыги в траву, а своих детей прикладывали к груди, куры выклевывали из их ног, покрытых коркой грязи, маленьких блестящих жучков. Работая, женщины редко пели, не то что мужчины; когда они, смеясь, как дети, сверлили в долгом молчании дыры, они говорили о мемсахиб и ее бване, которые так любили слова, царапающие горло и язык.

Лилли, с голосом, летевшим над деревьями и без труда достигавшим гор, стала для Регины прекрасной госпожой белого замка, получающей послания со всего мира. В этом замке были большие окна, копившие жар дня до самой ночи и делавшие из самых маленьких капелек дождя большие. В стекле, которое под присмотром Маньялы два мальчика-кикуйу ежедневно натирали до такого блеска, что могли плюнуть в собственное отражение, солнце создавало больше красок, чем где-либо еще в африканских райских кущах.

В гостиной с широким камином из камня, который окрашивался в бледно-розовый цвет, как только в нем начинало потрескивать горящее дерево, из флейты Охи вышел нежный король. У него был круглый животики кости, уже тяжелые от какой-то ноши, которую Регана не видела. Но он легко и хитро карабкался по крошечным серым горкам табака, на самый верх, и оттуда, улыбаясь, благословлял дом громким смехом, тихой музыкой и приветливостью красивых, чужих, странных звуков.

Бывали вечера, когда комнату освещали только высокие языки пламени, погружая все в красные, как жар, сумерки. И тогда тонкий аромат, замешанный на запахе кедров, в которых еще жив был дух леса, и свежесваренного тембо из сахарного тростника, который Оха пил после еды из маленьких разноцветных рюмочек, все отодвигал свое прощание с людьми. В такие ночи и молчаливые волшебные духи были в пути. Они были глухи к голосам людей, но им хотелось послать их глаза в сафари, у которого не было ни начала, ни конца.

Потом из темных портретных рам выскальзывали упитанные мужчины с широкими оранжевыми кушаками, высокими черными шляпами и белыми воротниками, которые были собраны из маленьких твердых складок. За ними следовали очень серьезные на вид женщины в чепчиках из белых кружев, с жемчугами вокруг шей, такими же белыми, как молодой свет луны, и в платьях из тяжелого синего бархата. На детях был светлый шелк, облегавший тела, как собственная кожа, и тесные шапочки с крошечными жемчужинами на швах. Они смеялись губами, но никогда — глазами.

Эти люди из мест таинственных красок на краткий миг опускались в бездонные, мягкие темно-зеленые кресла. Прежде чем они со смехом, который был не громче, чем первый крик ребенка, снова оказывались на своих местах, на каменных стенах, они хрипло шептались на языке, в котором были такие же гортанные звуки, как у буров.

Когда Регина наблюдала вечерами, как благородное общество покидает тесные рамы, она представляла себя сказочной русалочкой, которую в бурю выкинуло на берег и которая не могла ходить, но не смела вернуться домой. Но когда она сидела днем в большом кресле с вырезанными на подлокотниках львиными головами, в тени розовой и белой вики, покрывавшей стену дома, и наблюдала пенистый танец облаков сразу после дождя, она чувствовала себя сильной, как Атлас с тяжелым земным шаром на спине.

Ее возбуждала мысль, что она находится как раз на пересечении трех миров. Они бы не могли еще сильнее отличаться друг от друга, даже если бы сам Мунго постарался придать каждому свой неповторимый облик. Три мира так хорошо контактировали друг с другом, как люди, которые не говорили на одном языке и, значит, не могли сойтись на слове «спор».

Трава, сползавшая с мерцающих красным светом гор в долину, накопила слишком много солнца, чтобы в сезон дождей быть такой же зеленой, как на остальном высокогорье. Большие желтые кусты окрашивали свет, как будто засохшие растения должны были спрятаться от взглядов. Это придавало ландшафту мягкость, которой на самом деле не было, и делало его обозримым. Широкие полосы зебр светились на их упругих телах, пока солнце не обрушивалось с неба, а мех павианов казался толстыми одеялами, сотканными из коричневой земли.

Бывали очень светлые дни, делавшие из обезьян неподвижные шары, и на белом свету, не терпевшем тени, глаза только после многих попыток с трудом могли отличить их от горбов коров, жевавших неподалеку траву. Но были и короткие часы, не принадлежавшие ни дню, ни ночи. Тогда приходили юные павианы, у которых опыт и осмотрительность еще не выцарапали с лица любопытство. Они подходили к дому так близко, что каждый их крик звучал по-особенному.

Лес с кедрами, кроны которых не могли больше видеть корней, и низкорослыми акациями с тощими сучьями начинался сразу за последним кукурузным полем. Если били барабаны, то у них было такое эхо, которое самому яростному ветру приказывало стать кратким напряженным молчанием. Это были звуки, по которым Регина так давно скучала в Найроби, которые больше всего ласкали ее уши. Они превращали воспоминания, которые она так и не научилась забывать, в настоящее, и оно оглушало ее, как тембо — мужчин из хижин в радостные дни. Каждый барабан объявлял пустыми ее опасения, что она — всего только путешественник без цели, который лишь недолго может питаться взятым взаймы счастьем, и подтверждал, что на самом деле Регина — навсегда вернувшийся домой Одиссей.

Когда ее кожа могла ощущать ветер, солнце и дождь, а глаза удерживали горизонт, как шакал — первую ночную добычу, Регина бывала оглушена еще никогда до того не испытанным дурманом великого забвения. Оно объединяло знакомое и неизвестное, фантазию и реальность и отнимало у нее силы, чтобы думать о будущем, которое отец уже изловил. В ее голове возникла густая сеть запутанных историй из дальних мест, где Лилли превращалась в Шехерезаду.

Каждый раз, когда Чебети вносила на маленьком серебряном подносе бутылочку с подогретым молоком и Регина совала ее в рот своему брату, открывались ворота в рай, ключи от которых были только у госпожи замка. Чебети садилась на пол, укладывая свои тонкие руки в большие желтые цветы на платье. Регина ждала первых чмокающих звуков и потом рассказывала Максу и Чебети тем же торжественным голосом, каким в школе читала патриотические стихотворения Киплинга, о вещах, которыми напоила ее уши Лилли.

В Гилгиле далее молоко было заколдованным. С утра им угощала коричневая Антония, которой запретили петь, но она поддалась чарам скрипки и умерла[96]. Обед для маленького аскари поступал от белой Чио-Чио-сан[97], которая, с кинжалом отца в руке и словами «Лучше умереть с честью, чем жить в бесчестье» на устах, выпела себя из жизни. Вечерами Макс засыпал под историю Констанцы[98], пока Лилли пела «Для меня нет счастья», пудель подвывал, а Оха утирал слезы грубой тканью своего пиджака.

Уже через несколько дней в Гилгиле Регина поняла, что любимицы Лилли только прикидывались обыкновенными коровами. Все у них было по-другому. Каждый слог их имен, которых никто, кроме Лилли и Охи, выговорить не мог, имел значение. Эти благозвучные имена, которые даже тогда звучали в горле Лилли песней, когда она просто говорила, были для всех других людей на ферме обузой для головы и языка. Ни одна корова не понимала суахили, кикуйу или джалуо. Часто, когда с ней были только Чебети и Макс в коляске, Регина пыталась расспросить Ариадну, Аиду, донну Анну, Джильду и Мелисанду[99] о загадке их происхождения. Заколдованные коровы только подставляли свои затылки жгучим лучам солнца, как будто у них не было ушей. Лишь устами Лилли они могли открыть свои тайны. Арабелла была последней. Но она же была первой, которая заставила Регину заподозрить, что счастье в раю Лилли было таким же непрочным, как лепестки нежного гибискуса.

— Почему, — спросила Регина, — ты говоришь с Арабеллой, как с ребенком?

— Ах, дитя, как тебе объяснить? «Арабелла»[100] была последней оперой, которую мне удалось послушать. Мыс Охой тогда специально поехали в Дрезден. Такого в этой жизни больше не повторится. Дрезденская опера в руинах, как и мои мечты.

Уже потому, что Лилли только час назад, за завтраком, сказала «Я никогда не мечтаю», Регине было непросто понять, отчего в ее словах столько горечи. Но с того дня, как была рассказана история Арабеллы, она знала, что свои тайны были не только у коров Лилли. Хозяйка замка, обладавшая волшебным голосом, хотя и умела смеяться ртом так громко, что ее смех отдавался эхом даже в маленькой кладовке, глаза ее часто едва могли удержать слезы. Тогда по лицу Лилли тянулись маленькие складочки. Они были похожи на канавы в иссохшей земле, от них рот выглядел слишком красным, а кожа — тонкой, как шкура, натянутая на камни.

Оху, кажется, мучила похожая боль. Он, правда, хохотал что есть мочи, и грудь его сотрясалась, когда он звал своих животных, но после того, как Арабелла выдала тайну Лилли, Регина убедилась, что Оха тоже не тот всегда дружелюбный, добрый великан, которого она любила с детства. На самом деле он был возродившийся Архимед, не желавший, чтобы кто-то трогал его чертежи[101].

Он давал имена курам и быкам. Петухов звали Цицерон, Катилина и Цезарь; куры у Охи тоже были мужского рода и происходили из Рима. Самых красивых звали Антоний, Брут и Помпей. Когда Лилли звала кур, чтобы покормить их, Оха часто усаживался в свое кресло, доставал с каминной полки всегда одну и ту же книгу и читал, не производя при перелистывании страниц никакого шума. Несколько минут он громко хохотал, причем хохот шел внутрь груди, как будто он подавился своим весельем. Внимательно наблюдая за ним, Регина все чаще вспоминала Овуора, который первый открыл ей, что сон с открытыми глазами делает голову больной.

Волов называли именами композиторов. Шопен и Бах лучше всех ходили в упряжке; быка звали Бетховен, его младший сын уже четыре часа носил имя Моцарт. Когда он родился, из-за слабых схваток у Дездемоны и ее внезапно начавшейся одышки Маньяле пришлось позвать на помощь брата. Роды счастливо разрешились, и Лилли торжественным голосом предложила Регине дать спасенному теленку имя.

— Почему Регина? — возразил Оха. — Она же не знает наших порядков, а имя дается на всю жизнь.

— Не глупи, — сказала Лилли, — пусть ребенок порадуется.

Регина была слишком переполнена счастьем Дездемоны, чтобы заметить, что Лилли только что бросила ей часть добычи Охи. Она положила руку на голову коровы, пустив запах довольства в нос, а в голову — воспоминания, которые слишком быстро приготовились к бою. Так как она одновременно думала и о мертвом ребенке матери, и о рождении брата, то забыла в момент ответственного решения, что скотину в Гилгиле надо заколдовывать музыкой. Ей пришло на ум едва не опоздавшее спасение крепкого теленка.

— Дэвид Копперфилд, — обрадовалась она.

Оха замотал головой, опрокинул непривычно сильным движением парафиновую лампу, которую держал Маньяла, и сказал немного зло:

— Ерунда.

Мерцающий свет сделал его глаза маленькими; губы стали как два белых засова перед зубами, и впервые Регина услышала, как Оха и Лилли ссорятся — хотя и намного тише и не так долго, как ее родители.

— Назовем малыша Яго, — предложила Лилли.

— С каких пор, — спросил Оха, разрезав ножом собственный голос, — ты даешь имена волам? Я так радовался, что назову его Моцартом. И ты у меня этого не отнимешь.

На следующее утро Оха снова был тем пузатым великаном, который не пах ни волнением, ни беспокойством внезапного недовольства, а только сладким табаком и слабым запахом все понимающего хладнокровия. Силясь не смотреть на Лилли, он взглянул на Регину и сказал:

— Я не хотел тебя обидеть вчера.

Он тщательно пересчитал черные зернышки в своей папайе и потом продолжил, как будто ему нужно было совсем немного времени, чтобы перевести дыхание:

— Но, согласись, было бы странно, начни мы здесь раздавать английские имена. Знаешь, — улыбнулся он, — мы даже не в курсе, кто такой Копперфилд.

— Ничего страшного, — улыбнулась в ответ Регина. Эта внезапная вежливость смутила ее, и девочке показалось, что она по привычке, когда извинялась не раскаиваясь, сказала это по-английски. — Дэвид Копперфилд, — смущенно объяснила она, слишком поздно заметив, что вовсе не хотела открывать рот, — мой старый друг. И маленькая Нелл тоже, — добавила она.

Регина испуганно задумалась, надо ли дальше рассказывать Охе историю маленькой Нелл, но тут заметила, что его мысли были далеко. Когда он не ответил, Регина проглотила облегчение, не привлекая его внимания. Нехорошо говорить о вещах, которые заставляют сердце биться быстрее, если ему не может помочь чужой рот.

Маньяла, все время Стоявший возле серванта со сверкающими бокалами, белыми, с позолотой по краю, чашками и изящными танцовщицами из фарфора, пошевелившись, вытащил руки из длинных рукавов своего белого канзу. Он начал собирать тарелки, сначала медленно, потом все быстрее, заставляя приборы танцевать. Макс, сев в своей коляске, сопровождал каждый звук хлопком в ладошки, и это согрело уши Регины.

Чебети, столкнув с голых ног пуделя, встала и, посмотрев на Маньялу из-под полуприкрытых век, потому что он украл ее покой, сказала:

— Маленький аскари хочет пить, — и пошла за бутылочкой. От ее шагов деревянный пол легко задрожал, как случайно пойманный между деревьев ветер.

Лилли достала из кармана золотое зеркальце с крошечными камушками и так долго подкрашивала контур губ, пока они не стали выглядеть, будто их вырезали из ее красной блузки, а потом выдохнула в воздух поцелуй.

— Мне надо к Дездемоне, — сказала она.

— И к Моцарту, — засмеялась Регина. Она засмеялась еще раз, когда до нее дошло, что у нее наконец-то получилось выговорить имя без английского акцента. Она запечатлела легкий поцелуй, который только что подглядела у Лилли, на головке своего брата и заметила, как исчезли тяжесть из ее рук и ног и мятущиеся ночные мысли из ее головы.

Это было хорошее чувство, которое принесло сытость, как пошо вечерами в хижинах. Она услышала из лесу первые барабаны этого дня. За большими окнами солнце окрасило пыль во все цвета радуги. Регина так зажмурилась, что ее глаза стали щелочками и картинки начали изменяться. Очертания зебр состояли из одних только полос. Синева неба стала маленьким цветным пятнышком, акации потеряли свой зеленый цвет, а кедры почернели.

Регина взяла Макса из коляски и, положив его голову себе на плечо, накормила его уши. Она с напряжением ожидала тех светлых звуков, которые показали бы ей, что брат уже достаточно умен, чтобы наслаждаться интимностью. Когда Чебети зашла в комнату с бутылочкой и засунула ребенку соску в ротик, тишина сделала большое пространство маленьким.

Бутылочка почти опустела, когда Оха, вращая головой, сказал:

— Я очень завидую тебе, из-за твоего Дэвида Копперфилда.

При последних словах он заглотил слишком много воздуха, и Регина слишком долго давилась смехом, чтобы вовремя превратить его в приличествующий ситуации кашель.

— I’m sorry[102], — сказала она. В этот раз она тут же поняла, что говорит по-английски.

— Да ладно, — успокоил ее Оха. — Я бы тоже рассмеялся, если бы был на твоем месте и услышал такой ломаный английский. Поэтому мне хотелось бы иметь в друзьях Дэвида Копперфилда.

— Почему?

— Чтобы хоть немного чувствовать себя здесь дома.

Регина сначала разделила отдельные слова на слоги, а потом соединила их снова. Она даже перевела их на свой язык, но ей не удалось понять, почему Оха выпустил их из своего горла.

— Но ты же здесь дома, — сказала она.

— Можно и так сказать.

— Это же твоя ферма, — настаивала девочка. Она чувствовала, что Оха хочет ей что-то сказать, но он запер свой рот на замок, не издав ни звука, и она повторила:

— Ты здесь дома. Это твоя ферма. Все здесь такое красивое.

— Pro transeuntibus[103], Регина. Понимаешь?

— Нет, папа говорит, что латынь, которой нас учат в школе, годится только для собак.

— Для кошек. Спроси своего отца, когда снова будешь в Найроби, что значит pro transeuntibus. Он тебе все точно объяснит. Он умный человек. Самый умный из всех нас, но никто не решается признать это.

Голос Охи и его глаза уверили Регину, что он, точно как отец, хотел сказать о корнях, Германии и родине. Она приготовила уши для знакомых, нелюбимых звуков.

И тут вошла Лилли.

— Теленок, — сказала она, сжав губы в маленький красный шарик, — уже оправдывает свое имя.

Оха, засмеявшись в ответ, спросил:

— Он уже может промычать «Маленькую ночную серенаду»?

Лилли музыкально хихикнула и расширила глаза, но все-таки не заметила, что веселость у ее мужа исходила только изо рта. Она потерла руки, будто хотела хлопнуть в ладоши, и сказала:

— Я должна принарядиться в честь такого дня.

— Непременно, — согласился Оха.

Сама того не желая, Регина взглянула на него и поняла, что он еще не вернулся из сафари, о котором Лилли ничего не подозревала. Ее кожа похолодела, и ей представилось, будто она, приложив ухо к дыре в чужой стене, узнала вещи, о которых знать ей было не положено. Регине понадобилась сила, чтобы воспротивиться потребности встать и утешить Оху, как она утешала отца, когда его мучили раны из прежней жизни. Некоторое время ей хорошо удавалось подавлять каждое движение своего тела, но ноги не давали ей покоя и наконец все-таки победили ее волю.

— Пойду погуляю с Максом, — сказала девочка. Хотя раньше она всегда держала брата обеими руками, в этот раз одна рука высвободилась и скользнула по голове Охи.

Вырезанные на стуле львы нагрелись от солнца, у которого осталась только коротенькая тень. Кедры наполнили ночным дождем свои стволы и корни. Если где-то шевелилась ветка, Регина сразу искала глазами обезьян, но слышала только звуки, которые означали, что мать-обезьяна сзывает своих детенышей.

Некоторое время она думала об Овуоре и прекрасном споре ее детства: кто умней — обезьяны или зебры? Но когда сердце бешено забилось, она заметила, что ее отец начинает вытеснять Овуора. В первый раз с прибытия в Гилгил ее одолела тоска по дому. Она повторила это слово несколько раз, сначала еще весело, по-английски, потом, нехотя, по-немецки. На обоих языках слоги жужжали, как злые пчелы.

Моцарта выманивали на травку два пастушонка, которые слышали только язык коров, а не людей. Дездемона нежно подталкивала сына головой, потом остановилась на солнечном пятне и вылизала его мягкую шкурку, покрывшуюся маленькими светло-коричневыми кудряшками. На спину Дездемоны опустился скворец. Сияющая синева его перьев делала глаза слепыми для любой другой краски.

В длинном белом платье, окружавшем шею горой из рюшей, из-за куста желтых роз вышла Лилли. Она выглядела так, будто услышала приказ Мунго лететь на небо, но не шевельнулась, пока теленок не начал сосать. Тогда она выпустила из горла воздух, подняла голову, сложила руки и запела «Такой волшебной красоты…»[104].

Птицы умолкли, и даже ветер не мог противиться пению Лилли, он летел рядом с отдельными, высокими нотами. Они полетели к горам быстрее, чем всегда. Прежде чем до Регины долетело последнее эхо, она поняла, что ошиблась. Она не была счастливым Одиссеем, вернувшимся домой. Она слышала в Гилгиле только сирен.

Загрузка...