В четыре часа утра Вальтер проснулся от непонятного звука. Он все пытался поймать легкие вибрации, которые, казалось, возникали где-то поблизости и были ему приятней, чем страх перед бессонницей. Но только беззвучие мучительного часа перед восходом солнца достигло его ушей и сейчас же начало охоту на его покой. Он жадно караулил чириканье птиц в эвкалиптах перед окном, которое обычно служило ему сигналом для подъема; напряжение до времени обострило его чувства. Хотя день не поймал еще и отблеска первого серого света, Вальтеру уже казалось, что он различает очертания четырех больших светлых ящиков, пересекших океан.
Со времени прибытия в Африку они превратились в шкафы и теперь стояли, окрашенные по-детски неловкой рукой Йеттель, каждый у одной из стен спальни. Овуор полностью уложил их накануне вечером и заколотил такими сильными ударами, что Келлеры из соседнего номера яростно застучали в ответ. Вальтер чувствовал себя свободным при мысли, что большая часть жизни за последние девять лет наконец-то упакована. Те две недели, что еще оставались до отплытия «Альманзоры», теперь должны были пройти без изматывающих споров, которые вызывало каждое новое решение о том, что нужно взять, а что оставить.
Вальтеру казалось, что судьба дарит ему последний отрезок нормальности. Эта передышка показалась ему слишком короткой. Он с таким вниманием прислушивался к скрежету своих зубов, как будто неприятный звук имел особое значение. Через некоторое время он действительно, к своему удивлению, почувствовал себя освобожденным от ноши, которая днем непрестанно мучила его. Он должен был, обезоруженный чувством вины, о котором не мог говорить, если не хотел лишиться сил, отчитываться перед Йеттель или Региной за каждое высказывание, за свои вздохи, за каждое выражение недовольства или чувство неуверенности.
Только ночью он мог себе признаться, что сейчас, прежде чем могли прорезаться ростки надежды, его терзало разочарование. Уже много дней, с тех пор как начали упаковывать вещи, Вальтер грустил из-за того, что ящики так сильно напоминали ему об отъезде в эмиграцию. И совсем не напоминали о том, как он месяцами, в упоительной эйфории, рисовал в воображении такой желанный отъезд ко вновь обретенному счастью.
Чтобы заставить себя успокоиться, Вальтер крепко сжал губы. Резкая физическая боль помогала бороться со злыми призраками, восставшими из прошлого и угрожавшими будущему. Тут он услышал разбудивший его звук во второй раз. Из кухни доносился тихий шорох, как будто по грубому деревянному полу тихо шаркали босые ступни, а временами казалось, будто Руммлер трется хвостом о закрытую дверь.
При мысли о том, что собака и ухом не шевельнет, пока чайник не наполнят водой, Вальтер улыбнулся, но любопытство заставило его встать и посмотреть, что там происходит. Он тихо поднялся, чтобы не разбудить Йеттель, и на цыпочках прокрался в кухню. На жестяной крышке горел остаток маленькой свечки, и ее высокое пламя погружало все окружающее в бледно-желтый свет.
В углу, между несколькими кастрюлями и ржавой сковородой из Леобшютца, на полу с закрытыми глазами сидел Овуор и растирал себе ноги. Возле него лежал Руммлер. Собака действительно не спала, на шее у нее была толстая веревка.
Под кухонным столом лежал туго набитый узелок из носового платка в бело-голубую клетку, привязанный к толстой деревянной палке. В одну из многочисленных дыр высовывался рукав белого канзу, в котором Овуор еще с Ронгая подавал еду. На подоконнике лежала черная мантия Вальтера, отглаженная и аккуратно сложенная вчетверо. Он узнал ее только по осыпающемуся шелку на воротнике и отворотах.
— Овуор, что ты здесь делаешь?
— Сижу и жду, бвана.
— Чего?
— Я жду солнца, — объяснил Овуор. Он дал себе время только на то, чтобы наколдовать в свои глаза такое же удивление, какое было в глазах у бваны.
— А почему у Руммлера на шее веревка? Ты хочешь продать его на базаре?
— Бвана, кто купит старую собаку?
— Я хотел посмотреть, как ты смеешься. А теперь давай говори, почему ты здесь сидишь?
— Ты знаешь.
— Нет.
— Ты всегда лгал только ртом, бвана. Мы с Руммлером уходим в большое сафари. Кто первым уходит в сафари, у того сухие глаза.
Вальтер повторил, не открывая рта, каждое слово. Почувствовав в горле боль, он сел на пол и погладил Руммлера по короткой жесткой шерсти на затылке. Теплое тельце собаки напомнило ему о, казалось бы, давно погребенных в памяти ночах перед камином в Ол’ Джоро Ороке, и ему захотелось спать. Он воспротивился успокоению, которое уже заставило его прижаться головой к коленям. Сначала ему было приятно давление на глазницы, но потом ему начали мешать цвета, распадавшиеся на свету, как и его мысли.
У него было такое чувство, будто он уже присутствовал при этой сцене, казавшейся ему какой-то нереальной, вот только не мог вспомнить, когда это было. Его память быстро и слишком охотно пустилась демонстрировать ему путаные картинки. Он увидел своего отца стоящим перед отелем в Зорау, но, когда свеча начала последнюю борьбу за жизнь, отец отвернулся от сына и превратился в Грешека, стоявшего в Генуе у лееров «Уссукумы».
Флаг со свастикой рвался на ураганном ветру. Вальтер в изнеможении ждал звука голоса Грешека, твердое произношение и упрямую злость в слогах, от которых прощание было бы еще тяжелее. Но Грешек ничего не сказал, только так сильно замотал головой, что флаг отвязался и упал на Вальтера. Он не чувствовал уже ничего, кроме собственного бессилия и тяжести молчания.
— Кимани, — сказал Овуор, — твоя голова еще помнит Кимани?
— Да, — быстро ответил Вальтер. Он был рад, что снова может слышать и мыслить. — Кимани был мне другом, как и ты, Овуор. Я его часто вспоминал. Он убежал с фермы до того, как я уехал из Ол’ Джоро Орока. Я не сказал ему «квахери».
— Он видел, как ты уезжал, бвана. Он слишком долго стоял перед домом. Машина становилась все меньше. На следующее утро Кимани умер. В лесу нашли только кусок от рубашки Кимани.
— Ты мне никогда не рассказывал об этом, Овуор. Почему? Что случилось с Кимани?
— Кимани хотел умереть.
— Но почему? Он не был болен. И старым еще не был.
— Кимани всегда говорил только с тобой, бвана. Ты еще помнишь? Бвана и Кимани всегда были под деревом. Это была самая красивая шамба с самым высоким льном. Ты наполнил его голову картинками из своей головы. Кимани любил эти картинки больше своих сыновей и солнца. Он был умным, но недостаточно. Кимани пустил соль из своих глаз в тело и стал сухим, как дерево без корней. Мужчина должен идти в сафари, когда наступит его время.
— Овуор, я тебя не понимаю.
— «Овуор, я тебя не понимаю». Ты так всегда говорил, когда твои уши не хотели слушать. И в тот день, когда прилетела саранча. Я сказал: «Саранча прилетела, бвана», но бвана сказал: «Овуор, я тебя не понимаю».
— Прекрати красть мой голос, — сказал Вальтер. Он заметил, как его рука тянется от шкурки Руммлера к колену Овуора; он хотел повернуть ее обратно, но она уже не слушалась его воли. Некоторое время, показавшееся ему очень долгим, он противился пониманию, все сильнее чувствуя тепло и гладкость кожи Овуора. Потом пришла мука, а с ней уверенность, что это прощание беспощаднее всех предыдущих.
— Овуор, — сказал он, втирая самообладание в свою свежую рану, — что я скажу мемсахиб, если ты сегодня не выйдешь на работу? Я должен сказать: Овуор больше не хочет помогать тебе? Или: Овуор хочет забыть нас?
— Чебети будет работать за меня, бвана.
— Чебети всего лишь айа. Она не работает в доме. Ты же знаешь.
— Чебети тебе айа, а мне жена. Она будет делать то, что я скажу. Она поедет с тобой и мемсахиб до Момбасы и подержит маленького аскари.
— Ты никогда не говорил, что Чебети твоя жена, — сказал Вальтер. Его голос, полный упрека, показался ему детским, и он застенчиво стер пот со лба. — Почему, — тихо спросил он, — я не знал этого?
— Мемсахиб кидого знала. Она всегда все знает. У нее глаза, как у нас. А ты всегда спал на своих глазах, бвана, — рассмеялся Овуор. — Собаке нельзя на корабль, — сказал он так быстро, словно каждое слово уже давно было у него во рту. — Она слишком стара для новой жизни. Я пойду с Руммлером. Так, как я ушел из Ронгая, а потом из Ол’ Джоро Орока в Найроби.
— Овуор, — устало попросил Вальтер, — ты должен сказать мемсахиб кидого «квахери». Я должен сказать моей дочери: Овуор ушел и не хочет больше видеть тебя? Должен ли я сказать: Руммлер ушел навсегда? Эта собака — часть моего ребенка. Ты же знаешь. Ты был при этом, когда они с Руммлером подружились.
Вздох был как первый свист ветра после дождя. Пес пошевелил ухом. Его визг был еще у него в пасти, когда открылась дверь.
— Овуору надо уходить, папа. Или ты хочешь, чтобы его сердце засохло?
— Регина, когда ты проснулась? Ты подслушивала. Ты знала, что Овуор уходит? Как вор в ночи.
— Да, — сказала Регина. Она повторила это слово и покачала головой так же, как тогда, когда показывала брату, что нельзя рыться в собачьей миске. — Но не как вор, — объяснила она, и печаль легла тяжестью на ее голос. — Овуору нужно уйти. Он не хочет умереть.
— Господи, Регина, прекрати болтать ерунду! От прощания не умирают. Иначе я бы давно умер.
— Некоторые люди умирают, но продолжают дышать.
Регина испуганно закусила нижнюю губу, но было уже слишком поздно. Она уже глотала соль, а ее язык был не в силах вернуть сказанное. Девочка так смутилась, что даже подумала, ее отец смеется, и не посмела взглянуть на него.
— Кто тебе такое сказал, Регина?
— Овуор. Уже давно. Не помню когда, — солгала она.
— Овуор, ты умный.
Овуору пришлось насторожить уши, как собаке, которая слышит первый звук после глубокого сна, потому что бвана сказал это тихо, как старик, у которого слишком много воздуха в груди. И все-таки ему удалось насладиться похвалой, как в добрые дни свежей радости. Он попробовал схватить умершее время, но оно сыпалось у него между пальцев, как тонко помолотая кукурузная мука. Он с трудом подвинулся в сторону, и Регина уселась между ним и своим отцом.
Тишина была доброй PI делала эту нетелесную боль легкой, как перышко курицы до того, как она снесет свое первое яйцо. Все трое молчали, пока свет дня не стал белым и ясным, а солнце не окрасило листья в темно-зеленый цвет, возвестивший о начале дня сиянием в воздухе.
— Овуор, — сказал Вальтер, открывая окно, — здесь лежит моя старая черная мантия. Ты забыл взять ее.
— Я ничего не забыл, бвана. Мантия мне больше не принадлежит.
— Я подарил ее тебе. Разве умный Овуор уже забыл? Я подарил тебе ее в Ронгае.
— Ты снова наденешь мантию.
— Откуда ты знаешь?
— В Ронгае ты сказал: мантия мне больше не нужна. Она из жизни, которую я потерял. Теперь, — сказал Овуор, показав при смехе свои зубы, как в дни, которые нынче стали лишь кукурузной мукой, — ты снова нашел свою жизнь. Жизнь с мантией.
— Ты должен взять ее с собой, Овуор. Без мантии ты меня забудешь.
— Бвана, моя голова не может забыть тебя. Я выучил от тебя так много слов.
— Скажи их, скажи их еще раз, друг.
— Я оставил свое сердце в Гейдельберге, — вполголоса напел Овуор. Он заметил, что его голос с каждым звуком становится все сильнее и что музыка у него в глотке все еще такая же сладкая, как в первый раз. — Видишь, — сказал он торжествующе, — мой язык тоже не может забыть тебя.
Решительно и все же дрожащими руками Вальтер взял мантию, развернул ее и надел на плечи Овуора, как дитя, которое должно защитить отца от холода.
— Теперь иди, друг, — сказал он. — Я тоже не хочу соли в глазах.
— Это хорошо, бвана.
— Нет, — закричала Регина, больше не сопротивляясь давлению проглоченных слез. — Нет, Овуор, ты должен еще раз поднять меня. Мне нельзя говорить этого, но я все-таки говорю.
Когда Овуор поднял ее на руки, Регина задержала воздух, пока боль не расколола ее грудь пополам. Она потерлась лбом о мускулы на затылке Овуора и разрешила носу поймать аромат его кожи. Тут она заметила, что снова начала дышать. Ее губы стали влажными. Руки схватили волосы, в которые каждый день врезался новый маленький луч серой молнии, но с Овуором произошло волшебство.
Он больше не был печальным стариком. Его спина снова стала прямой, как стрела в натянутом луке масая. Или это была стрела Амура?.. На мгновение Регина испугалась, что увидела лицо Амура и навсегда прогнала его в страну, в которую не сможет последовать за ним. Но когда она смогла наконец поднять веки, то увидела нос Овуора и блеск его больших зубов. Он еще раз стал тем великаном, который поднял ее в Ронгае из машины, подбросил в воздух и с бесконечной нежностью поставил на красную землю фермы.
— Овуор, ты не можешь уйти, — прошептала она. — Волшебство еще здесь. Ты не можешь разрезать волшебство. Ты не хочешь в сафари. Только твои ноги хотят уйти.
Великан с сильными руками дал ее уху напиться. Это были чудесные тихие звуки, которые могли летать, но не давались в руки и все-таки делали слабых плачущих людей сильными. Регина снова оттолкнула глаза в темноту, когда Овуор поставил ее на пол. Она почувствовала его губы на своей коже, но знала, что ей нельзя смотреть на Овуора.
Она дала своему телу соскользнуть на пол, как делают нищие на базаре, будто оно настолько бессильно, что не может противиться оцепенению. Внимательно прислушивалась она к мелодии прощания; она слышала, как сопит Руммлер, звук шагов Овуора, от которых затанцевали половицы, потом скрип двери, когда ее энергично толкнули, и запевшую вдали птицу, подававшую знак, что есть другой мир, кроме этого, со свежими ранами. Еще несколько коротких мгновений кухня пахла влажной шкуркой Руммлера, а потом только холодным воском сгоревшей свечи.
— Овуор останется с нами. Мы не видели, как он ушел, — сказала Регина. Сначала она заметила, что произнесла это вслух, а потом — что она плачет.
— Прости меня, Регина. Я не хотел этого. Ты слишком молода. В твоем возрасте я знал, что такое боль, только когда падал с лошади.
— У нас ведь нет лошади.
Вальтер с удивлением посмотрел на свою дочь. Неужели он украл у нее так много детства, что ей приходится утешаться шуткой, в то время как слезы ручьем текут по ее лицу, как у ребенка, который не понимает ничего, кроме своего упрямства? Или она просто наслаждалась языком Африки и лечила свою душу бальзамом, который он так никогда и не попробовал? Он хотел прижать к себе Регину, но руки его опустились, едва он их поднял.
— Ты больше не сможешь забыть, Регина.
— Я не хочу забывать.
— Я так и сказал. И чего я добился? Делаю больно человеку, который для меня важнее всего на свете.
— Нет, — возразила Регина, — ты не можешь иначе, тебе нужно в сафари.
— Кто это сказал?
— Овуор. Он еще кое-что сказал.
— И что же?
— Ты правда хочешь, чтобы я повторила? Ты обидишься.
— Нет, обещаю тебе, что не обижусь.
— Овуор, — вспомнила Регина, выглянув в окно, чтобы не видеть отцовского лица, — сказал, что я должна защищать тебя. Ты ребенок. Это сказал Овуор, папа, не я.
— Он прав, но никому не говори этого, мемсахиб кидого.
— Хапана, бвана.
Они крепко взялись за руки, полагая, что перед ними расстилается один и тот же путь. Вальтер в первый раз ступил на землю, слишком поздно ставшую для него кусочком родины. А Регина наслаждалась драгоценным мгновением. Наконец-то ее отец понял, что только черный бог Мунго делает людей счастливыми.