Осознав, что момент идеально подходит для начала новой культурной жизни, беженцы из «Хоув-Корта» за два дня до нового 1947 года единодушно, чего еще никогда не бывало, решили встречать его вместе. Многие эмигранты надеялись очень скоро стать британскими подданными; они неустанно учились, хотя, к сожалению, часто безуспешно, более или менее правильно произносить такие судьбоносные для них слова, как United Kingdom, Empire и Commonwealth[107]. За последние два месяца четыре супружеские пары и двое неженатых мужчин смогли благодаря натурализации снять с себя, по крайней мере официально, ярлык «проклятых беженцев» и принять имена с английским звучанием, которые были куда важнее для их самосознания, чем материальные блага.
Вольгемюты звались теперь Уэллсами, из Лейбушеров получились Лафтоны. Зигфрид и Хенни Шлахтеры использовали эту возможность, чтобы радикально оторваться от своих корней, точнее, имен. Ироничное предложение своих соседей взять себе фамилию Бутчер[108] они решительно отвергли и выбрали фамилию Бейкер[109]. Всех поразило, что именно Шлахтерам удалось принять британское подданство одними из первых. Они особенно мучились со своим новым родным языком и уж точно не сделали для новой родины больше, чем многие другие, заявления которых были отклонены властями без объяснений. Завистники утешались утверждением, что Шлахтеры только потому получили британские паспорта, что чиновник, ирландец по национальности, при собеседовании принял их швабский выговор за кельтский, который редко услышишь.
На New Year’s Party[110] были, разумеется, приглашены миссис Тэйлор и мисс Джонс, а также только что демобилизовавшийся, очень молчаливый майор из Родезии, которого при выборе места жительства обмануло английское название отеля. Но все трое заболели в один и тот же день и одной и той же болезнью. Праздничный комитет постарался сохранить лицо, но разочарование, вызванное тем, что как раз первая вечеринка такого рода была омрачена вдруг возникшим недомоганием, нельзя было подавить за короткий срок, тем более что у комитетчиков еще отсутствовала воспитываемая веками британская выдержка, вызывавшая у них восхищение.
В комитете право голоса имели «молодые англичане», как их язвительно называли. То, что Диана Уилкинс осталась здоровой, казалось им недостаточным удовлетворением за тройной отказ. Конечно, неоспорим был тот факт, что благодаря своему браку с бедным застреленным мистером Уилкинсом она уже много лет имела британское подданство, но Диана абсолютно не умела ценить эту честь. Уже после четвертинки виски она путала англичан с русскими, которых упорно ненавидела.
Еще с большим негодованием было отмечено, что именно Вальтер, который из-за своего запланированного переселения в Германию и так ежедневно служил поводом для оскорблений и разжигания ссор, имел еще бесстыдство говорить об «английской болезни». Только то обстоятельство, что он еще носил мундир уважаемого английского короля, да сочувствие к его бедной жене, чье мнение о Германии было всем известно, защитили Вальтера от открытых проявлений враждебности.
Даже если празднику суждено было обойтись без гостей, одно присутствие которых обеспечило бы надлежащий общественный престиж, ответственные лица чувствовали необходимость соблюдения английских традиций. Как раз потому, что беженцы и не знали толком, как привести эти амбиции и недостаточные знания о жизни приличных британских граждан к одному знаменателю, они педантично следили за исполнением деталей, которые подсмотрели во время регулярных походов в кино. Сообщения о каникулах в английском королевском доме, которые как раз в это время года подробно освещались в обзорах за неделю, были в этом деле огромным подспорьем.
Дамы появились после захода солнца в длинных, до пола, платьях с глубокими вырезами, бросающихся в глаза своим старомодным покроем; большинство из этих туалетов еще ни разу не надевалось за время эмиграции. К огромному сожалению дам, господа по причине своей недальновидности при выезде из страны не захватили смокингов, которые у местных фермеров из высокогорных районов, тоже без особого повода, считались подходящим «dinner dress»[111]. Немецкие джентльмены выровняли этот недостаток за счет безупречной осанки в слишком тесных темных костюмах. Злые слова Эльзы Конрад быстро обошли всех.
— Вы еще смеете пахнуть немецким нафталином, — сказала она, дерзко отфыркиваясь, прямо в лицо Герману Фридлендеру, который утверждал, что ему уже снятся английские сны. — Это не укладывается у меня в голове.
Хлопушки, которые на старой родине были непременным атрибутом детских праздников и, несмотря на все усилия принять новую духовную ориентацию, воспринимались со смехом, с прусской аккуратностью развесили между непокорных колючек высохших кактусов. С усердием и беспомощностью людей, которые еще не выработали должного отношения к объекту новых устремлений, достали пластинки с модными на тот момент шлягерами. Ни на одной вечеринке во всей колонии не играли так часто «Don’t fence me in», как между заходом солнца и полночью на желтой лужайке «Хоув-Корт». С настоящим шотландским виски, которое комитет признал, несмотря на заоблачные цены, единственным подходящим для такого случая напитком, вышел небольшой конфуз.
Едва его выпили, как этот напиток, несмотря на всеобщую эйфорию и парализующую жару, вызвал тоскливые воспоминания о пунше и берлинских блинчиках, хотя позднее никто не мог объяснить, как это случилось. Дошло даже до глупых рассуждений, было ли это новогоднее угощение в те времена, о которых теперь все очень хотели забыть, наполнено сливовым муссом или желе из черной смородины.
Маленький фейерверк все посчитали удавшимся, и еще больше симпатий вызвала идея спеть «Auld Lang Syne»[112] под палисандровым деревом. Песня, которую выучили ради гостей-англичан, к сожалению заболевших, звучала из немецких глоток необычно жестко. Хотя все, как предписывалось, встали в круг и с отстраненным взглядом, как у леди Викторианской эпохи, подали друг другу руки, на африканскую ночь опустилась лишь малая толика мягкой шотландской меланхолии.
Вальтер часто слышал старинный мотив в столовой своей роты; он со злорадством заметил у певцов пропасть между желанием и умением, но ради Йеттель удержался от насмешки. Однако его улыбка была так нелицеприятно истолкована, как будто он крикнул, что ему не понравилось. Еще больше возмутил всех тот факт, что после того, как песню допели, он беспардонно громко шепнул своей жене:
— В следующем году во Франкфурте![113]
Йеттель не поняла намека на старинную страстную молитву Песаха и раздраженно ответила:
— Не надо сегодня.
То, что она при всех продемонстрировала свое полное незнание религиозных обычаев и иудейской традиции, было воспринято как справедливое наказание за кощунство и, прежде всего, как заслуженный щелчок по носу за провокационную бестактность Вальтера.
Из-за грохота фейерверка и ссоры, разгоревшейся по поводу текста «Kein schdner Land in dieser Zeit»[114], который большинство собравшихся сочли невероятно недостойным, проснулся Макс. Он поприветствовал новый год, как это было принято у всех рожденных в колонии детей. Хотя ему еще не было десяти месяцев, он произнес свое первое слово. Правда, сказал он не «мама» и не «папа», а «айа». Чебети, которая сидела в кухне и при первом же его хныканье бросилась к нему, снова и снова повторяла ему слово, согревшее ее кожу лучше, чем шерстяное одеяло во время холодных бурь ее горной родины. Окончательно проснувшись от ее гортанного смеха и восхищенный короткими мелодичными звуками, щекотавшими его ушки, Макс и правда во второй раз произнес «айа» и потом повторял это слово снова и снова.
В надежде; что чудо повторится еще раз, в нужном месте, Чебети понесла агукающий трофей под дерево, к празднующим. Она была с лихвой вознаграждена. У мемсахиб и бваны от удивления открылись рты, а в глазах загорелся огонь. Они взяли пинающегося тото из рук Чебети и стали наперебой говорить ему «мама» и «папа», сначала тихо смеясь, но скоро громко и с отчаянностью воинов перед решающим боем. Большинство мужчин приняли сторону Вальтера, громко взревев «папа»; те, кто вовремя вспомнил о своем британском паспорте, попробовали «daddy»[115]. Женщины поддержали Йеттель призывными криками «мама» и выглядели при этом как говорящие куклы времен их детства, когда им нажимали на живот. Но Макс не дал выманить у себя никакого другого слова, кроме «айа», а потом в изнеможении заснул.
С этого дня языковое развитие юного Макса Редлиха было уже не остановить. Он говорил «кула», когда хотел есть, «лала», когда его укладывали в кровать, совершенно правильно выговаривал «чай», когда видел чайник, «мену» о своем первом зубе, «тото» о своем отражении в зеркале и «буа», когда шел дождь. Он даже подхватил слово «кессу», которое обозначало «завтра, потом» и ту неопределенную единицу времени, которая только для Овуора была вполне обозримым, рациональным понятием.
Вальтер смеялся, когда слышал, как его сын говорит, и все-таки его радость от детской болтовни была подпорчена уязвленностью, которую он пытался извинить перед самим собой своими раздраженными нервами. Хотя придавать такой вес пустякам казалось ему ребячеством и даже чем-то болезненным, все-таки его печалил тот факт, что Африка уже отнимает у него сына. Еще больше его мучило подозрение, что Регина сама научила брата этим словам и что она наслаждалась волнением, которое возникало при каждом новом слове, произнесенном малышом. Он горестно и даже оскорбленно размышлял, не хотела ли его дочь таким образом выразить свою любовь к Африке и протест против его решения вернуться на родину.
Регина с возмущением, которое раньше только Овуор мог придать своему лицу в нужный момент, опровергала свое участие в развитии ребенка, которое Вальтер в самые мрачные дни называл, не говоря об этом вслух, борьбой культур. К тому же в «Хоув-Корт» постоянно смеялись над суахили маленького Макса. Даже самые понимающие и толерантные соседи считали, что это совершенно четкое доказательство: ребенок умнее своего безответственного отца. Невинное дитя дает понять, что его нельзя тащить в Германию.
Когда наконец Макс образовал трехсложное слово, которое при наличии фантазии можно было понять как «Овуор», нервы Вальтера не выдержали. С багрово-красным лицом и сжатыми кулаками он накричал на свою дочь:
— Почему ты хочешь сделать мне больно? Разве ты не замечаешь, что все здесь смеются надо мной, потому что мой сын не хочет говорить на моем языке. А твоя мать еще удивляется, что я хочу уехать отсюда. Я всегда думал, что по крайней мере ты на моей стороне.
Регина в ужасе поняла, как коварно привела ее фантазия к предательству любви. Раскаяние и стыд сжигали ее кожу и втыкали нож в ее сердце. Она так вошла в свою роль феи, владевшей чарами языка, что не видела и не слышала своего отца. Девочка испуганно искала извинения, но, как всегда, когда она была взволнована, даже мысль о языке отца парализовала ее.
Заметив, что ее губы начали выговаривать слово «Миссури», одновременно означавшее «хорошо» и «наконец я поняла», она тряхнула головой. Медленно, но весьма решительно она подошла к отцу, проглотив печаль, и постепенно соль ушла из его глаз. На следующий день Макс сказал «папа».
Когда он в конце недели сказал «мама», уши его матери уже не были так восприимчивы к давно ожидаемому счастью, хотя в этот момент у нее с подбородка капали слезы. Макс уже во второй раз прокричал «мама», и Чебети хлопнула в ладоши, когда в кухню ворвался Вальтер.
— Мы получили, — крикнул он, задорно бросив свою фуражку на диван, — места на «Альманзоре». Девятого марта судно отправляется из Момбасы.
— Путтфаркен спасся, — заплакала Йеттель.
— Тьфу ты, что еще за Путтфаркен? Кто это?
— Путтфаркен, он жил на Шютценштрассе, — сказала Йеттель. Она встала, осушила глаза рукавом своей блузки и подошла к окну, будто долго ждала этого мгновения. Потом приложила палец к губам и закрыла шторы, хотя было только пять часов вечера.
Вальтер сразу все понял. Но все-таки с сомнением спросил:
— Ты же не нашего Путтфаркена из Леобшютца имеешь в виду?
— Да кого же еще, если посреди дня закрываю шторы? «Анна, — передразнила Йеттель давно забытый и вдруг обретенный снова голос, — сначала закройте шторы. Лучше будет, если меня здесь никто не увидит. Я же чиновник и должен быть осторожным». Вальтер, ты еще помнишь, как всегда сердилась наша Анна? Она называла его только трусом, и больше никак.
— Трусом он не был. Но с чего ты его вспомнила?
— Бвана, письмо, — сказал Овуор, показав на стол.
— Из Висбадена, — сказала Йеттель. — Он теперь такая шишка. Министерский советник, — прочитала она, захлебываясь от смеха на каждом слоге. — Давай я тебе прочитаю. Я весь день этого ждала.
«Дорогой друг Редлих, — читала Йеттель, — я тяжело заболел гриппом (если Вы, в Вашем солнечном раю, еще помните, что это такое), поэтому только теперь собрался написать Вам. Письмо из министерства Вы уже, наверное, получили. А должно было быть наоборот. Могу себе представить, как Вы ломаете себе голову, что же это за случай, что у Вас объявился знакомый в Висбадене. Мыто здесь уже давно знаем, что единственной постоянной величиной является случай, только на него и можно еще рассчитывать, но я надеюсь, что Вам в этом отношении повезло немного больше.
Как мне описать Вам свою растерянность, когда прошение Вальтера Редлиха о приеме на службу в министерство юстиции земли Гессен оказалось именно на моем столе. Наверное, я первый немецкий чиновник со времен отставки Бисмарка, который плакал, находясь на службе. Я снова и снова перечитывал Ваше прошение и все не мог поверить, что Вы живы. В Леобшютце поговаривали вскоре после Вашего отъезда, будто на Вас напал лев и Вы погибли. Только после того, как я прочитал, что Вы учились в Бреслау и служили адвокатом в Леобшютце, я уверился, что это действительно писал мой друг тех добрых, навсегда ушедших дней.
И потом, я не мог представить, что человек, которому удалось сбежать из Германии, захочет снова вернуться на эти руины, к людям, которые причинили Вам и Вашему народу такое горе. Что же Вам пришлось пережить, как тяжела была Ваша жизнь, если Вы нашли в себе мужество принять такое судьбоносное решение! Конечно, я горячо приветствую его. Мы здесь, в Германии, уволили судей, работавших при прежнем режиме, а не участвовавших в этом осталось слишком мало, чтобы возродить систему юстиции. Так что будьте готовы к тому, что Вам недолго ждать повышения. Председатель суда Маас Вам понравится. Он глубоко порядочный человек, которого нацисты прогнали со службы, и его семья все эти годы еле держалась на плаву.
Ну, и о моей судьбе. Мне не помогло, что Ваша Анна (простила ли она меня, верная душа?) всегда задергивала шторы, когда я приходил к вам на Астернвег, чтобы никто не проведал, что я общаюсь с евреями. Вскоре после того, как Вы покинули Леобшютц, меня прогнали со службы из-за жены-еврейки, но благодаря заступничеству старого доброго Теншера я все-таки получил место в Кадастровой службе.
Через несколько месяцев, по ходатайству крайсляйтера Руммлера, которого Вы, надеюсь, не так хорошо помните, как я, меня выгнали и оттуда. А до этого трижды вызывали в Бреслау и обещали немедленно восстановить на службе, если я разведусь с женой. Пока не началась война, я худо-бедно кормил свою семью за счет случайных заработков у адвоката Павлика, о которых, естественно, никто не должен был знать.
Я не смогу больше отплатить Павлику за его добро. Он погиб в первый месяц войны, в Польше. Меня самого признали „недостойным звания воина“ и в 1939 году послали на принудительные работы. Об этом периоде я расскажу Вам, когда увидимся. Перо отказывается описывать то, что я там пережил, хотя я отлично понимаю, что могло быть гораздо хуже.
После войны с первой колонной беженцев мы с Кэте и нашим сыном Клаусом, который, если помните, родился в один год с Вашей дочкой, выбрались из Верхней Силезии. Кэте все эти годы плохо чувствовала себя из-за постоянного страха, что ее депортируют, а по дороге добавилась еще рана на ноге, которая дала нам основания опасаться худшего. Хотя я разучился верить в Бога, все-таки мы должны быть благодарны ему за то, что все трое наконец оказались здесь, в Висбадене, где нас принял один дальний родственник. И теперь я именно Гитлеру обязан своей карьерой, о которой в Леобшютце даже мечтать не смел.
Кэте так разволновалась, когда я рассказал ей о Вашем прошении. Мой сын дождаться не может, когда познакомится с человеком, добравшимся до Африки. Он закрытый мальчик, на его формирование оказало большое влияние то страшное время. Он никак не может забыть страх своих родителей и все оскорбления и мучения, которые он терпел от своих друзей и, главное, учителей. Его не взяли в гимназию, а сейчас у него проблемы в школе. Он не по-детски одержим идеей эмиграции, и я думаю, мы недолго будем вместе.
Боюсь, я утомил Вас подробностями, но мне стало легче от этого письма Вам. Одна мысль о том, что оно дойдет до Найроби, в свободный мир без развалин, потрясает меня. И при этом у меня все время такое чувство, будто я сижу в Вашей гостиной в Леобшютце. При открытых шторах! О судьбе Вашего отца и Вашей сестры, с которыми познакомился у Вас однажды, я спрашивать не смею. Также боюсь воодушевлять вас на новую жизнь в Германии. Немцы утратили не только большую часть своей страны и свои города. Они потеряли и свою душу, и совесть. В стране полно людей, которые ничего не видели и ничего не знали и „всегда были против“. А тех нескольких евреев, которые еще остались, сбежав из ада, снова поливают грязью. Они получают в дополнение к скудной продуктовой карточке иждивенца добавку для рабочих. И этого достаточно, чтобы преступники снова преследовали свои жертвы.
Известите меня как можно раньше о дате Вашего выезда. Мой пессимизм и жизненный опыт запрещают мне говорить о возвращении домой. Я сделаю все, что в моей власти, чтобы помочь Вам, но не ждите слишком многого от министерского советника, который имеет тот недостаток, что приехал из Леобшютца. Мы здесь, на западе, считаемся „восточным дерьмом“, и никто не верит людям, потерявшим вместе с родиной и материальные, и духовные ценности. Я скорее помогу Вам получить место председателя окружного суда, чем достану для Вас квартиру или фунт масла.
Не дайте моим жалобам, которые я считаю здесь совершенно неуместными, пошатнуть Ваш завидный оптимизм и Ваше чувство юмора, о котором я так охотно вспоминаю. Если можете, привезите с собой кофе. Кофе — новая немецкая валюта. За кофе здесь можно все купить. Даже белую жилетку. Ее здесь теперь называют „белизной Персила“.
Мы с женой ждем Вас с нетерпением и открытым сердцем. А пока шлет Вам привет и уверения в прежней привязанности.
Ваш Ганс Путтфаркен.
P. S. Чуть не забыл: Ваш старый друг Грешек живет теперь в одной деревне в Гарце. Я случайно получил его адрес и написал ему о Вашем возвращении».
Пока Йеттель засовывала письмо обратно в конверт, она пыталась представить себе лицо Путтфаркена, но вспомнила только, что он был высокий, светловолосый и очень голубоглазый. Она хотела сказать Вальтеру хотя бы про это, но тишина уже слишком затянулась, чтобы нашлись слова, спасающие от волнения. Йеттель робко обмахнулась конвертом. Овуор взял письмо у нее из рук и положил его на стеклянную тарелку.
Он издал несколько шипящих звуков, подражая птичкам, подслушанным в детстве, улыбнулся, вспомнив слово, которое мемсахиб достала из бумаги, и, насвистывая, раз-дернул шторы. Луч низко стоящего послеполуденного солнца отразился в стекле и бросил дымку тонкого синего тумана на серую бумагу. Собака проснулась, лениво подняла голову и, зевнув, так громко лязгнула зубами, как в дни юности, когда она еще различала в траве следы зайцев.
— Руммлер, — засмеялся Овуор, — в письме звали Руммлера. Я слышал имя Руммлера.
— Жалкий неудачник, — сказал Вальтер, — если бы Путтфаркен знал, что стало с моим чувством юмора. Ах, Йеттель, разве у тебя на душе не полегчало хоть немного от такого письма? После всех этих лет, в течение которых мы были последним дерьмом.
— Я не знаю. Не знаю, что сказать. Я не все поняла.
— Ты думаешь, я понял? Знаю только, что там есть человек, который помнит, каким я был тогда. И который хочет помочь нам. Дай нам время, госпожа докторша, привыкнуть к тому, что все изменилось. Не слушай, что тебе говорят здесь. Мы упали ниже, чем они, но мы и чаще, чем они, начинали новую жизнь. И мы справимся. Наш сын уже не узнает, что такое быть аутсайдером.
На какое-то мгновение Йеттель показалось, что нежность и страсть в голосе Вальтера оживили мечты, надежды и чувство уверенности, любовь и желание жить, свойственные ей в юности. Но согласие с мужем было слишком чуждо ее характеру, чтобы продлиться долго.
— А что ты там говорил, когда пришел? Я забыла.
— Нет, Йеттель, ты не забыла. Я сказал, что мы уезжаем девятого марта на «Альманзоре». И на этот раз мы не поедем отдельно. Мы будем вместе. Я рад, что неизвестности наступил конец. Мне кажется, я бы не смог дольше выносить это ожидание.