19

Капитан Брюс Керратерс энергично встал, раздавил на полу жука, размазал по стеклу какую-то мошку, приняв ее за москита, и снова безрадостно уселся. Его недовольство усилилось оттого, что перед разговором с сержантом, который был ему симпатичен, несмотря на некоторые труднообъяснимые моменты, и всегда отдавал честь, будто стоит перед королем, но говорил на английском как какой-нибудь вшивый индус, ему нужно было перерыть на столе кучу бумаг, чтобы вытащить оттуда одно письмо. Керратерс не любил недисциплинированность в любой форме и имел болезненное отвращение к беспорядку, который собственноручно устраивал. Он размышлял — слишком долго, по его мнению, — над тем обстоятельством, что именно ему, ненавидевшему дискуссии еще больше, чем другие бессмысленные занятия, всегда выпадала миссия говорить людям то, чего они не хотели слышать.

Только ему, который не хотел ничего другого, как наконец прогуляться туманным утром по Принсиз-стрит[91], кожей ощущая первые предвестники зимы, никто не сообщил, что его просьба об отставке «отклонена впредь до особого распоряжения». Это разочаровавшее его известие он сам выудил из почты два дня назад. С тех пор капитану стало яснее, чем прежде, что Африка — гиблое место для мужчины, который пять с лишком долгих лет назад оставил в Эдинбурге не только сердце, но и молодую жену. А ей требовалось все больше времени, чтобы отвечать на его письма, и она уже давно не могла дать удовлетворительное объяснение этому факту.

Капитан Керратерс считал двойной иронией судьбы, что теперь он должен поведать этому смешному сержанту с глазами преданного колли, что армия его величества более не заинтересована в продлении его срока службы.

— И на что, прости Господи, сдалась этому парню Германия? — проворчал он.

— Там мой дом, сэр.

Капитан удивленно взглянул на Вальтера. Он не только не услышал, как тот постучал в дверь, но и не заметил, что говорит вслух, а это в последнее время, к сожалению, случалось довольно часто.

— Вы хотите перевестись в британские оккупационные войска?

— Да, сэр.

— Не такая уж плохая идея. Полагаю, вы говорите по-немецки. Кажется, вы оттуда родом.

— Да, сэр.

— Тогда вы как раз тот человек, который нужен, чтобы навести порядок у fucking Jerries[92].

— Полагаю, да, сэр.

— Но в Лондоне думают иначе, — сказал Керратерс. — Если они вообще думают, — сказал он с насмешливостью, обеспечившей ему репутацию офицера, с которым можно поговорить обо всем. Поняв, что его чувство юмора здесь никто не оценит, он молча протянул Вальтеру письмо.

Некоторое время с нетерпением, несообразным случаю, он наблюдал, как Вальтер мучается, продираясь сквозь дебри бюрократических формулировок лондонских задавак.

— Они там, — сказал он с резкостью, неприятно удивившей его самого, — не жалуют солдат без английского паспорта. А что вы так рветесь в Германию?

— Хочу остаться там, когда меня демобилизуют.

— Зачем?

— Германия — моя родина, сэр, — сказал Вальтер, заикаясь. — Извините, сэр, что я об этом говорю.

— Ничего, — рассеянно ответил капитан.

Ему было ясно, что пускаться в дальнейшие рассуждения бессмысленно. В его обязанности входило только известить своих людей о предстоящих изменениях, убедившись, что они действительно поняли их суть: с тех пор как в армии появилось столько иностранцев и всякого цветного сброда, с пониманием приказов дело обстояло куда хуже, чем в старые добрые времена. Капитан отмахнулся от мухи. Он понял, что понапрасну ввяжется в дела, его не касающиеся, если немедленно не закончит разговор.

И все-таки что-то, что он мог объяснить только двойной иронией судьбы и своей собственной меланхолией, не давало ему коротко кивнуть, привычным образом отделавшись от сержанта, чтобы вновь вступить в бой с идиотскими москитами. Мужчина, стоявший перед ним, говорил о родине, и как раз это глупое, заезженное, сентиментальное слово уже несколько месяцев буравило спокойствие Брюса Керратерса.

— Моя родина — Шотландия, — сказал он, и на какое-то мгновение ему показалось, что он снова говорит сам с собой. — Но какой-то дурак в Лондоне вбил себе в башку, что я должен сгнить в этом идиотском Нгонге.

— Да, сэр.

— Вы были в Шотландии?

— Нет, сэр.

— Чудесная страна. С приличной погодой, приличным виски и приличными людьми, на которых еще можно положиться. У англичан нет ни малейшего понятия о Шотландии и о том, какое зло они нам причинили, прибрав к своим рукам нашего короля и нашу суверенность, — сказал капитан.

Он понял, что довольно смешно рассуждать о Шотландии и событиях 1603 года в разговоре с человеком, который, очевидно, мог сказать только «да» или «нет». Поэтому он спросил:

— Кем вы были на гражданке?

— В Германии я был адвокатом, сэр.

— Правда?

— Да, сэр.

— Я тоже адвокат, — сказал капитан. Он вспомнил, что говорил эту фразу в последний раз, когда поступал на службу в эту проклятую армию. — Как же, ради всего святого, — спросил он, несмотря на то что неожиданное любопытство было ему самому неприятно, — вы оказались в этой обезьяньей стране? Адвокату ведь нужен родной язык. Почему вы не остались на родине?

— Гитлер этого не хотел.

— Почему это?

— Я еврей, сэр.

— Верно. Здесь написано. И вы хотите вернуться в Германию? Разве вы не читали всякие ужасы о концлагерях? Похоже, Гитлер чудовищно обошелся с вашими соплеменниками.

— Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается.

— Э, да вы вдруг заговорили по-английски. Как вы это произнесли!

— Это сказал Сталин, сэр.

Годы, проведенные на военной службе, научили капитана Керратерса никогда не делать больше, чем требуется. И прежде всего, не отягощать себя чужими проблемами. Но эта ситуация, какой бы гротескной она ни была, восхитила его. У него только что состоялся самый вразумительный разговор за много месяцев, и притом с тем, кого он понимал не лучше, чем индуса-механика, который каждый клочок исписанной бумаги считал личным оскорблением.

— Вы, конечно, хотели, чтобы армия оплатила вам дорогу. Бесплатный проезд на родину. Мы все этого хотим.

— Да, сэр. Это мой единственный шанс.

— Армия обязана отправлять каждого солдата с семьей на родину, — объяснил капитан. — Вы же знали об этом?

— Извините, сэр, я вас не понял.

— Армия обязана переправить вас в Германию, если там ваш дом.

— Кто это сказал?

— Так написано в распоряжении.

Капитан порылся в бумагах на столе, но не нашел то, что искал. Наконец он вытащил из ящика пожелтевший, весь исписанный лист бумаги. Он не ждал, что Вальтер сможет прочесть его, но все-таки протянул ему документ. Однако с удивлением и некоторой растроганностью заметил, что Вальтер все-таки сумел с лету понять сложное содержание, во всяком случае то, что касалось его лично.

— Видно, что были крючкотвором, — засмеялся Керратерс.

— Извините, сэр, я опять вас не понял.

— Ничего. Завтра мы оформим бумаги на вашу демобилизацию и отправку в Германию. В этот раз вы меня, для разнообразия, поняли?

— О да, сэр.

— У вас есть семья?

— Жена и двое детей. Дочери четырнадцать, а сыну сегодня исполнилось два месяца. Я так благодарен вам, сэр. Вы не знаете, что сделали для меня.

— Думаю, знаю, — задумчиво сказал Керратерс. — Но не слишком-то надейтесь, — продолжил он с иронией, которая далась ему не так легко, как обычно, — что все будет быстро. В армии такие вещи тянутся месяцами. Как это говорят здешние ниггеры?..

— Поле-поле, — обрадовался Вальтер. Ему показалось, что он стал похож на Овуора, так медленно повторил он эти слова. Увидев, что Керратерс кивнул, он поторопился покинуть помещение.

Сначала он не мог объяснить себе свои колебания. То, что прежде он считал дальновидностью мужчины, у которого нашлось достаточно мужества признаться себе в собственном крахе, вдруг показалось ему верхом безответственности и легкомыслия. И все-таки он чувствовал росток надежды, который не могли задушить ни сомнения, ни страх перед будущим.

Когда Вальтер вернулся в «Хоув-Корт», он все еще был оглушен лишающей покоя смесью эйфории и неуверенности. Остановившись у ворот, он, казалось, целую вечность проторчал между кактусами, считая лепестки на цветках и безуспешно пытаясь исчислить для каждого числа сумму цифр. Еще больше времени ему понадобилось, чтобы воспротивиться соблазну сначала заглянуть к Диане и подкрепиться ее хорошим настроением, а главное, ее виски. Его шаги были медленны и слишком тихи, когда он отправился дальше, но потом он увидел Чебети с младенцем под деревом, дававшим Йеттель во время беременности утешение, защиту и тень. Оно помогло нервам Вальтера освободиться от напряжения.

Его сын лежал, защищенный горой складок светло-синего платья Чебети. Виднелся только крошечный белый чепчик из льна. Он касался подбородка женщины и казался под нежными порывами ветерка корабликом посреди спокойного океана. Регина сидела на траве со скрещенными ногами и венком из цветков лимона в волосах. Так как петь девочка не умела, она читала айе и своему брату торжественно-глухим голосом детскую песню со множеством повторяющихся звуков.

На какое-то мгновение Вальтер рассердился, что не мог разобрать даже отдельных слов; потом понял, быстро примирившись с собой и судьбой, что его дочь с листа переводит английский текст на джалуо. Как только Чебети уловила первый знакомый звук, она захлопала в ладоши, увлажнив свое горло тихим, очень мелодичным смехом. Когда темперамент разгорелся в ней огнем, Макс проснулся от движений ее тела, и было похоже, будто он пытается подражать мягким манящим звукам, прежде чем его снова укачали.

Овуор сидел, выпрямившись, под кедром с темной хвоей и с напряженным вниманием тоже наблюдал за малейшим движением малыша. Рядом с ним лежала трость с ручкой в виде львиной головы, которую он купил себе в первый рабочий день Чебети. Он грыз веточку молодого тростника, регулярно сплевывая на высокую траву, так что она играла в лучах заходящего солнца всеми цветами радуги, как роса ранним утром. Другой рукой он теребил Руммлера, который даже во сне дышал так громко, что отпугивал мух до того, как они начнут ему досаждать.

Своей гармонией и наполненностью эта сцена напомнила Вальтеру картинки из книжек его детства. Он слабо улыбнулся, осознав, что люди европейским летом не чернеют и не сидят под кедрами и лимонами. Так как разговор с капитаном еще бурлил у него внутри, Вальтер хотел запретить своим глазам упиваться этой веявшей на него идиллией, но его чувства терпели такое насилие лишь недолгое время.

Хотя воздух был тяжелым от жаркой влаги, Вальтер наслаждался каждым вдохом. У него возникло смутное желание удержать эту картину, пленившую его своей невинностью. И обрадовался, когда Регина, заметив отца, освободила его от этих снов наяву. Она махнула ему, и он махнул в ответ.

— Папа, у Макса уже есть настоящее имя. Овуор называет его аскари йа усику.

— Немного великовато для такого малыша.

— Ты же знаешь, что значит аскари йа усику? Ночной солдат.

— Ты хочешь сказать, ночной страж.

— Ну да, — нетерпеливо сказала Регина, — потому что он спит весь день, а ночью всегда бодрствует.

— Не только он. А где, собственно, твоя мать?

— Дома.

— И что она там делает, в такую жару?

— Переживает, — хихикнула Регина. Слишком поздно она вспомнила, что ее отец не умеет читать по голосу И глазам и она крадет у него покой. — О Максе, — раскаявшись, быстро пояснила она, — написали в газете. Я уже прочитала.

— Почему ты сразу не сказала?

— Да ты и не спросил меня, где мама. Чебети сказала, женщина должна молчать, когда мужчина посылает свои глаза в сафари.

— Ты хуже всех негров, вместе взятых, — отругал ее Вальтер, но это было живительное нетерпение, от которого голос его стал громче.

Он так быстро побежал к номеру, что Овуор в беспокойстве встал. Он поспешно бросил на землю тростинку и палку, даже не дав себе времени поразмять руки-ноги. Руммлер тоже проснулся и побежал за Вальтером во весь дух, как только позволяли его неуклюжие лапы.

— Покажи, Йеттель, — закричал Вальтер на бегу. — Я не думал, что так быстро получится.

— Вот. Почему ты мне ничего об этом не сказал?

— Я готовил сюрприз. Когда родилась Регина, я еще мог подарить тебе кольцо. С Максом хватило только на объявление.

— Но какое! Я ужасно обрадовалась, когда старик Готтшальк принес газету. Он был под впечатлением. Представь, кто только его не прочитает!

— Надеюсь, в этом ведь весь смысл. Ты уже нашла кого-нибудь из знакомых?

— Нет еще. Я хотела оставить эту радость тебе. Ты ведь всегда был первым в этом.

— А ты всегда находила хорошие новости.

Газета лежала раскрытой на маленьком табурете возле окна. Тонкая бумага шуршала при каждом порыве ветра, складываясь в знакомую и все-таки вечно новую мелодию надежды и разочарования.

— Наши барабаны, — сказал Вальтер.

— Я уже как Регина, — сказала Йеттель, наклонив голову кокетливо, как когда-то. — Слышу истории до того, как их расскажут.

— Йеттель, да ты к старости еще поэтом станешь.

Они стояли у открытого окна, блаженно глядя на пышные фиолетовые бугенвиллеи на белой стене, не замечая, как близки их тела и головы; это было одно из тех редких мгновений их брака, когда каждый соглашался с мыслями другого.

«Дер Ауфбау» была непохожа на другие газеты. Уже перед войной, а уж тем более после нее это немецкоязычное издание из Америки было больше чем рупором эмигрантов всего мира. Каждый выпуск, хотели они того или нет, питал корни прошлого и раздувал бурю тоски, в которой бешено крутилась карусель воспоминаний. Всего несколько строчек могли стать судьбоносными. Сначала читались не статьи и не передовицы. Куда важнее были объявления о поиске родственников, свадьбах, похоронах и рождении детей.

Благодаря им воссоединялись люди, не слышавшие друг о друге с тех пор, как они выехали из страны. Информация о родине могла и приговоренных к эшафоту пробудить к жизни. Задолго до бюллетеней официальных гуманитарных организаций газета извещала о тех, кто избегнул бойни и кто в ней погиб. Еще одиннадцать месяцев после войны «Дер Ауфбау» была для выживших единственной возможностью узнать правду.

— Да объявление-то просто огромное, — удивился Вальтер. — И разместили на самом верху. Знаешь, что я думаю? Мое письмо попало в руки кому-то из наших знакомых, и он захотел порадовать нас. Представь себе, сидит кто-нибудь в Нью-Йорке pi вдруг читает наше имя и что мы из Леобшютца. И понимает, что меня все-таки не съел лев.

Вальтер откашлялся. Он вспомнил, что всегда делал это в суде перед заключительной речью, но прогнал это воспоминание, которое ощутил как признание вины. Хотя он понимал, что Йеттель уже выучила текст наизусть, он прочитал эти несколько строчек вслух: «Доктор Вальтер Редлих и госпожа Генриетте, урожденная Перльс (ранее проживавшие в Леобшютце) извещают о рождении их сына Макса Рональда Пауля. П/я 1312, Найроби, колония Кения. 6 марта 1946 года».

— Ну, что скажешь, Йеттель? Твой муженек снова стал господином доктором. Впервые за восемь лет.

Еще говоря это, Вальтер догадался, что случай дал ему повод рассказать Йеттель о разговоре с капитаном и о великом шансе попасть в Германию за счет армии. Надо было только найти верные слова и, прежде всего, мужество, чтобы как можно бережнее сообщить ей: он окончательно решился на дорогу в один конец. На какое-то мгновение ему очень захотелось, несмотря на свой опыт, поддаться иллюзии, что Йеттель поймет его и, может, даже восхитится его прозорливостью. Но он знал, что обманывает себя.

Вальтер знал с того самого дня, когда впервые упомянул о возвращении в Германию, что ему не стоит рассчитывать на понимание со стороны Йеттель. С тех пор из несущественных споров часто разгорались ожесточенные бои, в которых отсутствовали здравый смысл и логика. Ему казалось насмешкой, что при этом он завидовал бескомпромиссности жены. Как часто он и сам сомневался в своей способности перенести боль, которая всегда сверлила бы незаживающие раны. Но каждый раз, перепроверяя причины своего решения, убеждался, что для него нет другого пути, как вернуться к своему языку, своим корням и своей профессии. Ему было достаточно только представить себе жизнь на ферме, как сразу становилось ясно, что он хочет и должен вернуться в Германию, как бы ни был мучителен путь туда.

Йеттель думала по-другому. Она была довольна жизнью среди людей, которым хватало ненависти к Германии, чтобы воспринимать настоящее как счастье, которое только и пристало спасшимся из ада. Ей не нужно было ничего другого, кроме уверенности, что другие думают, как она; она всегда противилась изменениям. Как противилась и отъезду в Африку, когда каждый день промедления означал смертельную угрозу.

Воспоминание о времени перед эмиграцией, в Бреслау, окончательно придало Вальтеру уверенности. В ушах звучали слова Йеттель: «Лучше умру, чем уеду от мамы»; он видел ее по-детски упрямое лицо за плотным занавесом слез так отчетливо, будто все еще сидел на плюшевом диване своей тещи. Он разочарованно подумал, что с тех пор в его семейной жизни ничего не изменилось.

Йеттель была не из тех, кто стыдится своих ошибок. В любой жизненной ситуации она их повторяла. Вот только в этот раз у Вальтера не было аргументов мужа, стремящегося спасти свою семью, чтобы переубедить жену. Он все еще был неприкаянным изгнанником, и любой мог заклеймить его как человека без убеждений и гордости. Он ожидая гнева, который нельзя было показать, но ощущал только сочувствие к самому себе — и усталость.

Сердце Вальтера бешено заколотилось, когда он снова откашлялся, чтобы придать своему голосу уверенности, которой уже не чувствовал в себе. Он ощутил, что силы уходят. Он был бессилен против своего страха и боялся начать разговор о возвращении домой и о родине. Слова, которые были произнесены так легко на чужом языке перед капитаном, теперь издевались над ним, но он еще не хотел признавать себя побежденным. Теперь ему показалось разумнее и уж во всяком случае дипломатичнее употребить английское выражение, которое он сам услышал в первый раз несколько часов назад.

— Repatriation[93], — сказал он.

— Что это значит? — неохотно спросила Йеттель, одновременно размышляя, должна ли она знать это слово, и надо ли позвать айу с ребенком домой, или лучше попросить Овуора поставить воду, чтобы кипятить пеленки. Она вздохнула, потому что принимать решения после обеда было теперь трудней, чем до рождения Макса.

— Да так, ничего. Просто вспомнил кое о чем, про что сегодня говорил капитан. Мне пришлось целую вечность искать одно распоряжение, которое все это время лежало у старого осла на столе.

— А, так ты у него был? Надеюсь, использовал удобный случай и дал ему понять, что тебя можно бы и повысить в звании? Эльза тоже говорит, что ты в таких вещах проявляешь мало напора.

— Йеттель, смирись наконец с мыслью, что беженцы в британской армии выше сержантов не поднимаются. Поверь мне, я мастер использовать удобные случаи.

Шанс спокойно поговорить с Йеттель о Германии больше не повторился. Этого не допустила «Дер Ауфбау». Через полтора месяца после объявления пришло первое из тех писем, которые так много говорили о прошлом, что у Вальтера не нашлось мужества расписывать Йеттель будущее, которое он и сам, в самом оптимистическом настроении, представлял себе весьма смутно.

Первое письмо пришло от одной старой дамы из Шанхая.

«Судьба привела меня сюда из прекрасного Майнца, — писала она, — и у меня теплится крошечная надежда, уважаемый господин доктор, через Вас узнать что-нибудь о судьбе моего единственного брата. В последний раз я получила от него весточку в январе 1939 года. Он тогда написал мне из Парижа, что хочет попытаться выехать к своему сыну в Южную Африку. К сожалению, у меня нет адреса племянника, а он не знает, что мне удалось с последним транспортом выехать в Шанхай. Теперь Вы — единственный человек, которого я знаю в Африке. Конечно, вы могли его встретить только случайно, но ведь все мы, выжившие, живем только благодаря случаю. Желаю Вашему сыну счастья. Пусть он вырастет в лучшем мире, чем тот, в котором пришлось жить нам».

Потом пришло еще много писем от незнакомых отправителей, которые только потому цеплялись за искру надежды получить информацию о пропавших родственниках, что те были из Верхней Силезии или в последний раз написали оттуда письмо. «Мой шурин погиб в 1934 году в Бухенвальде, — писал один человек из Австралии, — а моя сестра с двумя детьми переехала после этого в Ратибор, где устроилась на ткацкую фабрику. Я посылал запросы в Красный Крест, но там так и не смогли найти ее имя и имена детей ни в одном списке депортированных. Пишу Вам, потому что сестра однажды упоминала Леобшютц. Может, Вы когда-нибудь слышали ее фамилию или у Вас есть знакомые евреи в Ратиборе, которым удалось выжить. Знаю, как глупа моя просьба, но я еще не готов похоронить надежду».

— А я всегда думала, никто не знает, где находится Леобшютц, — удивлялась Йеттель, получив на следующий день похожее письмо.

— Хоть бы раз получить приятное известие.

— А мне, — подавленно ответил Вальтер, — только теперь стало ясно, как близко было от Верхней Силезии до Аушвица. Вот о чем я теперь думаю.

Волна чужого горя и бессмысленной надежды, прибившаяся берегу в Найроби, не только заставляла кровоточить собственные раны; своей мощью она порождала апатию.

— Хорошеньких ты дел наделал, — сказал Вальтер своему сыну.

Однажды в мае, в пятницу, Регина взяла почту из корзины Овуора.

— Письмо из Америки, — сообщила она. — От кого-то по имени Ильзе.

Она произнесла имя по-английски, и Йеттель рассмеялась.

— Таких имен в Германии нет. Дай-ка сюда.

Регина лишь успела сказать:

— Только не порви конверт, американские все очень красивые.

И тут увидела, как у матери побелело лицо и задрожали руки.

— Да я вовсе не плачу, — всхлипывала Йеттель, — это я так радуюсь. Регина, письмо от моей подруги юности, Ильзе Шоттлендер. Господи, вот счастье, что она жива.

Они уселись рядышком у окна, и Йеттель начала очень медленно читать вслух. Так, как будто ее голос хотел удержать каждый слог, прежде чем произнести следующий. Некоторые слова Регина не понимала, и чужие имена кружились возле ее ушей, как саранча на поле с молодой кукурузой. Ей стоило немалого труда смеяться и плакать как раз тогда, когда это делала мать, но она энергично заставляла свои чувства не отставать от материнской печали и радости. Овуор заварил чай, хотя время для него еще не настало, достал из шкафа носовые платки, которые у него были приготовлены для дней с чужими почтовыми марками, и уселся в гамак.

Когда Йеттель прочитала письмо в четвертый раз, они с Региной так устали, что уже не могли говорить. Только после обеда, к которому обе даже не притронулись, к великому огорчению Овуора, они снова смогли говорить, не вздыхая всей грудью.

Они думали, как рассказать о письме Вальтеру, и наконец решили вообще не упоминать о нем, положив на круглый стол вместе с обычной почтой. Но вскоре после обеда волнение и нетерпение выгнали Йеттель из дому. Несмотря на жару и дорогу без единой тени, она побежала с Региной, Максом в коляске, айей и собакой к автобусной остановке.

Автобус еще не остановился, когда Вальтер уже спрыгнул с подножки.

— Что-нибудь с Овуором? — испуганно спросил он.

— Он печет самые крохотные булочки в своей жизни, — прошептала Йеттель.

Вальтер мгновенно все понял. Он показался себе ребенком, который хочет насладиться предстоящей радостью до конца и даже не распаковывает нежданный подарок. Сначала он поцеловал Йеттель, потом Регину, погладил сына, насвистывая песенку «Don’t fence me in», которая так нравилась Чебети. И только потом спросил:

— Кто написал?

— Никогда не отгадаешь.

— Кто-нибудь из Леобшютца?

— Нет.

— Из Зорау?

— Нет.

— Ну, давай говори, а то я скоро лопну от любопытства.

— Ильзе Шоттлендер. Из Нью-Йорка. Я имею в виду, из Бреслау.

— Это дочка богачей Шоттлендеров? С Тауенциен-плац?

— Да, Ильзе же была в моем классе.

— Господи, я о ней уже много лет и не вспоминал.

— Я тоже, — сказала Йеттель, — но она меня не забыла.

Она настояла на том, чтобы Вальтер прочитал письмо еще на остановке. На краю дороги стояли две чахлые акации. Чебети, показав на них, достала из детской коляски одеяльце и расстелила его под той, что повыше, все еще напевая себе под нос красивую мелодию бваны. Смеясь, она вынула Макса из коляски, дала теням на мгновение поиграть на его лице и положила между своих ног. В ее темных глазах горели зеленые искорки.

— Письмо, — сказала она, — письмо, приплывшее по большой воде. Его принес Овуор.

— Вслух, папа, прочитай вслух, — сказала Регина умоляющим голосом маленькой девочки.

— Разве мама не читала его тебе уже миллион раз?

— Да, но она так плакала при этом, что я его все еще не поняла.

«Моя дорогая, милая Йеттель, — прочитал Вальтер, — когда мамочка вчера пришла с „Дер Ауфбау“, я чуть с ума не сошла. Я и сейчас еще взволнована и не могу поверить, что пишу тебе. От всего сердца поздравляю вас обоих с сыном. Пусть на его долю не достанется того, что пережили мы. Я еще отлично помню, как в Бреслау ты приходила к нам в гости с дочкой. Ей тогда было три годика, робкая была девочка. Наверное, она уже совсем невеста и по-немецки не говорит. Здешние дети беженцев все стыдятся говорить на так называемом „родном языке“. И правильно.

Я, правда, знала, что вы уехали в Африку, но там ваш след затерялся. Так что даже не знаю, с чего начать. Нашу историю недолго рассказывать. 9 ноября 1938 года эти звери разгромили нашу квартиру, а моего папочку, который лежал в постели с воспалением легких, выволокли на улицу и увезли. Тогда мы видели его в последний раз. Он умер в тюрьме через месяц. Я все еще не могу без отчаяния вспоминать то время, теперь это моя боль до конца жизни. Тогда я хотела покончить с собой, но мама этого не допустила.

Она, такая маленькая, нежная, у которой отец по глазам угадывал все желания, которой никогда не приходилось принимать никаких решений, обратила все, что у нас еще оставалось, в деньги. В Америке она отыскала какого-то дальнего родственника, который, как приличный человек, позаботился о нас. Я до сих пор не знаю, кто был в Бреслау нашим ангелом-хранителем и как мы добрались до пристани. Мы не решались с кем-нибудь говорить об этом. И прежде всего, мы не стали ни с кем прощаться (один раз, перед Вертхаймом, я видела твою сестру Кэте, но мы с ней не поговорили), потому что, если становилось известно, что кто-то решил эмигрировать, все еще усложнялось. Мы прибыли в Америку на последнем корабле, имея в багаже буквально несколько вещичек на память, не представляющих никакой ценности. Одна из них, поваренная книга нашей старой служанки Анны, которая и после „Хрустальной ночи“ не отказалась от своих тайных визитов к нам, оказалась нежданным сокровищем.

Начинали мы, всю свою жизнь проведшие в окружении поварих и служанок, в комнатке с двумя плитками, готовя обед беженцев. Поначалу мы не знали, как долго надо варить яйцо всмятку, но потихоньку научились готовить все блюда, которые подавались у Шоттлендеров на красиво накрытый стол. Как хорошо, что папа любил простую пищу. Но мы выжили не из-за наших кулинарных умений, а только благодаря неистребимому маминому оптимизму и ее фантазии.

На десерт у нее всегда были истории из жизни добропорядочных евреев Бреслау. Ты не поверишь, как нужны были эти глупые россказни людям, которые все потеряли и боролись за существование отчаяннее, чем слуги у нас дома. Мы еще сегодня продаем домашние варенья, пироги, маринованные огурцы и соленую селедку, хотя я за это время достигла очень многого. Работаю продавщицей в книжном магазине и хотя все еще не очень хорошо говорю по-английски, зато читаю и пишу, а это здесь особенно ценят. То, что я сама когда-то хотела стать писательницей и даже сделала первые скромные успехи на этом поприще, я давно забыла. О своей юношеской мечте я вспомнила только потому, что пишу тебе и всегда помогала тебе с сочинениями.

С некоторыми земляками мы в контакте. Например, регулярно встречаемся с обоими братьями Грюнфельдами. У них был оптовый магазин текстильных изделий возле вокзала, они снабжали пол Силезии. Вильгельм и Зигфрид приехали с женами в Нью-Йорк еще в 1936-м.

Родители не захотели эмигрировать, и их депортировали. Зильберманны (он был дерматологом, но не смог сдать здесь экзамен на знание языка и работает портье в маленьком отеле) и Ольшевские (этот был аптекарем, ничего не спас, кроме своего племянника) живут недалеко от нас, в районе, который все называют Четвертым рейхом. Маме нужно прошлое, мне нет.

Йеттель, я не могу представить тебя в Африке. Ты же всегда всего боялась. Даже пауков и пчел. И насколько я помню, гнушалась любым занятием, при котором нельзя было носить красивых платьев. Хорошо помню твоего симпатичного мужа. Должна признаться, я всегда завидовала тебе из-за него. Как завидовала и твоей красоте. И твоему успеху у мужчин. А я, как ты мне еще в двенадцать лет напророчила, когда мы поссорились, действительно осталась старой девой, и даже если бы нашелся какой-нибудь слепец и позвал бы меня сейчас замуж, я бы не пошла.

После всего, что мамочка сделала для меня, я бы никогда не смогла оставить ее одну.

Надо тебе еще кое-что рассказать. Ты помнишь нашего старого школьного сторожа Барновского? Он весной иногда помогал нашему садовнику и прачке Гретель. Отец оплачивал учебу его старшему сыну (и думал, что мы не знаем), он был очень талантлив. Не знаю, откуда старик узнал, что мы уезжаем, но в последний вечер он вдруг возник у нас на пороге. Принес нам в дорогу колбасы. Он почти плакал и все время качал головой, и это из-за него я теперь не могу ненавидеть всех немцев.

Ну, надо заканчивать. Знаю, что писать ты никогда не любила, и все-таки очень надеюсь, что ты ответишь мне на это письмо. Так много всего мне хочется узнать. А маме не терпится разведать, кто еще из наших оказался в Кении. Меня старые истории только печалят. Когда папа умер, во мне тоже что-то умерло, но жаловаться — грех. Никто из нас, выживших, не смог спасти свою душу. Напиши скорей своей старой подруге Ильзе».

Тени стали черными и длинными, когда Вальтер спрятал письмо в нагрудный карман. Он встал, поднимая с земли Йеттель, и на какое-то мгновение показалось, что оба хотят что-то одновременно сказать, но они только вместе слегка качнули головами. Пока шли от автобусной остановки до «Хоув-Корта», слышно было только Чебети. Она успокаивала обрывками красивой мелодии Макса, который проголодался и начал выражать свое недовольство. И радостно рассмеялась, заметив, что ее пение осушило также и глаза мемсахиб и бваны.

— Завтра, — сказала она довольно, — снова придет письмо. Завтра будет хороший день.

Загрузка...