В ночь на 6 марта 1946 года многие измученные обитатели «Хоув-Корта» так и не нашли покоя, который они во время необычайной жары защищали с еще большей страстью, чем личное имущество. В большинстве комнат, встречая рассвет, горели лампы; младенцы еще до полуночи потребовали нянь и бутылочки; слуги потеряли всякое понятие о правах, обязанностях и порядке и поставили воду для утреннего чая еще до первого щебета птиц; собаки лаяли на луну, тени, засохшие деревья и гневных людей. Злобно хрипя, они начали такую междоусобицу, которая неизбежно приводила к беспощадной борьбе между их хозяевами; по радио гремели шлягеры, как в те времена, когда закончилась война в Европе; даже почти глухая мисс Джонс появилась в ночной рубашке перед закрытым бюро администрации, чтобы пожаловаться на беспокоящий ее шум.
Овуор, оставшийся с мемсахиб кидого, не шел ни есть, ни к молодой жене, которую вызвал неделю назад из Кисуму, в свою квартиру. Через три часа после захода солнца он выбил все одеяла и матрацы, вычистил щеткой деревянные полы и собаку и, наконец, привел в порядок свои ногти пилочкой мемсахиб, чего бы она ему никогда не разрешила, если бы была дома.
С тяжелым грузом в груди и животе он укачал свое изможденное тело в гамаке Регины, но поспать как следует, чтобы выжечь из головы картинки, ему не удалось. Время от времени он пытался затянуть печальную песню о женщине, которая ищет в лесу свое дитя и все время слышит только свой голос. Но мелодия слишком часто застревала у него в глотке, и в конце концов ему пришлось выкашлять свое нетерпение.
Регина лежала на родительской кровати, в своей белой школьной блузке и серой юбке, о которой надо было заботиться еще больше, чем о недавно вылупившемся цыпленке. Она решила прочитать «Дэвида Копперфилда» с первой до последней страницы, не вставая даже за одним-единственным стаканом воды. Но уже во время чтения первых абзацев буквы, заклиниваясь друг в друге, побежали ярко-красными кругами. Руки стали влажными от напряжения и не могли больше поглаживать пестрые бусины волшебного пояса; язык отказывался шевелиться, чтобы правильно сформулировать единственную просьбу к судьбе: убедить молчаливого бога Мунго, чтобы на этот раз он был на ее стороне, а не на стороне смерти, как в дни тихих слез.
С тех пор как Вальтер с Йеттель, посреди ужина, с одним маленьким чемоданчиком, источая запах обезумевших собак, уехали в машине мистера Слапака, Регина боролась со страхом, у которого было больше злой силы, чем у голодной змеи. Неизвестность бушевала в ее внутренностях, как гневный водопад после бури. Только когда каменная гора в ее глотке чуть не скатилась к зубам, она побежала к Овуору и, пощупав знакомые округлости его плеч, спросила:
— Ты думаешь, день будет хорошим?
Тогда Овуор, немедленно открыв глаза, сказал, будто всю жизнь только и тренировался произносить эту фразу:
— Я знаю, день будет хороший.
Когда он говорил, то и он, и мемсахиб кидого смотрели в пол, у них ведь были головы, которые не могли ничего забыть. И оба знали, что хорошая память в такие дни хуже, чем карающая дубинка обворованного на голой коже пойманного вора.
В три часа утра Эльза Конрад, поливая камелии, так долго ругала себя старой дурой, что миссис Тэйлор в бешенстве вылетела на балкон, требуя покоя. Но ссоры все-таки не вышло, потому что как раз в тот момент, когда Эльза наконец вспомнила подходящие английские ругательства и даже сообразила, как их правильно произнести, она увидела профессора Готтшалька. Он прогуливался по темному саду в шляпе, с крошечной фарфоровой мисочкой в руке, из которой по утрам ел овсяную кашу. Оба крикнули друг другу: «Все, дошли» — и одновременно постучали себя по лбу в знак того, что оба сомневались в своем рассудке.
Еще раньше Чепой выпроводил двух разочарованных офицеров, не дав изголодавшимся молодым мужчинам хоть одним глазочком глянуть на прославленную красоту миссис Уилкинс. Сама Диана с предрассветных сумерек стояла у окна. На голове у нее была корона золотого цвета с разноцветными камушками, которая после ее единственного выступления в Москве обещала ей будущее, никогда не ставшее реальностью. В короткие перерывы, когда она позволяла себе опуститься в кресло, она опрыскивала свою собачку любимыми духами так часто, что песик с необычайной смелостью укусил ее за палец, чтобы защитить свой нос.
Со своей стороны, Диана оскорбила уставшее животное, обозвав его «грязным Сталиным». Воя от боли и ярости, мучимая смутным отвращением ко всему, что в трезвом состоянии очень ясно обозначалось у нее словом «большевики», Диана наконец сдалась, позволив Чепою успокоить ее. После непривычно короткой борьбы она дала отобрать у себя бутылку виски и пошла в постель, взяв со слуги обещание немедленно разбудить ее, если будут какие-то новости.
Но, не дав обитателям «Хоув-Корта» ни малейшего знака, указывавшего на важность момента, в пять часов одну минуту, за пять миль от отеля, в родильном доме «Эскотен» на свет появился Макс Рональд Пауль Редлих. Его первый крик и внезапные, глухие раскаты грома с небес, как будто сорвалось с места стадо испуганных антилоп гну, раздались в один миг. Когда сестра Эми Патрик положила ребенка на весы и записала его вес — пять фунтов и четыре унции, — а также длинное, трудное для написания имя на бумажку, ее глаза стали на один оттенок светлее и она заговорила о чуде.
Натянутая улыбка акушерки, измученной третьей бессонной ночью, и эйфорические заклинания неземных сил относились не к появлению ребенка и, уж конечно, не к его матери, мучительный акцент которой очень мешал чувствительным ушам сестры Эми во время трудных родов. Спонтанная радость Эми Патрик была только выражением понятного удивления по поводу того, что малый сезон дождей, даже без соответствующего указания в метеосводке, все-таки спас Найроби от небывалой жары. Акушерка чувствовала себя настолько свободно, что, даже несмотря на отсутствие компетентных слушателей, решилась продемонстрировать британское чувство юмора. Перерезая новорожденному пуповину, она сказала с оттенком удовлетворения:
— Господи, парень-то орет, как маленький англичанин.
Благословение небес было для запоздалого сезона дождей каким-то непривычно скудным. Его хватило бы лишь на неделю разговоров и едва достало, чтобы сбить пыль с перьев малых пташек, крыш и верхних сучьев акаций. Но то, что дождь вообще начался, утвердило всех добрых людей, которые добровольно пожертвовали своим ночным отдыхом, во мнении, что рождение Макса Редлиха было необычайным событием и дитя принесло в этот мир надежду для следующего поколения беженцев.
Регина с Овуором сначала не заметили, что Вальтер вернулся домой. Они не слышали ни сильного толчка, с которым он открыл заедающую входную дверь, ни его ругательства, когда он запнулся о храпящего пса. Они очнулись от дремоты, словно два солдата, вдруг отправленных на передовую, только когда услышали, что на кухне кого-то рвет. Овуор дал открытой двери такого пинка, каким даже в молодости никогда не понукал самого упрямого осла. Его бвана стоял, постанывая, на коленях над ржавым ведром, ухватясь за него обеими руками.
Регана подбежала к отцу и попыталась обнять его хотя бы сзади, прежде чем ее парализуют разочарование и ужас. Почувствовав ее руки на своей груди, Вальтер выпрямился, как дерево, жаждущее корнями и вовремя почувствовавшее спасительные капли влаги на своих листьях.
— Макс родился, — выдохнул он. — В этот раз Господь сжалился над нами.
Никто не вымолвил ни слова, пока кожа Вальтера из серой снова не стала коричневой, что больше подходило к его униформе. Регина позволила словам отца слишком надолго задержаться в ее ушах и теперь могла только равномерно покачивать головой. Прошло тяжких полминуты, прежде чем она почувствовала на своих щеках живительный поток слез.
Когда она наконец смогла открыть глаза, то увидела, что отец тоже плачет; она долго прижималась лицом к его лицу, чтобы разделить с ним горячую соленую кашу радости.
— Макс, — сказал Овуор. Его зубы сияли, как новые свечи в темной комнате. — Теперь, — засмеялся он, — у нас есть бвана кидого.
И опять никто не сказал ни слова. Но Овуор повторил имя, выговорив его так чисто, как будто всегда знал его, и бвана хлопнул его по плечу. Он смеялся, как в тот день, когда улетела саранча, и назвал его своим «рафики».
Гладкое, нежное слово для друга, которым Овуор мог с гордостью насладиться только тогда, когда бвана произносил его тихо и немного с хрипотцой, полетело к его ушам, как бабочка в жаркий день. Звуки гнали в грудь тепло, гася страх долгой ночи, вырезанный слишком острым ножом.
— Ты уже видел ребенка? — спросил он. — У него два здоровых глаза и десять пальцев? Ребенок должен выглядеть как маленькая обезьянка.
— Мой сын красивее, чем обезьянка. Я уже держал его на руках. Сегодня после обеда его увидит мемсахиб кидого. Овуор, я спросил, можно ли тебя взять с собой, но сестры и врач в больнице сказали «нет». Я хотел, чтобы ты тоже был там.
— Я могу подождать, бвана. Ты разве забыл? Я ждал четыре сезона дождей.
— Ты так точно помнишь, когда умер другой ребенок?
— Ты ведь тоже помнишь, бвана.
— Иногда у меня такое чувство, что Овуор — мой единственный друг в этом проклятом городе, — сказал Вальтер по пути в больницу.
— Одного друга хватит на всю жизнь.
— Где это ты опять нахваталась? У твоей дурацкой английской феи?
— У моего дурацкого английского Диккенса, но мистер Слапак ведь тоже немного друг. Он же дал тебе свою машину. А то бы нам пришлось сейчас ехать на автобусе.
Регина вытащила кусочек набивки из вытертого сиденья и пощекотала руку Вальтера жесткими конскими волосками. Она подумала, что еще никогда не видела своего отца за рулем автомобиля и вообще не знала, что он умеет водить. Она как раз хотела сказать ему об этом, но поняла, хотя не могла достаточно быстро найти причину этому, что такое замечание обидит его, и сказала:
— Ты хорошо водишь.
— Я водил машину, когда тебя еще в проекте не было.
— В Зорау? — послушно спросила она.
— В Леобшютце. «Адлер» Грешека. Господи, если бы Грешек знал, какой сегодня день.
Грохочущий «форд» со стоном въехал на холм, оставляя позади себя густые облака тонкого красного песка. В машине не было стекол слева и спереди, в проржавевшей крыше зияли большие дыры, сквозь которые палило солнце. Быстрокрылая жара и душный попутный ветер расцарапали кожу докрасна. Регине казалось, что она в джипе, на котором ее забрал на каникулы Мартин. Она с давно забытой отчетливостью увидела темные леса Ол’ Джоро Орока, а потом — белокурые волосы и светлые глаза, из которых вдаль улетали маленькие звездочки.
Какое-то время она с одинаковой радостью наслаждалась прошлым и настоящим, но внезапное жжение в затылке вернуло ту болезненную тоску, о которой она думала, что та навсегда проглочена днями ожидания. Девочка пожевала воздух, чтобы освободить свои глаза от тех картин, смотреть на которые ей было больше нельзя, а свое сердце — от грусти, которая не подходила к ее упоительному счастью.
— Я очень люблю тебя, — прошептала она.
Родильный дом «Эскотен» — солидное белое здание с окнами из светло-голубого стекла и высокими колоннами у входа, увитыми розами цвета неба при заходе солнца, — располагался в парке с прудом, где из-под водяных лилий выпрыгивали золотые рыбки, и коротко подстриженным ковром травы. Высокие кедры, на сучьях которых скворцы раскрывали веерами свои ярко-голубые перья, еще дымились после утреннего дождя. Возле ворот, у железной ограды, стоял широкоплечий аскари в униформе цвета морской волны, с толстой дубинкой в руках. У его ног спал ирландский волкодав кофейного цвета, с серыми усами на морде.
Дорогая частная клиника весьма неохотно помогала стартовать в жизнь детям беженцев, но тут доктор Грегори, вообще-то склонный к компромиссам, не желал вести долгие дискуссии. Он принципиально не лечил пациентов в государственном госпитале, где врачам приходилось пробираться по коридорам отделений для черных, прежде чем попасть в палаты для европейцев. Его гонорар уже во время беременности сожрал все, что Йеттель отложила за время работы в «Подкове», а счет за роды и пребывание в клинике «Эскотен» наверняка потребовал бы дополнительной выплаты, положенной сержанту при рождении ребенка.
Однако доктор Грегори был участливым и совестливым доктором даже по отношению к пациенткам, которые не могли позволить себе такого дорогого врача и вообще не соответствовали его кругу, куда он сам пробился с большим трудом. Он даже привык к выговору Йеттель, о чем с улыбкой сообщил в компании близких друзей, несколько удивленных его доселе неведомой толерантностью. Каждый раз после осмотра он ловил себя на том, что еще некоторое время произносит «р» каким-то абсурдным способом.
И самое главное, он даже не дал заподозрить этой птахе, такой чужой в его изысканной практике, что к оплате львиной доли причитавшегося ему гонорара он подключил еврейскую общину в Найроби, деликатно указав на возраст Йеттель и возможные осложнения во время беременности. Он ведь уже долгие годы сидел со старым Рубенсом в правлении и никогда не отрекался от своей национальности — даже тогда, когда поменял польскую фамилию на более приятную в произношении английскую версию.
Доктор Грегори, уже потому дважды в день посещавший своих пациенток, что «Эскотен» лежал по пути на поле для гольфа, — а у него с юности был особый талант совмещать приятное с полезным, — как раз был у Йеттель, когда появились Вальтер и Регина. Оба, увидев его, в нерешительности застыли в дверях. Их беспомощность, смущение отца, немедленно перешедшее в подавленное подобострастие, и дочь, с телом ребенка и лицом, на котором отпечаталось слишком раннее знание жизни, растрогали врача.
Он спросил себя, озадаченный их растерянностью, которая скорее смутила его, чем была ему приятна, не следовало ли интенсивнее заняться судьбой маленькой семьи, которая своей ощутимой спаянностью напомнила ему рассказы деда. Он уже много лет не вспоминал о старике, который в маленькой, сырой квартирке в лондонском Ист-Энде любил надоедливо апеллировать как раз к тем кортам, от которых честолюбивый студент медицины старался энергично освободиться. Но движение души было слишком мимолетным, чтобы последовать ему.
— Come on[88], — крикнул он поэтому с излишней громкостью, которую выработал у себя специально для людей с континента, жаждущих сердечности. А потом под наплывом чувства тесной связи, которое мог объяснить себе только сентиментальностью, прибавил «мазлтов»[89], гораздо тише и даже немного застенчиво. Он похлопал Вальтера по спине, несколько рассеянно погладил Регину по голове, причем его рука соскользнула ей на щеку, и затем поспешно покинул палату.
Только когда врач закрыл за собой дверь, Регина увидела, что Йеттель поддерживает рукой крошечную головку в короне из черного пушка. Она слышала, будто из тумана, проглатывавшего звуки, дыхание своего отца и сейчас же — тихое хныканье новорожденного и как Йеттель ласково успокаивала малыша. Регина хотела громко рассмеяться или, по крайней мере, ликующе завопить, как ее одноклассницы, когда выигрывали в хоккей, но у нее получилось только какое-то бульканье, весьма жалкое, по ее ощущениям.
— Ну, иди сюда, — сказала Йеттель, — мы тебя ждали.
— Держи крепко, мы не сможем завести нового, — предупредил Вальтер, кладя ребенка Регине на руки.
— Это твой брат Макс, — сказал он чужим, торжественным голосом, — я уже слышал сегодня утром, как он кричит. Он точно знает, чего хочет. Когда он вырастет, то хорошо будет заботиться о тебе. Не так, как я о моей сестре.
Макс открыл глаза. Они были ярко-голубыми на лице цвета молодой ронгайской кукурузы, а кожа пахла сладко, как только что сваренная пошо. Регина прикоснулась носом ко лбу брата, чтобы завладеть его запахом. Она была уверена, что больше никогда в жизни не испытает такого счастья. В это мгновение она сказала своей фее, которую отныне уже ни о чем не просила, последнее «прощай». Это было недолгое прощание, без боли и колебаний.
— Ты ничего не хочешь сказать ему?
— Я не знаю, на каком языке с ним говорить.
— Он еще не настоящий беженец и не стесняется, когда слышит родной язык.
— Джамбо, — прошептала Регина, — джамбо, бвана кидого.
Она испугалась, заметив, что счастье усыпило ее бдительность и она произнесла слова, которые пугали ее отца. От раскаяния сердце ее забилось быстрее.
— Он правда мой? — спросила она робко.
— Он наш.
— И Овуора тоже, — сказала Регина, вспомнив ночные разговоры.
— Конечно, пока Овуор останется с нами.
— Не сегодня, — сказала Йеттель недовольно, — сегодня не надо.
Регина решительно проглотила вопрос, который просовывало ей в рот любопытство.
— Сегодня не надо, — объявила она своему новому брату, лишь мысленно произнеся волшебные слова и сделав из смеха, трущегося о горло, несколько высоких звуков радости, чтобы ни мать, ни отец не узнали, что их сын уже учится языку Овуора.
Овуор до самого захода солнца сидел возле кухни, опустив голову между коленей, смежив ресницы, пока не услышал звуки приближавшегося автомобиля, треску от которого было больше, чем от трактора, когда он едет по глине и камням. Так как бвана еще должен был вернуть машину этому мошеннику Слапаку, конец ожиданию наступил не сразу, но Овуор никогда не считал часов, только хорошие дни. Он медленно шевельнул рукой, а потом и головой по направлению к фигуре, прислонившейся к стене позади него, а потом снова умиротворенно задремал.
Слапак тоже любил вкус радости. Ему хотелось чужого счастья как раз потому, что после четвертого ребенка, уже начавшего ползать, рождение сына в его семье воспринималось с той же трезвостью, как склад товаров в его магазине секонд-хенда, процветающего после войны. Когда Вальтер с Региной принесли ему ключи от машины, он потащил их в свою тесную, пахнувшую мокрыми пеленками и капустным супом гостиную.
Хотя другие обитатели «Хоув-Корта» видели в Леоне Слапаке только барыгу, который родную мать продаст ради прибыли, все-таки в глубине сердца он был благочестивым человеком, для которого счастье, выпавшее на долю других, было подтверждением Божьего милосердия по отношению к людям. А этот солдат в чужой униформе, по глазам которого было видно, что свои раны он получил не на полях сражений, а в борьбе с жизнью, нравился ему своей скромностью и дружелюбием. Слапак всегда здоровался с Вальтером и очень радовался благодарности, с какой тот отвечал на его приветствие, — это напоминало ему о его земляках.
Так что Слапак, презираемый своими соседями, тщательно протерев стакан носовым платком, налил туда водки, протянул Вальтеру и, глотнув из бутылки, сказал целую речь, из которой Вальтер не понял почти ни слова. Эта была обычная для беженца с востока мешанина из польских, еврейских и английских выражений. И чем больше Вальтер слушал Слапака, подбадриваемый горячим сердцем и холодной водкой, тем больше это напоминало ему Зорау, особенно когда Слапак бросил мучиться с английским, а потом и с идишем и целиком перешел на польский. Слапак, со своей стороны, так радовался тем крохам польского, которые Вальтер выучил в детстве, как будто сделал неожиданно хороший гешефт.
Это был вечер полного согласия между двумя мужчинами, происходившими из двух очень разных миров и все-таки имевшими общий корень боли. Двое отцов думали не о своих детях, а о сыновнем долге, который им не дали выполнить. Хотя гость был его ровесником, Слапак попрощался с ним незадолго до полуночи старинным отцовским благословением. Потом он подарил Вальтеру детскую коляску, которая понадобилась бы ему самому не раньше чем через год, пакет с драными пеленками и красное бархатное платье для Регины, которое было бы ей как раз впору, поправься она, по крайней мере, на пятнадцать фунтов и подрасти примерно на столько же сантиметров.
— Я отпраздновал рождение сына с человеком, с которым не могу поговорить, — вздохнул Вальтер по пути домой. Он толкнул коляску. Колеса на старой резине заскрипели по камням. — Может, когда-нибудь я смогу посмеяться над этим.
Ему хотелось объяснить Регине, почему, несмотря на приятное тепло, визит к Слапаку он воспринимал как символ ненормальности своей жизни, но не знал, как это сделать.
Регина тоже приказывала своей голове удержать те смущавшие ее мысли, которые нельзя было произнести вслух, и все-таки сказала:
— Я не обижусь, если ты будешь любить Макса больше меня. Я ведь уже не ребенок.
— С чего ты болтаешь такой вздор? Без тебя я бы не вынес всех этих лет. Думаешь, я могу забыть это? Хороший же я отец. Я только и мог тебе дать что свою любовь.
— Этого было enough[90].
Регина слишком поздно заметила, что не нашла вовремя подходящее немецкое слово. Она побежала за коляской, как будто ей было важно поймать ее до того, как она доедет до эвкалиптов. Девочка остановила ее и, вернувшись, обняла отца. Запах алкоголя и табака, исходивший от его тела, и чувство защищенности, бурлившее у нее внутри, слились в упоение, оглушившее ее.
— Я люблю тебя больше всех людей на земле, — сказала она.
— Я тебя тоже. Но мы никому не скажем. Никогда.
— Никогда, — пообещала Регина.
Овуор стоял возле двери навытяжку, как аскари с дубинкой у ворот больницы.
— Бвана, — сказал он, пропитав свой голос гордостью, — я уже нашел айу.
— Айу? Осел ты, Овуор. На что нам нянька? В Найроби все не так, как в Ронгае. В Ронгае ее оплачивал бвана Моррисон. Она жила на его ферме. А в Найроби платить должен я. А я не могу. У меня денег хватает только на тебя. Я не богат. Ты знаешь.
— Наш ребенок, — рассердился Овуор, — ничем не хуже других детей. Ни один ребенок не бывает без айи. Мемсахиб не может возить по саду такую старую коляску. А я не могу работать у мужчины, у которого нет айи для своего ребенка.
— О, великий Овуор, — с издевкой произнес Вальтер.
— Ее зовут Чебети, бвана, — объяснил Овуор, накормив каждое из четырех слов терпением. — Ей не надо много платить. Я ей все сказал.
— Что ты ей сказал?
— Все, бвана.
— Но я же ее не знаю.
— Я ее знаю, бвана. И это хорошо.
Чебети, сидевшая возле кухонной двери, встала. Она была высокой и стройной, на ней было широкое синее платье, закрывавшее ее босые ноги и висевшее на ее плечах как свободно наброшенная накидка. На голове был повязан белый тюрбан. У нее были медленные, грациозные движения молодой женщины из племени джалуо и уверенная осанка. Протянув Вальтеру руку, она открыла рот, но ничего не сказала.
Регина стояла далеко, она даже не видела в темноте белков чужих глаз, но сразу же почувствовала, что кожа у Чебети пахнет так же, как у Овуора. Как у дикдиков в полдень, в высокой траве.
— Чебети будет хорошей айей, папа, — сказала Регина. — Овуор спит только с хорошими женщинами.