8

Доктор Джеймс Чартере заметил, что у него подрагивает левая бровь, а внутри растет неприятное недоумение, когда его любимую картину, на которой были изображены великолепные охотничьи собаки, заслонили две неизвестные ему женщины. Они были от него еще по крайней мере в двух шагах и уже протянули ему руки. Этого было достаточно, чтобы понять: они с континента. Как всегда незаметно взглянув на маленькую желтую карточку возле чернильницы, доктор укрепился в своем подозрении. Под иностранным именем стояла заметка, что пациентку записала на прием администрация «Стагс хэд»[19].

С начала войны на отели нельзя было положиться. Очевидно, они были не в состоянии делать правильные выводы о благосостоянии гостей, которые изменили весь уклад жизни в колонии. Раньше в единственном отеле Накуру жили исключительно окрестные фермеры, которые, сдав детей в школу, разрешали себе провести пару свободных дней, наслаждаясь иллюзией жизни в большом городе, или им нужно было к врачу или по делам в какое-нибудь окружное учреждение. В те времена, которые Чартере уже обозначал как «старые добрые», хотя в действительности с тех пор не прошло и трех лет, в «Стагс» еще иногда останавливались охотники, в основном американцы. Это были крепкие симпатичные парни, которым уж точно не нужен был гинеколог и с которыми доктор мог, позабыв о профессиональных обязанностях, просто от души поболтать.

Чартере, который никогда не заставлял новых пациенток ждать дольше, чем это было необходимо, в этот раз, с трудом подавив вздох, дал себе время для дальнейших безрадостных размышлений. Ему больше не нравилось жить в Накуру. Если бы не эта война, то после смерти тетушки, оставившей ему неожиданно большое наследство, он мог бы позволить себе открыть практику в Лондоне. Он всегда мечтал жить на Харли-стрит, но, неосмотрительно женившись вторым браком на дочери фермера из Наиваши, почти потерял эту цель из виду. Молодая жена всегда могла заставить его поменять точку зрения, а теперь она так панически боялась блицкрига, что ни в коем случае не соглашалась на переезд в Лондон. Он утешал себя выросшим чувством собственного достоинства, в котором отказывал себе долгие годы, и больше не принимал пациенток не своего круга.

Скрупулезно соскребая с оконного стекла дохлую муху, он рассматривал в него посетительниц, без приглашения усевшихся на стулья перед его столом, между прочим, совсем недавно обитые. Сомневаться не приходилось — та, что помоложе, была явно не его круга и проникла она сюда только по невнимательности мисс Коллинз, работавшей у него всего месяц и еще не развившей чутье на важные для него вещи.

Старшую, подумал Чартере с налетом некоторого интереса, который перед лицом неизбежно надвигавшегося неприятного разговора был весьма неуместен, можно было бы принять за леди из английской провинции, не открывай она рта. Она была стройной, ухоженной, казалась весьма уверенной в себе особой, и у нее были красивые светлые волосы, которые очень нравились ему у женщин.

Она походила на норвежку, такая же изящная. В любом случае, по ней было видно, что эта дама привыкла ходить по дорогим врачам.

Пациентка была по меньшей мере на шестом месяце, и, как видел Чартере, здоровье у нее было не в том состоянии, которое он так ценил у беременных, когда не ожидалось никаких неприятных осложнений. На ней было платье в цветочек, показавшееся ему типичным для континентальной моды тридцатых годов. Смешной белый кружевной воротничок выглядел почти гротескно и напомнил ему о мелкобуржуазных дамах Викторианской эпохи и о том обстоятельстве, что как раз с этим сословием он до сих пор никогда не сталкивался. Платье подчеркивало грудь и делало из живота шар, что Чартере допускал только непосредственно перед родами. Определенно, женщина уже на первом месяце беременности ела за двоих. Этих иностранцев никак не отучить от их нелепых привычек. Она была бледна и напряжена, запугана, как служанка, ожидающая внебрачное дитя, и притом всем своим видом показывала, что беременность для нее — наказание. Эта точно ныла по любому поводу. Чартере откашлялся. Он не много общался с людьми с континента, но впечатления были незабываемые. Все они отличались чрезвычайной чувствительностью и не могли вытерпеть боль, когда это было нужно.

В первые военные месяцы Чартере помог разродиться близнецами жене одного еврея-фабриканта. Пароходы стали ходить реже, и супругам не удалось вовремя вернуться в Англию. Они, правда, были очень вежливы и даже, не сказав ни слова, уплатили сильно завышенный гонорар, который Чартере в кругу коллег называл «компенсацией врачу за моральный ущерб». И все-таки этот случай он вспоминать не любил. Он показал ему, что у еврейской нации не хватает дисциплины, чтобы в решающий момент стиснуть зубы.

Тогда доктор Чартере решил, что больше никогда не станет связываться с пациентками, которые не соответствуют его менталитету. Не собирался он и в этот раз делать исключение, которое только обременило бы обе стороны. И уж точно не для женщины, у которой, очевидно, даже платья, подходящего для такого случая, не было.

Когда Чартере уже не мог придумать, что бы ему еще такого сделать с окном, которое он уже несколько раз открыл и закрыл, он обернулся наконец к своим посетительницам. Смутившись, доктор заметил, что блондинка уже что-то говорила. Да, это было как раз то, чего он и боялся. Акцент у нее был исключительно неприятный, совсем без того очаровательного норвежского звучания, которое он слышал в новых милых фильмах.

Блондинка как раз сказала:

— Меня зовут Хан, а это миссис Редлих. Она себя плохо чувствует. Начиная с четвертого месяца.

Чартере снова откашлялся. Это было не приятное покашливание, а звук с точно дозированной резкостью, который давал понять, что о дальнейшей доверительности не может быть и речи, пока ситуация не прояснится.

— Пожалуйста, о гонораре не думайте.

— Я и не думаю.

— Да, да, конечно, — согласилась Лилли, попытавшись, не показав виду, проглотить смущение. — Просто с этим уже все улажено. Миссис Уильямсон посоветовала нам обратить на это ваше внимание.

Чартере усиленно вспоминал, где и когда он слышал это имя раньше. Он уже хотел было сказать, что у него никогда не было пациентки по имени Уильямсон, и тут вспомнил, что два года назад в Накуру поселился зубной врач с такой фамилией. А еще через некоторое время Чартере припомнил, где он еще слышал это имя за пределами своего круга. Несчастный мистер Уильямсон хотел вступить в клуб по игре в поло, но туда не принимали евреев. Очень неприятная была история. По меньшей мере, такая же провокация, как и обсуждать с врачом его гонорар еще до того, как он осмотрел больную.

Чартере почувствовал себя оскорбленным, но все-таки попытался сохранить непринужденность.

Может, у этих людей с континента считается нормальным вот так в лоб говорить на такие щекотливые темы. К сожалению, у них, судя по всему, имелась также преувеличенная потребность в общении. Это ему стало ясно, когда он понял, что надо было вовремя остановить поток речи у блондинки. Она уже рассказывала ему какую-то ужасно запутанную историю о незнакомых людях из Германии, которые, очевидно, имели непосредственное отношение к беременности.

— А как получилось, что она живет в «Стагс хэд»? — перебил врач Лилли. И тотчас рассердился на себя за резкость, ведь она абсолютно не соответствовала его всегдашней приветливости, которую все так ценили.

— Беременность с самого начала была сложной. Мы подумали, что моя подруга не сможет родить ребенка на ферме, без помощи врача.

Умнее будет не задавать лишних вопросов, подумал Чартере, чтобы не пришлось браться за этот случай только потому, что он слишком рано углубился в медицинскую часть проблемы. Натянуто улыбнувшись, он поборол свое неудовольствие.

— Она, наверное, не говорит по-английски? — спросил он, кивнув в сторону Йеттель так безучастно, словно даже смотреть на нее было необязательно.

— Совсем немножко, да вообще-то почти не говорит. Поэтому я и приехала. Я живу в Гилгиле.

— Очень мило с вашей стороны. Но вы ведь вряд ли останетесь до родов и не захотите переводить, стоя рядом со мной в родильном зале.

— Нет, — пробормотала Лилли. — То есть так далеко мы еще не заглядывали. Миссис Уильямсон порекомендовала вас как врача, который сможет нам помочь.

— Миссис Уильямсон, — ответил Чартере после паузы, которая показалась ему соответствующей ситуации, не очень длинной и уж точно не слишком краткой, — живет здесь не так давно. А то бы она наверняка порекомендовала доктора Арнольд. Вот она — как раз то, что вам надо. Необычный доктор.

Он был настолько рад и удивлен, что именно в этот момент нашел такое элегантное решение проблемы, что с большим трудом мог скрыть свое удовлетворение. Старая добрая Джанет Арнольд и правда была его единственным спасением. Иногда он забывал, что она теперь живет в Накуру. Она годами разъезжала на своем дребезжащем «форде», который сам по себе был отдельным номером в программе, по самым захолустным углам, помогая появиться на свет младенцам на фермах и в резервациях.

Старая дева была помесью Флоренс Найтингейл[20] и ирландского упрямца и вообще ни во что не ставила вопросы вкуса, этикета и традиции. В Накуру вечная революционерка лечила индусов и уроженцев Гоа и, конечно, множество негров, которые ей, наверно, и цента не уплатили, ну и естественно, она не могла бросить нищих европейцев, для которых даже простой перелом руки превращался в настоящую финансовую катастрофу. Во всяком случае, у Джанет Арнольд пациентами были те, кому было все равно, что она далеко не так молода, да к тому же имела абсолютно не присущую истинным британцам манеру высказывать свое мнение без спросу.

Чартере отложил календарь, который он обычно листал, когда, к сожалению, приходилось называть вещи своими именами, и сказал:

— Я не тот, кто вам нужен, поскольку в ближайшее время собираюсь как следует отдохнуть. А миссис Арнольд, — улыбнулся он, — вам понравится. Она говорит на нескольких языках. Может, и на вашем тоже.

Ему было немного неприятно, что последняя фраза была сформулирована не совсем тактично, поэтому он продолжил с благоволением, которое счел весьма удавшимся:

— Я с удовольствием дам вам рекомендацию для доктора Арнольд.

— Спасибо, не стоит, — сказала Лилли.

Она подождала, пока ярость не превратится в маленькие резкие толчки где-то внутри, и потом продолжила тем же спокойным голосом, каким говорил врач, но по-немецки:

— Ах ты, надменная свинья, мерзкий ты докторишка. Это мы уже проходили, когда отказываются лечить евреев.

У Чартерса только слегка дрогнула бровь, когда он удивленно переспросил:

— Пардон?

Но Лилли уже встала, потянув за собой со стула Йеттель, которая, тяжело дыша, одновременно старалась расправить плечи. Они молча вышли из кабинета. В темном коридоре обе прыснули со смеху, и этот глупый смех, от которого они не смогли удержаться, вытеснил беспомощность и внутренний холод из их душ. И только когда обе вдруг прекратили хохотать, они заметили, что плачут.

Лилли планировала побыть с Йеттель в Накуру хотя бы первые две недели, но уже на следующий день, получив письмо от мужа, была вынуждена вернуться в Гилгил.

— Я вернусь, как только Оха меня отпустит, — утешала она Йеттель. — И в следующий раз мы привезем Вальтера. Сейчас важно не оставлять тебя подолгу наедине с твоими мыслями.

— Не беспокойся, я себя хорошо чувствую, — сказала Йеттель. — Главное, что я больше никогда не увижу Чартерса.

Но первый день без опеки Лилли, без ее заразительного оптимизма состоял только из черных дыр одиночества.

«Я хочу немедленно вернуться домой», — написала она Вальтеру, но марок, чтобы отправить письмо, у нее не было, а попросить их у администратора отеля она стеснялась из-за своего плохого английского. Однако уже в конце недели то, что письмо так и не было послано, показалось ей знаком судьбы.

У Йеттель изменилось отношение к самой себе. Она вдруг осознала, что Чартере и его унизительное обращение с ней ее совсем не оскорбили, но странным образом придали ей мужества, чтобы признаться себе в том, что она долгое время вытесняла из своего сознания.

Ни она, ни Вальтер не хотели второго ребенка, но ни один не решился произнести это вслух. Теперь, когда Йеттель осталась наедине со своими мыслями, ей больше не было нужды заниматься самообманом. Она призналась себе, что ей не хватит сил жить на ферме с грудным ребенком, в постоянном страхе оказаться без врачебной помощи в решающий момент. Но она не стыдилась больше своей слабости. И она уже меньше стыдилась того, что за комнату в отеле «Стагс хэд» заплатили Ханы и маленькая еврейская община Накуру.

Йеттель научилась воспринимать эту скудно меблированную комнатушку, бедность которой так сильно контрастировала с роскошью холлов, как свое убежище, защищающее от мира, ей недоступного. Она не могла ни поговорить с кем-то из гостей отеля, ни взять в библиотеке книгу и после первой же попытки отказалась принимать участие в прослушивании радиопередач, которые транслировали после обеда для господ в вечерних туалетах и смокингах. Только два из старых платьев она могла еще надеть; кожа у нее стала сухой и серой; она с трудом мыла волосы в маленьком тазике, и ей постоянно казалось, что уж лучше остаться в комнате, чем пугать других гостей таким видом. Так что она выходила, только чтобы поесть и совершить ежедневную прогулку по саду, как ей при каждом своем визите настоятельно рекомендовала доктор, подкрепляя свои слова мольбой в голосе и множеством жестов.

— Бэби надо гулять, — говорила она, ощупывая живот Йеттель.

Она привыкла полагаться на природу и свойство организма помогать себе самому и никогда не подавала виду, что состояние Йеттель ее тревожило. Доктор приходила в «Стагс хэд» каждую среду, приносила четыре почтовые марки, выкладывала на шаткий стол англо-итальянский словарь и свежий номер «Санди пост», хотя еще на первой консультации поняла, что и то и другое приносить бесполезно.

Джанет Арнольд была добросердечной женщиной, от которой слабо пахло виски, зато интенсивно — лошадьми. Она излучала хорошее настроение и еще больше — надежность.

При встрече она обняла Йеттель, звонко смеялась, осматривая ее, а на прощание погладила ей живот.

Йеттель очень хотелось поделиться с маленькой круглой женщиной в изношенной мужской одежде своими заботами и поговорить с ней о течении беременности, которая казалась ей ненормальной. Но преодолеть языковой барьер ей было не под силу.

Лучше всего они понимали друг друга, говоря на суахили, но обе знали, что запаса слов на нем хватает только для будущих мам, которые могли произвести детей на свет и без помощи врача. Так что доктор Арнольд, сказав, по ее мнению, все самое главное, ограничивалась словами из всех чужих языков, которых она нахваталась за свою жизнь, полную приключений. Она пробовала говорить с Йеттель на африкаанс и хинди. Так же безрезультатны были попытки использовать гэльское наречие ее детства.

Молодая врач Джанет Арнольд во время Первой мировой войны выхаживала в Танганьике немецкого солдата. Она уже не помнила его лица, но в последние дни угасавшей жизни он часто произносил «verdammter Kaiser»[21]. Она хорошо запомнила эти два слова, чтобы испробовать их на пациентах, которые, по ее предположениям, приехали из Германии. Во многих случаях эти пробы заканчивались смехом и установлением взаимопонимания между больным и врачом, что доктор Арнольд считала залогом успешного лечения. Ей было очень грустно, что именно Йеттель, которую ей очень хотелось хоть немного развеселить, вообще никак не реагировала на родной язык.

Для Йеттель было непривычно, что ей не с кем разделить свою тоску и отчаяние, но она не скучала больше по языку, которого так жаждала, живя на ферме. Часто она удивлялась, что и по Вальтеру не особенно скучает, и даже рада, что он так далеко, в Ол’ Джоро Ороке. Она чувствовала, что его беспомощность только усиливала ее собственную. Тем больше радовалась она его письмам. Они были полны той нежности, которую она в беззаботные годы их юности считала любовью. Но несмотря на это, она все время размышляла, сможет ли их с Вальтером брак снова стать чем-то большим, чем союз товарищей по несчастью.

Йеттель не верила в благополучный исход своей беременности. Она все еще была парализована шоком, который испытала на первом месяце, получив из Бреслау письмо, отнявшее у нее всякую надежду на спасение матери и сестры. Она даже не начинала борьбы с тем предчувствием, что письмо указывало на несчастье, грозившее ей самой. Сама мысль о том, что в ней зародилась новая жизнь, казалась ей насмешкой и грехом.

Йеттель не отпускала мысль, что судьбой ей определено умереть вслед за матерью. Потом она вдруг с мучительной ясностью представляла себе, как Вальтер с Региной мучаются на ферме, пытаясь выходить осиротевшего младенца. Иногда она видела, как Овуор, смеясь, качает ее дитя на своих больших коленях. Тогда она просыпалась среди ночи в ужасе оттого, что звала во сне не Вальтера, а Овуора.

Когда страх и гнетущие мысли грозили раздавить ее, Йеттель не хватало только Регины, которая была так близко и в то же время недоступна. От школы до отеля было всего четыре мили, но школьные правила не разрешали Регине посещать мать. Йеттель тоже нельзя было видеть свою дочь. По ночам, глядя на огни школы на холме, она цеплялась за мысль, что Регина могла бы помахать ей из окна. Йеттель требовалось все больше времени, чтобы вернуться после таких фантазий к реальности.

Регина, которая никогда не жаловалась на долгую разлуку с родителями, тоже мучилась. Почти каждый день в отель приходили короткие письма, написанные на беспомощном немецком. Ошибки и непонятные ей английские выражения действовали на нее еще сильнее, чем написанные печатными буквами просьбы прислать марок. «Ты must take саге[22] о себе, — стояло в начале каждого письма, — чтобы не заполеть». Почти всегда Регина писала: «Я хочу навесттит тебя, но меня не разрешают. Мы здесь soldiers»[23]. Предложение «Я очень рада, что скоро родится baby»[24] было всегда подчеркнуто красными чернилами, и дальше часто следовало: «I make как Alexander the Great[25]. Не пойся ничево».

Йеттель ждала писем с таким нетерпением, потому что они действительно подбадривали ее. На ферме ее угнетало то, что она с трудом находит с Региной общий язык, а теперь привязанность и забота дочери стали для нее единственной опорой. Йеттель казалось, будто она снова связана со своей матерью. С каждым письмом ей становилось все яснее, что Регина в свои десять лет больше не ребенок.

Она никогда не задавала вопросов и все-таки понимала все, что волновало ее родителей. Разве Регина не знала о том, что мать беременна, еще раньше Вальтера? Она разбиралась и в рождении, и в смерти и бегала к хижинам, когда там были роды, но Йеттель не хватало мужества поговорить с дочерью о том, что она там видела. Вообще она редко могла открыто поговорить о чем-нибудь с девочкой, но теперь испытывала необходимость довериться Регине.

Писать дочери было легче, чем мужу. Ей было необходимо в точности описывать свое состояние, и скоро она стала ощущать своего рода освобождение, перенося на бумагу свои душевные муки. Заполняя фирменные листы отеля своим крупным, четким почерком, поглядывая на растущую перед ней стопку исписанной бумаги, она могла снова почувствовать себя довольной малышкой Йеттель, которой при малейшей неприятности достаточно было стремительно взбежать по лестнице, чтобы найти утешение в объятиях матери.

В конце июля в Гилгиле начался большой дождь, утопив последнюю надежду Йеттель на то, что к ней приедут Ханы с Вальтером. В Накуру стояла дикая жара и днем и ночью. Лужайка в саду отеля пылала иссохшей красной землей, а птицы умолкали уже утром. Воздух, доносимый с соленого озера, был такой жгучий, что слишком глубокий вдох непосредственно переходил в рвотные позывы. Уже в полдень все вымирало.

Каждое воскресенье, когда даже на почту от Регины надежды не было, Йеттель боролась с искушением не вставать, ничего не есть и убить время во сне. Солнце едва всходило, а уже начиналась влажная жара, выносить которую было настолько тяжко, что Йеттель одевалась и садилась на край кровати. Сидя так, она концентрировалась только на том, чтобы не совершать ненужных движений. Она часами смотрела на гладкую поверхность озера, в котором почти не оставалось воды, и не желала ничего другого, как только стать фламинго, у которого не было других забот, кроме высиживания птенцов.

В таком подвешенном состоянии между горьким бодрствованием и беспокойным забытьем Йеттель особенно чутко улавливала звуки. Она слышала, как слуги растапливают в кухне печь, как гремят приборами официанты в столовой, как повизгивает собачонка в соседнем номере, и она слышала каждую машину, останавливавшуюся перед отелем. Хотя Йеттель редко видела своих соседей, живших с ней на одном этаже, она могла различать их по шагам, голосам, манере кашлять. Хай, босоногий кикуйу, который сервировал чай в одиннадцать часов утра и пять часов пополудни, даже еще не касался ручки ее двери, а она уже знала, что это он. Только когда пришла Регина, она ничего не услышала.

Это было в последнее воскресенье июля. Регина трижды стукнула в дверь, потом медленно открыла ее. Йеттель уставилась на свою дочь так, будто никогда не видела ее прежде. В этот призрачный миг бесчувствия и беспамятства, когда не было ни радости, ни какой-либо другой реакции, оглушенная, неспособная осознать этот факт Йеттель только соображала, на каком языке нужно говорить. Наконец она разглядела белое платье и вспомнила, что в школе в Накуру требовались белые платья для еженедельного посещения церкви.

Портной-индус, регулярно приходивший в Ол’ Джоро Орок и ставивший свою швейную машинку под деревом, возле дуки Пателя, скроил это платьице из старой скатерти. Они не смогли отговорить его от белых рюшей на горловине и рукавах, и за это он взял еще три шиллинга. Йеттель вдруг вспомнила все до последнего слова из того разговора и как Вальтер посмотрел на платье и сказал:

— Когда это платье было скатертью в отеле Редлихов, оно мне нравилось больше.

Йеттель тогда показалось, что Вальтер говорит слишком громко и грубо, и она хотела что-то возразить, но слова прилипли к языку, как старый голубой фартук к ее телу. Напряжение было так велико, что вытолкнуло комок в горле и вылилось слезами.

— Mummy[26], — закричала Регина высоким чужим голосом. — Мама, — прошептала она с родной, знакомой интонацией.

Она тяжело дышала, как гончая собака, которая только видит добычу и не чувствует, что уже потеряла ее. Лицо было налито опасной краснотой, как горящие ночью леса. По нему, сквозь тонкий слой красноватой пыли, лился пот. Темными ручейками он стекал с волос по шее на белое платье.

— Регана, ты, похоже, неслась, будто за тобой черти гнались. Господи, откуда ты? Кто тебя привел сюда? Ради бога, что случилось?

— Я сама себя привела, — сказала Регина, наслаждаясь тем, что голос ее снова окреп настолько, чтобы быть гордым. — Я сбежала по дороге в Church[27]. И так я буду делать теперь каждое воскресенье.

В первый раз с тех пор, как она поселилась в «Стагс хэд», Йеттель почувствовала, как одновременно и в теле, и в голове стало легко, но говорила она все еще с трудом. Запах пота Регины был сладким, и у Йеттель росло желание просто чувствовать запах горячего тела своей дочери и слышать стук ее сердца. Она приоткрыла губы для поцелуя, но они задрожали.

— «Я оставил свое сердце в Гейдельберге…» — начала Регина и смущенно оборвала песню. Она совсем не попадала в ноты и знала об этом. — Овуор всегда ее поет, но я так красиво не умею, — сказала она. — Я не такая умная, как Овуор. Помнишь, как он пришел к нам ночью? Вместе с Руммлером. А папа заплакал.

— Ты умная, хорошая девочка, — сказала Йеттель.

Регина помолчала немного, но ровно столько, сколько нужно было ее ушам, чтобы навсегда запомнить ласково погладившие их слова. Потом она уселась к матери на кровать, и обе посидели молча. Крепко обнявшись, они терпеливо ждали, когда из счастья свидания получится радость.

Йеттель все еще не ощущала в себе достаточно мужества, чтобы произнести те слова, что были у нее на душе, но она уже могла слушать. Она слушала, с какой настойчивостью и страстью планировала свой побег Регина и как она отделилась от остальных девочек и побежала к отелю. Это была длинная и запутанная история, со всеми подробностями. Регина рассказывала так, как научил ее Овуор, одними и теми же словами по нескольку раз, но Йеттель все равно не понимала. Она заметила, что Регина разочарована ее молчанием, и еще больше испугалась, когда вдруг услышала свой голос:

— Почему ты так рада ребенку?

— Мне он нужен.

— Зачем?

— Тогда у меня будет кто-то, когда вы с папой умрете.

— Господи, Регина, откуда у тебя такие мысли? Мы не такие уж старые. С чего нам умирать? Кто тебе наговорил такой ерунды?

— Но твоя мать умирает, — сказала Регина, раскусив соль во рту. — Папа сказал, что его отец тоже умрет. И тетя Лизель. Но он не велел тебе это говорить. I’m so sorry[28].

— Твои дедушка, бабушка и тети, — сказала Йеттель, проглотив комок в горле, — не смогли выбраться из Германии. Мы же тебе объясняли. Но с нами ничего не случится. Мы же здесь. Все трое.

— Четверо, — поправила ее Регина, закрыв от удовольствия глаза. — Скоро нас будет четверо.

— Ох, Регина, ты не знаешь, как тяжело родить ребенка. Когда появилась ты, все было по-другому. Никогда не забуду, как твой отец танцевал по квартире. А теперь все так ужасно.

— Знаю, — кивнула Регина. — Я была у Вариму, когда она рожала. Вариму тогда чуть не умерла. Ребенок шел ножками. Мне разрешили тянуть его.

Йеттель лихорадочно махнула рукой, пытаясь подавить приступ тошноты.

— И ты не боялась? — спросила она.

— Нет, конечно, — сказала Регина, решив, что мать пошутила. — Вариму так громко кричала, ей от этого легче становилось. Она тоже не боялась. Nobody[29] не боялся.

Потребность вернуть Регине хотя бы маленькую частичку того чувства защищенности, которого она ее так долго лишала, была мучительна для Йеттель. Ощущать ее было еще тяжелее, чем осознавать собственное поражение. Регина казалась ей такой же беззащитной, какой была она сама.

— Я не буду бояться, — сказала она.

— Обещай мне это.

— Обещаю.

— Повтори еще раз. Все надо говорить дважды, — настаивала Регина.

— Я обещаю тебе, что не буду бояться, когда появится бэби. Никогда не думала, что он для тебя так важен. Не думаю, что другие дети так радуются, что у них скоро появятся братик или сестричка. Знаешь, — сказала Йеттель, прильнув к источнику воспоминаний, никогда не иссякавшему для нее, — я вот так же разговаривала с мамой, как мы с тобой сейчас.

— Но ты никогда не была в Boarding School[30].

Йеттель пыталась не показывать дочери, как ей больно оттого, что она вернула ее к действительности. Встав, она обняла Регину.

— А что будет, — спросила она смущенно, — если они заметят, что ты сбежала? Тебя не накажут?

— Накажут, но I don’t саге[31].

— Это значит, что тебе все равно?

— Да, мне все равно.

— Но ведь ни один ребенок не хочет, чтобы его наказали!

— А я хочу, — засмеялась Регина. — Знаешь, нас в наказание заставляют учить стихи. А я люблю стихи.

— Я тоже любила читать стихи. Когда мы снова будем все вместе, на ферме, я тебе прочитаю шиллеровский «Колокол». Я еще помню его.

— Мне стихи нужны.

— Для чего?

— Может быть, — сказала Регина, не заметив, что отправила свой голос в сафари, — меня когда-нибудь посадят в тюрьму. Тогда они у меня все отнимут. Платья, еду заберут и волосы мне сбреют. И книг давать не будут, но стихи они забрать не смогут. Они ведь у меня в голове. Когда мне будет очень грустно, я стану читать стихи. Я все продумала, но про это никто не знает. Инге тоже ничего не знает о стихах. Если я расскажу, волшебство пропадет.

Хотя Йеттель чувствовала в спине режущую боль и дышать было тоже больно, она сдерживала слезы, пока Регина не ушла. А потом так же крепко прижала к себе свою печаль, как до того — дочь. Она почти желала, чтобы пришло отчаяние, к которому она уже привыкла и которое поддерживало ее. Но с удивлением и даже каким-то унизительным чувством, которого до этого не испытывала, Йеттель поняла, что у нее появилась воля к жизни. Она решила бороться — ради Регины, которая показала ей путь. Теперь, засыпая, она ощущала лишь физическую боль.

Ночью начались схватки, на месяц раньше срока, и на следующее утро Джанет Арнольд сказала ей, что ребенок умер.

Загрузка...