То, что 8 мая 1945 года все новости по радио начинались фразой «Ничего чрезвычайного не ожидается», было связано с необычной для этого времени года стабильно сухой погодой, установившейся на территории от Момбасы до озера Рудольф. Метеосводки на радио Найроби имели приоритет перед сводками событий, происходивших где-то далеко, поскольку фермеров во время уборки первого урожая мало интересовали детали мировой политики.
Ни смерть Георга Пятого, ни отказ от трона Эдуарда Восьмого, ни коронация Георга Шестого, ни начало Второй мировой войны не оказались достаточно веским основанием, чтобы нарушить эту традицию. Поэтому и безоговорочную капитуляцию Германии ответственный редактор не счел исключением. Несмотря на это, в колонии началось такое опьянение победой, которое ничуть не уступало ликованию в многострадальной метрополии.
В Накуру мистер Бриндли приказал повсюду в школе развесить флаги, что потребовало неслыханного доселе напряжения импровизационных способностей и учителей, и учеников. В школе имелся только один, весьма выгоревший Union Jack[68], который и без того каждый день полоскался на крыше главного здания. Пришлось выходить из положения, клея и сшивая самодельные флаги из списанных простыней и костюмов красных мартышек, оставшихся от последнего школьного представления.
Не хватило голубой ткани на полоски для флагов, и пришлось разрезать школьную форму и одежду скаутов, принадлежавшую детям из состоятельных семей, у которых хватало одежды и которым было трудно скрыть гордость за жертву, с радостью принесенную на алтарь победы.
Регину не огорчило, что у нее была одна-единственная школьная юбка и слишком выцветшая скаутская форма, так что в этой патриотической акции кройки и шитья она могла участвовать только в качестве наблюдателя. Судьба уготовила ей нечто большее. Мистер Бриндли не только освободил всех детей, чьи отцы служили в армии, от домашних заданий на следующий день, но и непривычно приветливым голосом приказал им написать своим родителям достойное события письмо, чтобы поздравить с победой солдат, находившихся на далеком театре военных действий, в разных частях чудесно замирившегося света.
Сначала Регина испытывала известные трудности с выполнением этого задания. Она размышляла, являлся ли в глазах мистера Бриндли отдаленным театром военных действий Нгонг, который находился всего в нескольких километрах от Найроби и где уже три месяца было расквартировано подразделение отца. К тому же ей было стыдно, потому что она вовсе не хотела жертвовать отцом ради Британской империи. Перед лицом победы ей показалось неправильным то, что она испытала такое облегчение и даже поблагодарила Бога, когда просьба отца о переводе в Бирму была отклонена.
Несмотря на это, свое письмо она начала словами «Мой герой, мой отец» и заключила строкой «Theirs butto do and die»[69] из ее любимого стихотворения. Она, конечно, подозревала, что ее отец вряд ли прочувствует красоту этого языка и вообще слишком мало знает о судьбоносной битве при Балаклаве и Крымской войне, но в такой решающий исторический момент она просто не смогла не воспеть английскую храбрость.
Чтобы все-таки как-то порадовать отца в великий для Англии час, она одарила его строчкой на родном языке, приписав мелким почерком: «Скора мы паедим в Леобшютц». Мистер Бриндли не очень-то доверял вещам, которых не понимал, но великодушно пропустил эту контрабанду. Знаменитую цитату он, напротив, прочитал с большим удовлетворением, дважды кивнув, и попросил Регину помочь с письмами не таким красноречивым девочкам.
К сожалению, этой своей просьбой он совсем не по-английски опозорил плохих учениц, но Регина все равно чувствовала себя так, будто исполнилась ее давнишняя мечта и ее наградили Victoria Cross[70]. А когда директор пригласил детей военнослужащих к себе в кабинет на чай, она попросила еще раз отдать ей письмо, чтобы сообщить о выпавшей ей чести. По счастью, мистер Бриндли не заметил, что теперь прилюдно одобренное и прочтенное им письмо герою заканчивалось словами «Bloody good for a fucking refugee»[71]. А ведь кому-кому, а Регине было прекрасно известно, как директор ненавидит вульгарность.
В Найроби окончание войны тоже отпраздновали с таким размахом, будто весь мир был обязан победой исключительно колонии. Деламар-авеню утопала в цветах и флагах, и даже в дешевых лавчонках с крошечными витринами, куда белые практически никогда не заходили, владельцы срочно выставили фотографии Монтгомери, Эйзенхауэра и Черчилля рядом с портретом Георга Шестого. Точно так же, как в кинохрониках об освобождении Парижа, чужие люди, ликуя, бросались друг другу в объятия и целовали военных, причем были отмечены отдельные случаи, когда в эйфории расцеловали даже особенно светлокожих индусов.
Быстро сформированные мужские хоры распевали «Rule Britannia» и «Hang out your Washing on the Siegfried Line»[72]; пожилые дамы навязывали на свои шляпы и на шеи собачкам красно-бело-голубые ленты; орущие дети кикуйу напялили на кудри бумажные шапки, свернутые из специального выпуска «Ист африкан стэндард». Администраторы отелей «Нью-Стэнли», «Торс» и «Норфолк» уже в полдень не принимали заявки на проведение торжественных обедов в честь победы. На вечер был запланирован большой фейерверк, а на ближайшие дни — парад Победы.
В «Хоув-Корте» мистер Малан в приступе патриотизма, который удивил его самого еще больше, чем жильцов, велел полить покрытые земляной коркой кактусы у ворот, почистить граблями дорожки вокруг розария и поднять флаг на флагштоке, который, правда, для этого пришлось сначала отремонтировать. Его не использовали с тех пор, как отель перешел в руки Малана. Вечером миссис Малан, одетая в праздничное красно-золотое сари, приказала поставить под эвкалиптом с тяжело свисавшими ветвями стол из красного дерева и обтянутые шелком стулья. Она пила чай с четырьмя дочками-подростками, которые выглядели как тропические цветы и, беспрестанно хихикая, покачивали головками, словно пышные розы на ветру.
Яростный протест Чепоя не смог удержать Диану от пробежки по саду босиком, в прозрачной ночной рубашке, с початой бутылкой виски в руке, причем она попеременно выкрикивала: «То Hell with Stalin!»[73] и «Damnded Bolsheviks!»[74].Один майор, бывший в гостях у миссис Тэйлор, довольно резко указал ей на то, что главным образом русские содействовали победе — ценой страшных жертв. Когда до Дианы дошло, что даже ее собачонка не верит в то, что она младшая дочь последнего русского царя, хотя она клялась ей в этом ее собственной шкурой, ею овладело такое отчаяние, что она, рыдая, бросилась под лимонное дерево. Чепой кинулся к ней, чтобы успокоить, и наконец смог унести свою хозяйку в номер. Он нес ее на руках, как ребенка, и тихонько напевал печальную песню про льва, который потерял свою силу.
Профессор Готтшальк за последние месяцы очень похудел и стал молчалив. Он ходил так, будто каждый шаг отдавался в его теле болью, не шутил больше с малышами в колясках, редко гладил собак и очень редко делал комплименты молодым женщинам. Посвященные утверждали, что он сдал как раз тогда, когда союзники начали сбрасывать бомбы на немецкие города, но всеми любимый профессор не был готов к разговору на эту тему. Теперь, в день блестящего триумфа, он сидел с бледным лицом на кухонном стуле перед своей комнатой и, вместо того чтобы, как обычно, читать, задумчиво глядел на деревья и все время бормотал себе под нос: «Мой прекрасный Франкфурт».
Так же как и ему, многим беженцам было неожиданно тяжело показать в надлежащей форме свое облегчение по поводу давно ожидавшегося окончания войны. Были и такие, кто уже давно не говорил по-немецки и действительно полагал, что позабыл родной язык. Именно они поняли в этот счастливый момент, что им никак не хватает английского, чтобы выразить чувство освобождения. С какой-то неизъяснимой горечью они завидовали людям, которые без стеснения плакали. Но эти слезы освобождения заставляли их английских соседей предполагать, что беженцы все-таки тайно были на стороне Германии и вот теперь оплакивали заслуженную победу англичан.
Йеттель только немного сожалела, что не могла провести этот вечер с Вальтером, как полагалось жене ветерана войны. Но она так привыкла к его посещениям каждые две недели. Ей нравилась четкая дозированность их встреч, и она не желала изменять этому расписанию даже в столь многообещающий день. Кроме того, она была в слишком хорошем расположении духа, чтобы мучиться угрызениями совести больше, чем нужно. Как раз в этот день исполнилось ровно три месяца с тех пор, как она работала в «Подкове», где каждый вечер получала давно забытое подтверждение того, что она еще молода и желанна.
«Подкова», с ее подковообразной стойкой, была единственным баром в Найроби, где клиентов обслуживали белые женщины. Хотя там не подавали алкоголя, приятное заведение с красными стенами и белой мебелью считалось баром. Он был так популярен, в основном у мужчин, как раз потому, что за стойкой там были женщины, причем не местные. Молодые офицеры, регулярно посещавшие «Подкову», тосковали по родине и изголодались по свиданиям и флирту. Им не мешали ни берлинский акцент Эльзы Конрад, ни убогий словарный запас Йеттель. Гостей это даже очень устраивало, они могли раскрыть ее очарование без лишних слов. Это был обоюдный подарок. Йеттель давала им чувство собственной значимости, которой у них не было, а для нее их приветливость и заразительное веселье были лекарством, которое принесло больному нечаянное избавление от тяжелейшей болезни.
Когда Йеттель красилась вечером, пробовала новые прически или просто вспоминала особенно взволновавший ее комплимент какого-нибудь молоденького солдата, которые странным образом все звались Джонами, Джимами, Джеками или Питерами, она каждый раз заново влюблялась в свое отражение в зеркале. В иные дни она даже начинала верить в Регининых фей. Ее светлая кожа, которая на ферме всегда была то желтой, то серой, теперь снова прекрасно контрастировала с темными волосами, глаза блестели, как у ребенка, избалованного похвалами, а наметившиеся округлости придавали ей, на вид такой беспечной, притягательную женственность.
В «Подкове» Йеттель могла на несколько часов забыть, что они с Вальтером — все еще беженцы с нищенским доходом, всего лишь изгои, живущие в страхе перед будущим. В баре она с блаженной радостью гнала от себя эту правду. Она казалась себе молоденькой девушкой, вокруг которой вьются ухажеры и которая не пропускает ни одного танца ни на одном из студенческих балов в Бреслау. Даже если единственным ухажером был Овуор, щелкавший языком и называвший ее «красавицей мемсахиб», Йеттель была счастлива.
Если бы не Эльза Конрад, каждый вечер говорившая: «Если ты хоть раз обманешь своего мужа, я тебе все кости переломаю», Йеттель отдалась бы своему упоительному тщеславию так же безудержно, как периодически отдавалась мечтам о будущем. В них Вальтер был капитаном, построил дом в лучшем районе Найроби, где Йеттель принимала местную элиту, которая, естественно, была очарована легким акцентом хозяйки и принимала ее за швейцарку.
Йеттель было ясно, что в «Подкове» тоже будут праздновать победу и что она, как патриотка, обязана принарядиться для защитников родины, оказавшихся так далеко от ее рубежей. Когда все только обсуждали первое известие о капитуляции, она уже записалась на мытье и, выдержав схватку с госпожой Келлер, пожелавшей засунуть своего мужа в список вне очереди — и это в такой важный для Йеттель день! — все-таки уже в полдень оказалась в ванной. После долгих размышлений она решила надеть все еще ненадеванное длинное вечернее платье, из-за которого со времени прибытия в Ронгай столько раз ссорилась с Вальтером, потому что он никак не хотел забыть свой холодильник. Воспоминание об этих ссорах немного подпортило ей настроение.
Ей понадобилось неожиданно много времени, чтобы натянуть платье из тяжелой синей тафты, с лифом в желто-белую полоску, рукавами с буфами и крошечными пуговками на спине — оно стало тесновато в груди и бедрах. Еще дольше пришлось ей искать в маленьком зеркале на стене ту женщину, какую ей хотелось там увидеть. Но она так настойчиво улыбалась своему отражению, пытаясь внушить себе мужество и энергию, что в конце концов осталась довольна увиденным.
— Я всегда знала, что это платье мне еще понадобится, — сказала она, вздернув подбородок, но упрямство, которым она хотела недолгое время насладиться, как веселой игрой, как ванильным мороженым, подававшимся в «Подкове», вдруг превратилось в нож, полоснувший по прекрасному портрету молодой красивой женщины, опьяненной победами.
С внезапностью, от которой дыхание ее участилось, Йеттель увидела их дом в Ронгае, с дырявой крышей, не защищавшей ни от дождя, ни от зноя. И Вальтера, стоящего над ящиком, который она привезла из Бреслау, и услышала, как он отчитывает ее: «Ты никогда не наденешь эту вещь. Ты даже не понимаешь, что наделала». Она попыталась смехом задушить в своей памяти эти фразы, но сбежать от воспоминаний было не в ее силах, и эти слова показались ей символичными для всех последовавших за ними лет.
Широкие белые и желтые полосы на груди превратились вдруг в узкие и тесные железные обручи. Они жали, и жгли, и гнали Йеттель к воспоминаниям, с таким трудом вытесненным из ее сознания. С непривычными, мучительными подробностями перед ней снова прошел тот день в Бреслау, когда они получили письмо от Вальтера с известием о том, что за нее и Регину подготовлен залог для эмиграции. Опьяненная освобождением, тогда она и купила, вместе с матерью, это платье. Как они обе смеялись, воображая растерянное лицо Вальтера, когда вместо холодильника он увидит вечерний туалет.
Мысль о том, что ни с кем мать не смеялась так много, от всего сердца, как с ней, лишь ненадолго согрела Йеттель. Немилосердно явилась ей и последняя сцена дня. Вот только что мать сказала ей: «Будь поласковей с Вальтером, он так тебя любит», и вот она уже стоит, заплаканная, и машет рукой, в гамбургском порту, удаляясь от нее, становясь все меньше и меньше. Йеттель почувствовала, что времени вернуться в реальность остается совсем чуть-чуть. Она знала, что нельзя думать о матери, о ее нежности, мужестве и самоотверженности, и уж ни в коем случае нельзя вспоминать об ужасном последнем письме, если она хотела спасти свою мечту о счастье. Но было уже поздно.
Сначала пересохло горло, а потом боль резанула так сильно, что она даже не смогла стянуть платье и, тихонько всхлипывая, упала на кровать. Она попыталась позвать мать, потом Вальтера и, наконец, от безысходности, Регину, но не могла разжать зубы. Когда Овуор с Руммлером вернулись с прогулки по многолюдной Деламар-авеню, тело мемсахиб лежало на кровати, как кожа, которую оставили сохнуть на солнце.
— Не плакать, — тихо сказал он, погладив собаку.
Овуор проглотил удовлетворение. Он уже давно хотел такую мемсахиб, которая была бы как ребенок, такую, как у Чепоя, когда он вытаскивал Диану из когтей страха, а потом гордость делала его лицо гладким и значительным. Овуору было тяжело жить в Найроби, часто глаза его были полны, а голова — пуста. Слишком редко шутки бваны щекотали его горло, а маленькая мемсахиб, когда приезжала на каникулы, слишком много говорила и смеялась с Чепоем. Овуор чувствовал себя воином, которого послали на битву, но украли у него оружие.
Когда он видел, как Чепой несет по саду свою мемсахиб, Овуора сжигал желтый огонь с ярко сверкающей молнией. Его сбивала с толку зависть. Он, конечно, не хотел увидеть Йеттель пьяной или полуодетой, с ничего не видящими глазами, лежащей под деревом. Для бваны это тоже был бы удар, от которого падает дерево. Но такому мужчине, как Овуор, нужно всегда чувствовать свою силу, если он не хочет стать как все другие.
Теперь Йеттель лежала на кровати, в платье, укравшем цвет у неба и солнца, и выглядела совсем как ребенок, о каком мечтал Овуор, но беспокойство царапало его голову. Накрашенный красной помадой рот мемсахиб был как кровавая пена на мордочке молодой газели, которая после смертельного укуса в затылок еще пытается подняться. Страх, истекавший из безжизненного тела на кровати, пах последним молоком отравленной коровы. Когда Овуор открыл окно, Йеттель застонала.
— Овуор, я хотела никогда больше не плакать.
— Только звери не плачут.
— Почему я не зверь?
— Мунго не спрашивает нас, кем мы хотим быть, мемсахиб.
Голос Овуора был таким спокойным, полным сочувствия и уверенности, что Йеттель поднялась и сама, без его просьбы, выпила протянутый стакан воды. Он положил ей под спину подушку, коснувшись при этом ее кожи. На краткий милосердный миг Йеттель показалось, что его прохладные пальцы единственным прикосновением погасили в ней весь стыд и отчаяние, но спасительное чувство длилось недолго. Картины, которые она не хотела видеть, слова, которые она не хотела слышать, теснились в ее голове еще настойчивее, чем прежде.
— Овуор, — выдохнула она, — это из-за платья. Бвана был прав. Оно нехорошее. Знаешь, что он сказал, когда в первый раз увидел его?
— Он выглядел как лев, который потерял след своей добычи, — засмеялся Овуор.
— Ты еще помнишь это?
— Это было задолго до того, как в Ронгай прилетела саранча. Это были, — вспомнил Овуор, — дни, когда бвана еще не знал, что я умный.
— Ты умный мужчина, Овуор.
Овуор оставил себе столько времени, сколько требуется мужчине, чтобы запереть красивые слова в своей голове. Потом он закрыл окно, задернул штору, погладил еще раз спящую собаку и сказал:
— Сними платье, мемсахиб.
— Почему?
— Ты же сама сказала. Это платье нехорошее.
Йеттель не сопротивлялась, когда Овуор расстегнул крошечные пуговки на спине, и снова восприняла его прикосновение как приятное, а его самого — как силу, несущую ей спасение. Она чувствовала его взгляд и знала, что интимность никогда еще не случавшейся ситуации должна была сделать ее неуверенной, но не ощущала ничего, кроме приятного тепла, исходившего от ее успокаивавшихся нервов. В глазах Овуора была та же мягкость, как в тот день, много лет назад в Ронгае, когда он снял с машины Регину, прижал ее к себе и навсегда заколдовал.
— Ты слышал, Овуор? — спросила Йеттель, удивившись, что шепчет. — Война закончилась.
— В городе все про это говорят. Но это не наша война, мемсахиб.
— Нет, Овуор, это была моя война. Куда ты пойдешь?
— К мемсахиб монену минджи, — засмеялся Овуор, потому что знал, что Йеттель тоже всегда смеется, когда он так называет Эльзу Конрад, ведь она говорит больше слов, чем может уловить самое большое ухо. — Пойду скажу ей, что ты не придешь сегодня на работу.
— Но я не могу. Мне надо на работу.
— Сначала должна закончиться война в твоей голове, — пояснил Овуор. — Бвана тоже всегда говорит: сначала должна закончиться война. Он еще придет к нам сегодня?
— Нет. Только на следующей неделе.
— Разве это была не его война? — спросил Овуор, слегка пнув дверь. Для него дни без бваны были как ночи без женщин.
— Это была его война, Овуор. Возвращайся скорей. Не хочу оставаться одна.
— Я присмотрю за тобой, мемсахиб, пока он не вернется.
Война в голове у Вальтера началась в мирных окрестностях Нгонга, когда он меньше всего ожидал мятежа. В четыре часа пополудни он стоял у окна спальни и без грусти наблюдал, как большая часть десятого подразделения Королевского Восточноафриканского корпуса садится в джипы, чтобы обмыть победу в близлежащем Найроби. Он добровольно согласился на ночное дежурство, и веселые солдаты его подразделения и даже сам лейтенант Макколл, скупой на слова шотландец, отметили его подвиг, коротко и емко назвав его «а jolly good chap»[75].
Вальтеру не хотелось праздновать. Известие о капитуляции не вызвало в нем ни ликования, ни радости избавления. Его мучили противоречивые чувства, которые он воспринимал как особо злую иронию истории и весь день ощущал такую подавленность, как будто конец войны окончательно решил его судьбу. Для его нынешнего состояния было очень характерно, что отказаться от одной ночи вне бараков не значило для него пойти на большую жертву. Потребность побыть в одиночестве в знаменательный день, который для других значил неизмеримо много, а для него — недостаточно много, была столь велика, что он не желал променять эту возможность на досадные следствия незапланированного визита к Йеттель.
Вскоре после того, как его перевели в Нгонг, а она начала работать в «Подкове», Вальтер понял, что в его браке наметились перемены. Еще недавно Йеттель писала ему в Накуру письма, дышавшие любовью, а иногда и страстью. Но теперь ей не особенно нравились его неожиданные визиты. И он понимал почему. Супруг с капральскими нашивками на рукаве, который сидел у стойки, хмурый и молчаливый, пока жена работала, не вписывался в жизнь женщины, вокруг которой всегда вился рой кавалеров в отличном расположении духа и офицерских мундирах. Странно, но ревность сначала даже не мучила его, а скорее оживила. Она так мягко, романтически напомнила ему о студенческих временах. На слишком короткий миг Йеттель вновь стала пятнадцатилетней девочкой в бальном платье в лиловую и зеленую клетку, прекрасной бабочкой, ищущей восхищения; а ему снова было девятнадцать, он учился на первом курсе и верил, что жизнь всегда награждает терпеливых. Но в монотонной рутине казармы, а еще больше благодаря опыту, почерпнутому в свободное от службы время, ностальгическая ревность со светлыми и приятными картинами времен Бреслау превратилась в африканское притупление чувств. Его сверхчувствительность, которую он, как и мечты о лучших днях, считал разъеденной годами эмиграции, вдруг снова шевельнулась в нем.
Ожидая в «Подкове», когда Йеттель закончит работу, он чувствовал ее нервозность и отторжение. Еще больше оскорбляли его высокомерные и подозрительные взгляды миссис Лайонс, которая не любила, когда к ее работницам приходили знакомые. Казалось, что она, подрагивая бровями, ведет учет каждой порции мороженого, которую Йеттель ставила своему мужу, чтобы удержать его в добром расположении духа, пока они оба смогут пойти домой.
Уже одна мысль о миссис Лайонс и ее заведении, а также о царившем там в день окончания войны настроении возбудили у Вальтера такое желание устроить ссору, а потом убежать, что гордость его была весьма уязвлена. В бешенстве он захлопнул маленькое оконце спальни. Некоторое время он еще смотрел в окно с дохлыми мухами на подоконнике, с отвращением размышляя, как бы ему одновременно убить время, свое недоверие и первые приступы пессимизма. Он был доволен, вспомнив, что уже несколько дней не слушал немецких новостей, и вот сейчас как раз был удобный момент попробовать поймать какую-нибудь радиостанцию. В столовой, где отличный радиоприемник, наверное, никого. Так что не будет большого переполоха, если из радиоприемника послышится вражеская речь, да еще в день великой победы.
В подразделении Вальтера, когда он слушал немецкие новости, громче всех протестовали беженцы, в то время как англичане выходили из себя очень редко. Чаще всего они даже не понимали, на каком языке говорят, если не на их собственном. Вальтер убеждался в этом все время, и в большинстве случаев без особого волнения, но теперь это стремление беженцев не выделяться вдруг показалось ему не смешным, а завидным талантом прощаться с прошлым. Сам он оставался изгоем.
По пути от барака к столовой, располагавшейся в главном здании, он еще раз попытался избежать той меланхолии, которая обычно неминуемо заканчивалась депрессией. Как ребенок, который учит урок наизусть, не задумываясь о смысле, так и он все время повторял себе, иногда даже вслух, что сегодня — счастливый день для всего человечества. Но несмотря на это, ощущал изнеможение и пустоту. С тоской, которую он считал особо глупой сентиментальностью, Вальтер вспоминал начало войны, и как Зюскинд сообщил ему с грузовика об интернировании, и прощание с Ронгаем….
От этого воспоминания ему ужасно захотелось снова поговорить с Зюскиндом. Он давно уже не видел своего ангела-хранителя первых африканских дней, но контакта с ним не обрывал. Вальтера признали слишком старым для отправки на фронт, а Зюскинда послали на Дальний Восток, где он был легко ранен. Теперь он был в Эльдорете. Его последнее письмо пришло пять дней назад.
«Вероятно, скоро мы потеряем наше великолепное место у короля Георга, — писал Зюскинд, — но, может быть, из благодарности он подыщет нам какую-какую-нибудь работенкуи мы снова окажемся соседями. Великий король обязан позаботиться о старых вояках». То, что Зюскинд написал в шутку, и Вальтер сначала так и воспринял его слова, теперь, этим одиноким вечером 8 мая, показалось ему безжалостным и тяжким по своему значению указанием на будущее, которое он, облачившись в военную форму, с первого дня не хотел больше принимать всерьез. Он еще пытался расправить плечи и тряхнуть головой, но заметил, что шаги стали шаркающими.
До захода солнца оставалось часа два. Вальтер ощущал гнет своей беспомощности как физическую боль. Он знал, что его размышления скоро превратятся в тех призраков, от которых не убежишь и не заслонишься. В изнеможении он опустился на большой, отполированный ветром камень под старой акацией с пышной кроной. Сердце его готово было выскочить из груди. Он вздрогнул, услышав, как громко произнес: «Вальтер фон дер Фогельвайде» [76]. В растерянности он пытался вспомнить, кто же это, но так и не смог определить, кому принадлежало это имя. Ситуация показалась Вальтеру настолько абсурдной, что он громко рассмеялся. Он хотел встать, но остался сидеть. Он еще не знал, что настал момент, когда глаза его открылись для красоты ландшафта, которую они долгое время не хотели замечать.
Голубые мягкие холмы Нгонга возвышались из темной травы, расстилаясь навстречу ленте из нежных облачков, которая полетела на поднявшемся ветру. Большеголовые коровы с горбами, придававшими им вид доисторических животных, прокладывали себе дорогу к узкой реке через облака красной пыли. Отчетливо слышались резкие крики пастухов. Вдали, сквозь решетку черно-белого света, виднелось большое стадо зебр со множеством жеребят.
Рядом с ними обгладывали деревья жирафы, едва шевеля своими длинными шеями. Вальтер поймал себя на мысли, что он завидует жирафам, никогда не виданным им до Нгонга, потому что они не могли существовать иначе как с высоко поднятой головой. Он почувствовал неуверенность оттого, что этот край вдруг показался ему раем, из которого его изгоняют. Осознание того факта, что последний раз такие чувства одолевали его, когда он прощался с Зорау, потрясло Вальтера.
Прохлада ночи резко ударила по рукам и подхлестнула нервы. Темнота, упавшая с еще светлого неба, словно камень, не давала ему смотреть на цепь холмов и мешала сориентироваться. Вальтер хотел в очередной раз представить себе Зорау, и притом отчетливей, чем раньше, но не увидел ни рыночной площади, ни дома, ни деревьев перед ним, только отца и сестру посреди пустынного пространства. Вальтеру снова было шестнадцать, а Лизель — четырнадцать; отец выглядел как средневековый рыцарь. Он вернулся с войны, показывал свои ордена и все спрашивал, почему сын покинул родину в час испытаний.
«I am a jolly good chap»[77], — сказал Вальтер и смутился, заметив, что разговаривает с отцом по-английски.
Он медленно возвращался к реальности, увидев себя на какой-то ферме, считающим часы от рассвета до заката солнца. Гнев обжигал ему кожу.
— Я выжил не для того, чтобы выращивать лен или лезть коровам в задницы, — сказал он.
Его голос был спокойным и тихим, но белый пес с черным пятном на глазу, который ежедневно приходил к баракам, а сейчас рылся в ржавом ведре с вонючими помоями, все-таки тряхнул ушами, услышав его. Сначала он залаял, чтобы прогнать нежданные звуки, потомна мгновение прислушался, подняв кверху морду, подбежал к Вальтеру и уткнулся носом ему в колени.
— Ты меня понял, — сказал Вальтер. — По тебе видно. Собаки ведь тоже не забывают дом и всегда находят туда дорогу.
Пес, удивившись неожиданной ласке, лизнул Вальтеру руку. Тонкие волоски на морде увлажнились, глаза стали большими. Он мотнул головой и сунул ее Вальтеру между ног.
— Ты что-то заметил? Эх, псина, я только что сказал «дом». Вот я тебе сейчас объясню, друг. Досконально. Сегодня не только война закончилась. Моя родина стала свободной. Я снова могу сказать «родина». И не надо так глупо на меня смотреть. Я тоже не сразу догадался. Убийц больше нет, но Германия-то осталась.
Голос у Вальтера дрожал, но понимание, пришедшее к нему, укрепило его силы. Он попытался, как всегда педантично, объяснить изменения, произошедшие с голосом, но не мог собраться с мыслями. Слишком велико было возникшее в нем чувство свободы. Он чувствовал, как важно было еще раз столкнуться лицом к лицу с правдой, которую он так долго гнал от себя.
— Никому еще не говорил об этом, кроме тебя, — сказал он спящему псу. — Но я возвращаюсь. Иначе не могу. Не хочу больше быть чужим среди чужих. Мужчина моих лет должен где-то быть своим. Отгадай, где я буду своим?
Пес проснулся, повизгивая, как щенок, в первый раз отправившийся без матери в высокую траву. Светло-коричневые глаза светились в сумерках.
— Пойдем со мной, son of a bitch[78]. На кухне поляк варит капустный суп. Знаешь, он тоже тоскует по родине. Может, у него найдется для тебя косточка. Ты ее заслужил.
В столовой Вальтер покрутил все ручки радиоприемника, но нашел только музыку. Потом они с поляком, который говорил по-английски еще хуже его, выпили полбутылки виски. В желудке горело, как и в голове. Поляк налил две тарелки дымящегося капустного супа и разрыдался, когда Вальтер сказал: «Dziekuje»[79]. Вальтер решил научить пса, не отходившего от него с раннего вечера, словам и мелодии «Ich weiss nicht, was soli es bedeuten»[80].
Вскоре вся троица уснула, поляк с Вальтером на скамье, пес под ней. В десять вечера Вальтер проснулся. Радио еще было включено. Шла передача немецкой редакции Би-би-си. После дайджеста новостей о безоговорочной капитуляции Третьего рейха последовало специальное сообщение об освобождении концентрационного лагеря Берген-Бельзенна мгновение прислушался, подняв кверху морду, подбежал к Вальтеру и уткнулся носом ему в колени.
— Ты меня понял, — сказал Вальтер. — По тебе видно. Собаки ведь тоже не забывают дом и всегда находят туда дорогу.
Пес, удивившись неожиданной ласке, лизнул Вальтеру руку. Тонкие волоски на морде увлажнились, глаза стали большими. Он мотнул головой и сунул ее Вальтеру между ног.
— Ты что-то заметил? Эх, псина, я только что сказал «дом». Вот я тебе сейчас объясню, друг. Досконально. Сегодня не только война закончилась. Моя родина стала свободной. Я снова могу сказать «родина». И не надо так глупо на меня смотреть. Я тоже не сразу догадался. Убийц больше нет, но Германия-то осталась.
Голос у Вальтера дрожал, но понимание, пришедшее к нему, укрепило его силы. Он попытался, как всегда педантично, объяснить изменения, произошедшие с голосом, но не мог собраться с мыслями. Слишком велико было возникшее в нем чувство свободы. Он чувствовал, как важно было еще раз столкнуться лицом к лицу с правдой, которую он так долго гнал от себя.
— Никому еще не говорил об этом, кроме тебя, — сказал он спящему псу. — Но я возвращаюсь. Иначе не могу. Не хочу больше быть чужим среди чужих. Мужчина моих лет должен где-то быть своим. Отгадай, где я буду своим?
Пес проснулся, повизгивая, как щенок, в первый раз отправившийся без матери в высокую траву. Светло-коричневые глаза светились в сумерках.
— Пойдем со мной, son of a bitch[81]. На кухне поляк варит капустный суп. Знаешь, он тоже тоскует по родине. Может, у него найдется для тебя косточка. Ты ее заслужил.
В столовой Вальтер покрутил все ручки радиоприемника, но нашел только музыку. Потом они с поляком, который говорил по-английски еще хуже его, выпили полбутылки виски. В желудке горело, как и в голове. Поляк налил две тарелки дымящегося капустного супа и разрыдался, когда Вальтер сказал: «Dziekuje»[82]. Вальтер решил научить пса, не отходившего от него с раннего вечера, словам и мелодии «Ich weiss nicht, was soil es bedeuten»[83].
Вскоре вся троица уснула, поляк с Вальтером на скамье, пес под ней. В десять вечера Вальтер проснулся. Радио еще было включено. Шла передача немецкой редакции Би-би-си. После дайджеста новостей о безоговорочной капитуляции Третьего рейха последовало специальное сообщение об освобождении концентрационного лагеря Берген-Бельзен.