4

Молодые мужчины, у которых еще свежи были воспоминания об английских школах и веселых ночах в Оксфорде, восприняли начало войны как желанное развлечение, хотя они очень переживали за метрополию, подвергшуюся угрозе. Точно так же было на душе у ветеранов, иллюзии которых давно рассеялись. Они охотно помогали полиции в Найроби и армии в остальных городах страны, измученные однообразным течением колониальной жизни. Они вдруг стали заниматься не воровством скота, постоянно вспыхивавшими стычками между племенами аборигенов и драмами на почве ревности среди добропорядочного английского общества, а делами самой королевской колонии.

А колония за последние пять лет принимала все больше людей с континента, и как раз они были теперь для государства неизвестной величиной. В мирные времена беженцы — без денег, с именами, которые трудно было как произнести, так и написать, — были неприятны уже из-за их ужасного акцента и амбиций, которые у англичан, склонных во всем соблюдать меру, считались неспортивным поведением. Но в целом эти люди казались дисциплинированными и легко управляемыми. Долгое время главной заботой властей было уберечь Найроби от потрясений, сохранить привычный уклад жизни и хозяйствования, а значит — избавить город от эмигрантов, разместив их на фермах. Благодаря содействию еврейской общины, члены которой придерживались такой же позиции, это удавалось сделать в кратчайшие сроки и к большому удовольствию фермеров.

С началом войны требования изменились. Теперь главным стало уберечь страну от людей, которые по своему рождению, языку, воспитанию, традициям и лояльности могли быть привязаны более к врагам, чем к принявшей их земле. Авторитетные люди знали, что действовать надо быстро и эффективно, и они были вполне удовлетворены тем, как было выполнено непривычное задание. В течение трех дней все иностранцы, иммигрировавшие из вражеских стран и поселившиеся в городах и на отдаленных фермах, были переданы военным в Найроби и информированы о том, что их статус изменился: теперь они были не «refugees», a «enemy aliens»[10].

Опыт мировой войны — как оказалось, первой — был еще не забыт, и в стране хватало боевых офицеров, которые знали, что нужно делать. Интернированы были все лица мужского пола начиная с шестнадцати лет; больных и требующих ухода разместили в больницах под охраной. Немедленно были освобождены бараки второго полка Королевских африканских стрелков в Нгонге, в двадцати милях от Найроби.

Солдаты, получившие приказ собрать мужчин с ферм, действовали неожиданно быстро и в высшей степени основательно. «Даже немного слишком основательно», как сказал полковник Уайдетт, который руководил операцией «enemy aliens», на первом обсуждении результатов после ее успешного окончания.

Молодые солдаты во время поспешного ареста не дали «проклятым беженцам», как они называли их в пылу своего вновь ожившего патриотизма, даже чемодан с вещами собрать и своим чрезмерным усердием доставили начальству много проблем, которых вполне можно было избежать. Мужчин, доставленных в Нгонг в одних брюках, рубашках и шляпах, а то и в пижамах, требовалось одеть. В метрополии эту проблему быстро бы разрешили, выдав арестантскую одежду.

Но в Кении считалось непристойным и безвкусным одевать белых в ту же одежду, что и черных арестантов. В тюрьмах страны не сидел ни один европеец, а следовательно, там не было таких насущных вещей, как зубные щетки, трусы или мочалки. Чтобы не истощать бюджет страны уже в первые дни войны и не провоцировать военное министерство в Лондоне на неприятные вопросы, пришлось призвать обескураженных граждан к благотворительным взносам. Это привело к появлению издевательских писем читателей в «Ист африкан стэндард».

Еще хуже стало, когда выяснилось, что интернированные носят теперь ту же форму цвета хаки, что и их охранники. В основном недовольство тем фактом, что защитники родины и их потенциальные враги выглядят совершенно одинаково, проявилось именно в военных кругах. Ходили слухи, что мужчины с континента, при всей серьезности ситуации, позволяли себе двусмысленные шутки. Уже поступали сообщения, что они, смеясь, отдавали друг другу честь и, если говорили по-английски, не стесняясь, спрашивали охрану, как им пройти на фронт. «Санди пост» рекомендовала своим читателям: «Если вы завидите мужчину в британской униформе, для собственной безопасности заставьте его спеть „Боже, храни короля“. „Стэндард“ ограничился скупым комментарием, который, однако, вышел под заголовком „Скандал“».

Но даже при самом высоком риске для безопасности страны интернировать сразу и женщин с детьми возможности не было. Военные посчитали вполне достаточным конфисковать радио- и фотоаппараты, чтобы воспрепятствовать какому бы то ни было контакту с врагом на европейских полях сражений. С другой стороны, припомнили, что в 1914 году и даже еще во время англо-бурской войны было нормой отправлять женщин с детьми в концентрационные лагеря. Еще весомее оказался тот аргумент, что оставлять женщин и детей без мужской защиты на ферме противоречило британской традиции чести и ответственности. И снова действовали быстро и без бюрократической проволочки. Вышел указ, что после объявления войны женщина не должна оставаться на ферме одна дольше трех часов.

Интернированных женщин, а уж тем более детей нельзя было разместить в военных бараках, но и тут полковник Уайдетт нашел приемлемое решение. Без оглядки на то, что это были излюбленные места воскресного отдыха фермеров с высокогорья, для размещения семей вражеских элементов были заняты богатый традициями отель «Норфолк» и роскошный «Нью-Стэнли». Это решение уже потому было оптимальным, что только в Найроби имелось достаточно компетентных служащих, способных справиться с такой специфической ситуацией.

Интернированные женщины растерялись, когда после долгой и трудной дороги с ферм прибыли в Найроби. Персонал отеля встретил их с ликованием, их ведь до сих пор учили принимать гостей с радостью и еще не успели переучить в связи с новыми военными обстоятельствами. В оба отеля отправили также врачей, медсестер, воспитательниц и нянечек, учителей. Ввиду срочного призыва те ожидали столкнуться с чрезвычайными обстоятельствами, сопутствующими войне, но скоро поняли, что в данном случае речь не идет ни об эпидемии, ни о психологических проблемах, а только о языковых. Их можно было бы легко разрешить с помощью суахили, но самоуверенные колониальные чиновники владели им далеко не так хорошо, как люди, совсем недавно прибывшие в страну и совершенно не отвечавшие привычному образу вражеских агентов.

Транспорт из Накуру, Гилгила, Саббатии и Ронгая прибыл в отель «Норфолк» последним. Йеттель, уже по пути сюда утешенная и успокоенная сестрами по несчастью, преодолев страх перед неизвестностью и шок от внезапного расставания с Вальтером, восприняла неожиданное избавление от одиночества и монотонной жизни на ферме как благо. Она была так восхищена элегантностью и оживлением, царящими в отеле, что на первых порах позабыла, как и другие женщины, о причине столь резкого поворота в ее жизни.

Регину тоже ослепила здешняя жизнь. В Ронгае она не хотела забираться в кузов грузовика, и ее затащили силой. По пути она только плакала и звала Овуора, айу, Суару, Руммлера и своего отца. Однако блеск множества огней, гардины из синего бархата на высоких окнах, картины в золотых рамах и красные розы в серебряных кувшинчиках, а еще много людей и ароматов, которые волновали ее куда больше картин, тотчас заставили девочку позабыть о своем горе. Она стояла, открыв рот, держась за платье матери, и глазела на медсестер в накрахмаленных белых колпачках.

Они поспели как раз к обеду. Подали одно из тех сложных меню, которыми «Норфолк» был знаменит не только в Кении, но и во всей Восточной Африке. Шеф-повар из Южной Африки, у которого за плечами была работа на двух круизных лайнерах, не намеревался нарушать традиции отеля только потому, что где-то в Европе началась война и в ресторане сидели исключительно женщины и дети.

За день до того доставили омаров из Момбасы, ягнятину с высокогорья и зеленую фасоль, сельдерей и картофель из Наиваши. К мясу был подан фирменный мятный соус «Норфолка», гратен по-французски, тропические фрукты в нежном бисквите и сырное ассорти, где были и стилтон, и чепгир, и чеддер из Англии, совсем как в мирное время. То, что многие порции омаров и ягнятины вернулись на кухню нетронутыми, повар приписал усталости гостей в первый вечер после прибытия. Но морепродукты и мясо оставались несъеденными и в последующие дни. Тогда о консультации попросили представителя еврейской общины Найроби. Он хотя и смог просветить англичан насчет еврейских предписаний относительно кошерной еды, но не знал, почему дети поливают мятным соусом десерт. Повар ругал сначала «проклятую войну», а потом перешел и на «проклятых беженцев».

Даже такой большой отель, как «Норфолк», не мог выдержать непривычного натиска гостей. Поэтому в один номер селили сразу двух женщин с детьми. Использовать под размещение интернированных комнаты для прислуги не решились. Эти комнаты, правда, стояли пустые, потому что женщины с детьми прибыли, вопреки традициям «Норфолка», без личной прислуги и айа. Но поселить европейцев в комнатах для чернокожих было, по мнению руководства отеля, дурновкусием.

Регина должна была спать на одном диване с девочкой, которая была старше ее на несколько месяцев. В первую ночь это привело к трудностям, потому что обе девочки росли без братьев и сестер и не привыкли к тесному контакту. Тем быстрее преодолели они робость и застенчивость по отношению друг к другу. Инге Задлер была крепкой девчушкой, она носила баварскую национальную одежду и спала в ночных рубашках из фланели в бело-голубую клетку[11]. Очень самостоятельная и приветливая, она, очевидно, радовалась новой подруге. Ее баварский диалект Регина в первые дни принимала за английский, но скоро привыкла к акценту Инге и восхищалась ее умением читать и писать.

Инге целый год ходила в школу в Германии и теперь была готова поделиться знаниями с Региной. Когда Инге просыпалась ночью, она испуганно плакала, и ее мать, днем энергичная и строгая, успокаивала ее. А успокаивать она умела так же хорошо, как айа, чем быстро завоевала сердце Регины, как до этого Овуор. Когда Регина рассказала госпоже Задлер о Суаре, та достала из корзинки для рукоделия голубую шерсть и связала для нее фигурку лани.

Задлеры были родом из Вайдена в Оберпфальце и приехали в Кению только за полгода до начала войны. Два брата в Германии владели магазином одежды, а третий был фермером. Их жены были слишком энергичны, чтобы предаваться тоске по блеску прошлого. Они вязали пуловеры и шили блузы для одного уважаемого магазина в Найроби и воодушевили своих мужей взять в аренду ферму в Лондиани, которая уже через полгода стала приносить прибыль.

В Германии Инге стала свидетельницей погрома 9 ноября, она видела, как били окна в магазине родителей, как выбрасывали на улицу дорогую материю и платья, как была разграблена их квартира. Ее отца и обоих дядей вытащили из дому, избили и насильно увезли в Дахау. Когда четыре месяца спустя они вернулись домой, Инге никого из них не узнала. Только на вторую неделю в «Норфолке», стыдясь своих ночных слез, она рассказала Регине о своих переживаниях, о которых никогда не говорила с родителями.

— А моего папу, — сказала Регина, выслушав рассказ Инге, — никто не бил.

— Тогда он не еврей.

— Врешь ты.

— Вы же не из Германии приехали.

— Мы приехали, — объяснила Регина, — с родины. Из Леобшютца, Зорау и Бреслау.

— В Германии всех евреев бьют. Я это точно знаю. Ненавижу немцев.

— Я тоже, — уверила Регина, — я тоже немцев ненавижу.

И она решила как можно скорее рассказать отцу о своей новой ненависти, об Инге, о платьях на улице и о Дахау. Хотя она говорила об отце гораздо реже, чем об Овуоре, айе, Суаре и Руммлере, все-таки она скучала по нему, тяжело переживая разлуку, поскольку ее мучили угрызения совести. Ведь это она улеглась на землю и первая услышала грузовик, который выгнал их всех из Ронгая.

У маленького пруда с белыми кувшинками, на которых в полуденный зной, словно желтые облачка, лежали бабочки, она открыла Инге тайну:

— Это из-за меня началась война.

— Ерунда, войну начали немцы. Каждый это знает.

— Надо рассказать папе.

— Да он уже знает.

Только после этого разговора Регина вдруг заметила, что все женщины говорят о войне. Они уже давно были не такие веселые, как в первые дни в отеле. Все чаще они говорили: «Вот когда мы снова будем на ферме…», и ни одна не хотела вспоминать о том веселом настроении, с которым они прибыли в Найроби. Изменившийся тон персонала в «Норфолке» усиливал тоску по фермерской жизни.

Управляющий отелем, худой и неприветливый мужчина, которого звали Эпплуэйт, уже давно не пытался скрыть свое отвращение к людям, не умевшим произнести его имя. Он ненавидел детей, с которыми до этого не сталкивался ни дома, ни на службе, и запрещал молодым матерям подогревать на кухне молоко для грудничков, вывешивать на балкон пеленки и ставить под деревьями коляски. Благодаря ему женщины все отчетливее понимали, что они здесь нежеланные гости, и даже еще хуже — жены врагов.

После первоначальной эйфории вперемешку с растерянностью, которую они ощутили, оказавшись вместе, женщины вернулись к реальности, чувствуя ошеломление и собственную вину. Почти у всех оставались еще родственники в Германии, и теперь стало понятно, что для родителей, братьев, сестер и друзей спасения больше не было. Осознание этой неизбежности и неопределенности собственного будущего парализовало их. Они скучали по мужьям, которые до этого единолично принимали решения и несли ответственность за семью и о которых они теперь ничего не знали, даже куда их увезли. Осознав собственное бессилие, они растерялись, и это сначала привело к мелким перебранкам, а затем и к апатии, которая загнала их в прошлое. Женщины наперебой рассказывали, какая у них раньше была хорошая жизнь, которая с каждым днем вынужденной бездеятельности сияла в памяти все ярче и ярче. Они стыдились своих слез и еще больше стыдились, когда говорили «дома», не зная, говорят ли они о ферме или о Германии.

Йеттель очень страдала от неутоленной потребности в защите и утешении. Она скучала по жизни в Ронгае, по всегда хорошему настроению Овуора, по такому привычному ритму дней, которые сейчас казались ей не одинокими, а полными уверенности и надежды на лучшее будущее. Ей даже не хватало ссор с Вальтером, которые теперь представлялись чередой нежных подтруниваний, и она плакала от одного упоминания его имени. После каждого такого приступа отчаяния она говорила:

— Если бы мой муж знал, как мне здесь приходится, он бы меня сразу забрал.

Чаще всего женщины уходили в свои комнаты, когда Йеттель в очередной раз предавалась отчаянию, но однажды вечером, когда она горевала громче обычного, Эльза Конрад вдруг оборвала ее, громко заявив:

— Кончай хныкать и сделай что-нибудь. Думаешь, если бы моего мужа угнали, я бы стала сидеть тут и стонать? Меня тошнит уже от вас, молодых.

Йеттель была настолько поражена, что сейчас же перестала плакать.

— А что же я могу поделать? — спросила она, и в голосе ее не было ни капли плаксивости.

С первого дня в «Норфолке» Эльза Конрад стала для всех них непререкаемым авторитетом. Она не боялась ни скандалов, ни людей, их устраивавших, была единственной берлинкой в группе и к тому же не еврейкой. Уже ее внешность изумляла. Эльза, толстая и неповоротливая, днем закутывала свои телеса в длинные цветастые одежды, а вечерами — втискивала в праздничные платья с глубоким вырезом. Она носила огненно-красные тюрбаны, которых так пугались младенцы, что, едва завидев ее, начинали орать как резаные.

Она никогда не вставала раньше десяти часов утра, добилась у мистера Эпплуэйта, чтобы завтрак ей сервировали в номере, постоянно делала замечания детям и с тем же нетерпением — их мамашам, которые зарылись в собственную печаль или жаловались на всякую ерунду. Боялись ее только поначалу. Она не лезла за словом в карман, и ее природный юмор заставлял мириться с ее темпераментом и сносить ее выходки. Когда она рассказала свою историю, то стала местной героиней.

В Берлине у Эльзы был свой бар, и она не считала нужным терпеть посетителей, которые ей не нравились. Через несколько дней после поджога синагог в бар пришла женщина, с ней были еще двое, и сразу, не сняв пальто, начала говорить гадости про евреев. Эльза схватила ее за шиворот, вытолкала за дверь и крикнула:

— Лучше скажи, откуда у тебя на воротнике дорогой мех? Да ты его у евреев и украла, проститутка!

За эти слова она поплатилась шестью месяцами каторжной тюрьмы и немедленным выдворением из Германии. Эльза прибыла в Кению без гроша в кармане и уже в первую неделю получила от одной шотландской семьи из Наниуки предложение поработать няней. С детьми у нее не заладилось, зато с родителями, несмотря на то что по-английски она знала только пару слов, подслушанных на корабле, она сошлась превосходно. Она научила их играть в скат[12], а их повара — засаливать яйца[13] и жарить котлеты по-берлински. Когда началась война, шотландцы расставались с ней как с родной и не допустили, чтобы она уехала на грузовике. Они отвезли ее в «Норфолк» на собственной машине и на прощание крепко обняли, предварительно обругав англичан вообще и Чемберлена в частности.

Эльза была настроена только на победу.

— «А что же я могу поделать?» — передразнила она Йеттель в тот судьбоносный вечер. — Вы что, собираетесь сидеть здесь сложа руки всю войну, а ваши мужья пусть пропадают? Что уставились на меня, как гусыни? Все не можете забыть, как вас раньше на руках носили? Сядьте на свои изнеженные задницы, возьмите ручки и начинайте писать прошения в разные инстанции. Небось не так уж трудно объяснить им там, наверху, что евреи — не самые большие поклонники Гитлера. Одна из вас, благородных дамочек, наверное, ходила в школу и выучила английский настолько, чтобы написать прошение.

Ее предложение, хотя оно и не обещало быстрого успеха, было принято, потому что гнева Эльзы все боялись больше, чем британской армии. А организовать всех она умела не хуже, чем речи говорить. Она приказала четырем женщинам с хорошим английским, а также Йеттель, потому что у нее был красивый почерк, составить письмо, в котором следовало описать их судьбу и разъяснить настоящую ситуацию. Мистер Эпплуайт неожиданно быстро позволил убедить себя в том, что его прямым долгом является передать письмо куда следует, поскольку женщинам было запрещено покидать территорию отеля.

На такой быстрый успех акции не рассчитывала даже Эльза. Для военных не были важны ни тон письма, ни его содержание, а лишь то обстоятельство, что оно соответствовало их собственным размышлениям на эту тему. После первой реакции из Лондона в Найроби засомневались, а действительно ли нужно было интернировать всех беженцев или разумнее было бы сначала установить их политические взгляды.

К тому же многие фермеры ожидали призыва в армию и рассчитывали, что в это время за их угодьями присмотрят дешевые и ответственные работники из иммигрантов. Колонка писем от читателей в «Ист африкан стэндард» состояла исключительно из вопросов, почему именно в Найроби военнопленные должны жить в дорогих отелях. Да и владельцы «Норфолка» и «Нью-Стэнли» осаждали власти с просьбами о возврате их собственности. Полковник Уайдетт посчитал разумным для начала проявить гибкость. Он разрешил свидания супругам, у которых были дети, и пообещал что-то придумать в дальнейшем. Точно через десять дней после того, как мистер Эпплуайт отнес письмо в военное ведомство, к отелю снова подъехали армейские грузовики. Теперь они должны были отвезти матерей с детьми к мужьям, в лагерь в Нгонге.

Мужчины чувствовали то же, что и их жены. Благодаря аресту они, после унылой жизни на фермах, где не с кем было поговорить, снова оказались в водовороте жизни. Они спаслись от одиночества, и упоение новыми впечатлениями было колоссальным. В лагере встретились старые знакомые и друзья, которые видели друг друга в последний раз еще в Германии; снова обнялись те, кто вместе плыл на корабле; те, кто не знал друг друга, обнаружили, что у них есть общие друзья. Дни и ночи напролет они говорили о том, что пережили, на что надеялись, что думали обо всем этом. Успевшие выехать до погромов узнали, что их собственное несчастье не так уж и велико. Они научились снова слушать, и они могли говорить сами. Как будто прорвало плотину.

После долгого времени, проведенного наедине с женами и детьми, когда нужно было сохранять спокойствие и отгонять страх, или после долгих лет одиночества на ферме все они были рады пожить в мужской компании. По крайней мере, здесь можно было хоть немного отдохнуть от хозяйства и не мучиться страхом потерять работу и кров. Даже сам факт передышки вселял в них целительную уверенность в завтрашнем дне, пусть мнимую. Именно Вальтер сказал фразу, которую потом все цитировали: «Наконец-то у евреев появился король, который о них позаботится».

В первые дни в лагере он чувствовал себя так, будто после долгого путешествия наткнулся на дальних родственников и сейчас же ощутил с ними тесную связь. Бывший адвокат из Франкфурта Оскар Хан, уже шесть лет занимавшийся фермерством в Гилгиле, Курт Пиаковский, врач из Берлина, теперь руководивший прачечной госпиталя в Найроби, и стоматолог из Эрфурта Лео Хирш, который устроился управляющим на золотой прииск в Кисуму, — они стали его назваными братьями, готовыми в любой момент вспомнить с ним общих друзей и радости студенческой жизни.

Хайни Вайль, друг из Бреслау, несмотря ни на желтую лихорадку, ни на амебную дизентерию в Кисуму, сохранил и мужество, и чувство юмора. Из Бреслау был и Генри Гутман, оптимизму которого все завидовали. Он был слишком молод, чтобы потерять в Германии и работу, и дом, и относился к небольшому кругу избранных, у которых будущее было больше прошлого. Макс Билаваски, который за год развалил собственную ферму в Эльдорете, приехал из Каттовица и знал о Леобшютце.

Зигфрид Кон, торговец велосипедами из Гляйвица, стал в Накуру хорошо оплачиваемым инженером и сумел преодолеть языковой барьер, смешав свой резкий верхнесилезский диалект с английскими звуками.

Но больше всего радовался Вальтер знакомству с Якобом Ошински. У него был в Ратиборе обувной магазин, теперь он забился на кофейные плантации в Тике, и однажды он ночевал в Зорау, в отеле «Редлих». Он хорошо помнил отца Вальтера и все толковал о красоте Лизель, ее предупредительности и капустных пирогах.

У всех интернированных были сходные переживания. Они доставали из тайников души глубоко запрятанные картины прошлого, и это было для заплутавших душ подобно колодцу с живой водой. Но хорошее настроение держалось у мужчин не так долго, как у женщин. Слишком быстро им стало ясно, что родной язык и воспоминания не могли заменить родины, украденного имущества, потери гордости и чести, растоптанного самоуважения. Когда едва затянувшиеся раны вновь открылись, стало гораздо больнее, чем раньше.

Война погасила искру надежды на то, что они быстро приживутся в Кении, бесконечно устав быть аутсайдерами и изгнанниками. Они перестали наконец себя обманывать на тот счет, что все-таки сумеют помочь оставшимся в Германии, перевезя их в Кению. Хотя, вопреки здравому смыслу, они долго сохраняли иллюзию такого благополучного исхода. Вальтер вначале пробовал сопротивляться мрачным предчувствиям, но теперь он уже не сомневался, что его отец и сестра, как и теща с золовкой, потеряны навсегда.

— От поляков им ждать помощи не приходится, — рассказывал он Оскару Хану, — а для немцев они — польские евреи. Теперь судьба окончательно доказала мне, что я совершил ошибку.

— Все мы совершили ошибку, но не сейчас, а еще в тысяча девятьсот тридцать третьем. Мы слишком долго верили в Германию и закрывали на все глаза. А теперь нельзя падать духом. Ты ведь не только сын, но и отец.

— Да уж, хороший отец, даже на веревку заработать не могу, чтоб повеситься.

— Про такое даже думать нельзя, — горячо сказал Хан. — Еще умрет столько наших, которые хотели бы жить, что спасшимся не останется ничего другого, как жить для своих детей. То, что нам удалось вырваться, — это не только счастье, но и долг перед оставшимися там. И еще это — доверие к жизни. Вырви ты наконец Германию из своего сердца. Тогда ты снова сможешь жить.

— Уже пробовал. Не получается.

— Я тоже раньше так думал. А теперь вот вспоминаю о господине Оскаре Хане, адвокате и нотариусе из Франкфурта, который работал с богатейшими клиентами города и у которого почетных должностей было больше, чем волос на голове, и он представляется мне чужим человеком, с которым у меня когда-то было шапочное знакомство, не более. Старик, Вальтер, используй это время, чтобы заключить мир с самим собой. Тогда ты сможешь действительно начать жизнь с чистого листа, как только нас выпустят отсюда.

— Вот это-то и сводит меня с ума. Что будет со мной и моей семьей, если король Георг не будет больше заботиться о нас?

— Ну, тебя ведь еще не выгнали из Ронгая?

— Вот именно «еще», это ты хорошо сказал, Оскар.

— Что, если ты будешь называть меня Оха? — улыбнулся Оскар. — Это имя мне жена в эмиграции придумала. Мол, не такое немецкое, как Оскар. Жена у меня что надо, моя Лилли. Без нее я бы никогда не решился купить ферму в Гилгиле.

— А она что, так хорошо разбирается в сельском хозяйстве?

— Она была концертной певицей. В жизни хорошо разбирается. Слуги к ее ногам ложатся, когда она поет Шуберта. А коровы сразу дают больше молока. Будем надеяться, ты с ней скоро познакомишься.

— Значит, ты веришь в теорию Зюскинда?

— Да.

«Такие люди, как Рубенс, — говаривал Зюскинд, когда начинались дискуссии о будущем и о позиции военных властей, — не могут позволить себе, чтобы на всех евреев навесили ярлык вражеских пособников и морили нас здесь до конца войны. Спорим, старик Рубенс с сыновьями уже втолковывают англичанам, что мы были против Гитлера задолго до них».

Полковник Уайдетт и правда вынужден был заниматься проблемами, к которым совершенно не был готов. Он каждый день спрашивал себя, что хуже — весомые разногласия с военным министерством в Лондоне или регулярные визиты пяти братьев Рубенсов в его кабинет, не говоря уж об их темпераментном отце. Полковник без стыда признался себе, что до начала войны события в Европе интересовали его не больше, чем борьба племен джалуо и лумбва вокруг Эльдорета. Но его все же смущало, что семья Рубенсов настолько в курсе действительно шокирующих деталей, а он сам оказывается профаном в политике.

У Уайдетта не было знакомых евреев, не считая братьев Дэйва и Бенджи, с которыми он познакомился в первый год в школе-интернате в Эпсоме и которые остались у него в памяти как отвратительно амбициозные ученики и никудышные игроки в крикет. Так что он поначалу считал себя вправе указывать во время неприятных разговоров, которые ему навязывало время, что интернированные прибыли из вражеской страны и что это означает для его метрополии, втянутой в войну, проблемы, значение которых нельзя недооценивать. Вот только, к сожалению, очень скоро его аргументы оказались не такими обоснованными, как он думал сначала. И уж совсем они не годились в разговорах с этими нежеланными гостями, Рубенсами, у которых язык был подвешен, как у арабских торговцев коврами, а душа ранима, как у служителей искусства.

Хотел этого Уайдетт или нет, но семья Рубенсов, которая жила в Кении дольше, чем он сам, и говорила на таком чистом английском языке, как старшекурсники в Оксфорде, заставила его задуматься. Нехотя он начал заниматься судьбой людей, с которыми «обошлись, по-видимому, несправедливо». Эту осторожную формулировку он употреблял только в частных беседах, и то нерешительно, ведь знать больше, чем другие, о событиях в проклятой Европе не соответствовало ни его воспитанию, ни его принципам.

Вот так Уайдетт и согласился, хотя и не очень верил в правильность своего решения, рассмотреть возможность освобождения хотя бы тех людей, которые работали на фермах и, вероятно, не имели возможности контактировать с врагом. К его удивлению, это решение было положительно воспринято в военных кругах как весьма дальновидное. И вскоре оно оказалось даже необходимым. Из-за осложнившейся ситуации в Абиссинии Лондон решил выслать из Уэльса пехотный полк, который полковник должен был разместить в казармах Нгонга.

Грузовики из «Норфолка» и «Нью-Стэнли» между тем прибыли в кампус в воскресенье, после обеда. Дети смущенно замахали ручонками, матери тоже держались весьма неестественно, когда к колючей проволоке подошли их мужья, одетые в униформу цвета хаки. Большинство женщин оделись так, будто их пригласили на пикник в саду. На некоторых были платья с декольте, которые они надевали в последний раз еще в Германии; у других в руках были маленькие увядшие букетики из цветов, которые дети нарвали в саду отеля.

Вальтер увидел Йеттель, она была в красной блузке и белых перчатках, купленных перед отъездом в эмиграцию. Он вспомнил про вечернее платье, и ему было трудно сдержать раздражение. Одновременно он понял, как красива его жена и что сам он обманывал ее в интимнейшие и счастливейшие моменты их жизни, потому что его разбитое сердце могло поддерживать только пульс прошлого. Он почувствовал себя старым, истощенным и неуверенным.

На протяжении нескольких страшных секунд, которые показались ему немилосердно долгими, Регина тоже была для него чужой. Ему показалось, что она очень выросла за четыре недели разлуки и даже глаза ее были не такими, как в Ронгае, когда она с айей сидела под деревом. Вальтер попытался вспомнить имя лани, чтобы вновь почувствовать единение, которого он так жаждал, но память отказывала ему. И тут увидел, как Регина бежит к нему навстречу.

Пока она, как щенок, прыгала вокруг него и еще до того, как обхватила его шею своими тонкими ручонками, он вдруг с парализующим страхом осознал, что любит дочь больше жены. Осознавая свою вину и вместе с тем немного приободрясь, он поклялся себе, что ни та ни другая никогда не узнают правды.

— Папа, папа! — закричала Регина в ухо Вальтеру, вернув его к действительности, переносить которую вдруг оказалось значительно легче, чем прежде. — У меня есть подруга. Настоящая. Ее зовут Инге. Она умеет читать. А мама написала письмо.

— Какое письмо?

— Всамделишное. Чтобы нам разрешили приехать к тебе.

— Да, — сказала Йеттель, когда ей удалось оттеснить Регину настолько, чтобы самой найти местечко на груди у мужа. — Я подала прошение, чтобы тебя отпустили.

— С каких пор моя малышка знает, что такое прошение?

— Ну, я же должна была что-то сделать для тебя. Нельзя же сидеть сиднем. Может, скоро нам разрешат вернуться домой, в Ронгай.

— Йеттель, девочка, да что они с тобой сделали? Тебе же там ужасно не нравилось.

— Все женщины хотят вернуться на фермы.

Гордость в ее голосе тронула Вальтера. Еще больше потому, что ей не хватало мужества взглянуть ему в глаза, когда она врала. Ему хотелось порадовать ее, но льстивые слова никак не приходили на ум, как и имя лани. Он обрадовался, когда заговорила Регина.

— Я ненавижу немцев, папа. Я ненавижу немцев.

— Это ты от кого научилась?

— От Инге. Они избили ее отца, и разбили окна, и выбросили все платья на улицу. Инге плачет по ночам, потому что ненавидит немцев.

— Не немцев, дочь, нацистов.

— А что, еще и нацисты есть?

— Да.

— Надо Инге рассказать. Тогда она и нацистов будет ненавидеть. А что, нацисты такие же злые, как немцы?

— Только нацисты злые. Они выгнали нас из Германии.

— Этого Инге не говорила.

— Тогда иди найди ее и расскажи, что тебе сказал твой отец.

— Ты ребенка с ума сведешь, — сказала Йеттель, когда Регина ушла, но времени для ответа она Вальтеру не дала. — Ты знаешь, — зашептала она, — что маме и Кэте теперь уже не выбраться?

Вальтер вздохнул, но не почувствовал ничего, кроме облегчения, оттого что наконец-то может говорить в открытую.

— Да, знаю. Отец с Лизель тоже в ловушке. Только не спрашивай, как нам теперь жить. Я не знаю.

Увидев, что Йеттель плачет, он обнял ее и был утешен тем, что хотя бы она может выплакаться. У него самого слез давно уже не было. Короткое мгновение близости, несмотря на печальный повод, было ему так дорого, что он забыл ради него свое уныние, хотя бы на несколько ударов сердца. Потом он заставил себя не поддаваться снова страху, который нашептывал ему ничего больше не говорить.

— Йеттель, мы больше не вернемся в Ронгай.

— Почему? Откуда ты знаешь?

— Сегодня я получил письмо от Моррисона.

Вальтер вынул письмо из кармана и протянул его Йеттель. Он знал, что прочитать его она не может, но ему самому было необходимо ее минутное замешательство, чтобы взять себя в руки. Он позволил себе униженно наблюдать, как Йеттель беспомощно таращится на строчки письма, которые несколько часов назад перевел ему Зюскинд.

«Dear Mr. Redlich, — писал Моррисон, — I regret to inform you that there is at present no possibility of employing an Enemy Alien on my farm. I am sure you will understand my decision and wish you all the best for the future. Yours faithfully, William P. Morrison» [14].

— Посмотри на меня, Йеттель, а не на письмо. Моррисон уволил меня.

— И куда нам теперь деваться, когда тебя отпустят? И что сказать Регине? Она каждый день спрашивает про Овуора и айу.

— Оставим это Инге, — устало сказал Вальтер. — Я тоже буду скучать по Овуору. Наша жизнь теперь — одно большое прощание.

— Другие тоже получили такие письма?

— Еще пара человек. Большинство не получили.

— Ну почему мы? Почему всегда мы?

— Потому что у тебя не муж, а дерьмо, Йеттель. Надо было тебе слушать дядю Бандманна. Он тебе это еще до нашей помолвки говорил. Ладно, не плачь. Вон идет мой друг, Оха. Ему повезло, нацисты вышвырнули его еще в тридцать третьем. И теперь у него своя ферма в Гилгиле. Тебе надо с ним познакомиться, не стесняйся. Он все знает. И даже пообещал помочь нам. Не знаю как, но мне хорошо уже оттого, что он это сказал.

Загрузка...