10

До того как бвана приехал на ферму, четыре времени дождя назад, Кимани почти ничего не знал о вещах, происходивших по ту сторону хижин, в которых жили две его жены, шесть детей и старик-отец. Ему было достаточно знать о льне, пиретруме и о потребностях его работников, за которых он отвечал. Месунгу, со светлыми волосами и очень белой кожей, которых Кимани встречал до этого черноволосого бваны из чужой страны, все жили в Найроби. Они говорили с ним только о том, что нужно вспахать новые поля, о дровах для хижин, о дожде, урожаях и деньгах на зарплату. Когда они приезжали на свои фермы, то каждый день ходили на охоту и исчезали, не сказав «квахери».

Бвана, который делал из слов картинки, не был похож на них. Те знали только свое наречие и те куски суахили, которые были нужны им, едва выговаривая, их языком, спотыкавшимся о зубы. С бваной, дарившим ему теперь много светлых часов дня, Кимани мог разговаривать лучше, чем с его братьями. Этот был мужчиной, который часто давал своим глазам спать, даже если они были открыты. Он охотнее использовал уши и рот.

Ушами он ловил следы дорога, по которой Кимани еще никогда прежде не ходил и которой он снова и снова жаждал каждый день. Если бвана заставлял говорить свой кинанда[36], то он проявлял чуткость собаки, тихим днем улавливающей таинственные звуки, которые не могут услышать люди. Но бвана не оставлял звуки себе, как оставляет собака свою закопанную кость, он разделял с Кимани радость от всех шаури, которые уловил.

С течением времени у них развилась привычка, на которую можно было точно так же положиться, как на то, что днем будет солнце, а вечером — горшок теплой пошо. После утреннего обхода вокруг шамба оба садились, даже не раскрыв рта, на краю самого большого поля льна и разрешали ослепительно-белой, высокой шляпе горы поиграть со своими глазами. Как только Кимани становился сонным от долгого молчания, он понимал, что бвана послал голову в большое сафари.

Хорошо было сидеть так и глотать солнце; еще лучше было, когда бвана рассказывал о вещах, от которых пальцы его начинали легко подрагивать, как капли в последний час дня. Тогда в разговорах было столько волшебства, как в иссохшей земле после первой ночи великого дождя. В такие часы, которые Кимани были нужнее, чем еда для живота и тепло для его больных косточек, он представлял себе, что деревья, растения и даже время, которое нельзя было потрогать, пожевали ягоды перца, чтобы мужчина мог лучше чувствовать их на языке.

Всегда, когда бвана начинал говорить, он говорил о войне. Из-за этой войны могущественных месунгу в Стране Мертвых Кимани узнал о жизни больше, чем все мужчины его семьи до него. Но чем больше он узнавал о прожорливом огне, глотавшем жизнь, тем меньше его уши хотели ждать, пока бвана заговорит. К тому же любое молчание разрезать было так же легко, как свежую добычу хорошо наточенным панга. Чтобы прогнать голод, постоянно мучивший его, но не голод в животе, Кимани достаточно было только сказать одно из красивых слов, которые он когда-нибудь слышал от бваны.

— Эль-Аламейн[37], — сказал Кимани в тот день, когда стало ясно, что именно два самых сильных быка на ферме уже не увидят заката солнца. Он вспомнил, как бвана впервые сказал это слово. Его глаза были куда больше, чем обычно. Его тело двигалось так же быстро, как поле молодых растений, на которое налетела буря, и все же он все время смеялся и позже назвал Кимани своим «рафики».

Слово «рафики» означало человека, у которого для другого были только хорошие слова и который помогал ему, если жизнь лягала его, как взбесившаяся лошадь. До этого Кимани вообще не знал, знакомо ли это слово бване. Его произносили на ферме не так часто, и никогда до этого ни один бвана не называл так Кимани.

— Эль-Аламейн, — повторил Кимани. Хорошо, что бвана наконец-то понял: мужчина должен повторять важные вещи дважды.

— Эль-Аламейн был год назад, — сказал Вальтер, подняв сначала все десять пальцев, а потом еще два.

— А Тобрук?[38] — спросил Кимани с той певучестью, которая появлялась у него в голосе всегда, когда он чего-то очень ждал. Он засмеялся, когда вспомнил, как долго мучился, пока смог выговорить эти звуки. Они все еще были у него во рту как камни, брошенные на гофрированную сталь.

— Тобрук тоже не слишком помог. Войны длятся подолгу, Кимани. Люди все умирают и умирают.

— В Бенгази[39] они тоже поумирали. Ты так сказал.

— Они умирают каждый день. Везде.

— Если мужчина хочет умереть, никто не должен удерживать его, бвана. Ты этого не знал?

— Но они не хотят умирать. Никто не хочет.

— Мой отец, — сказал Кимани, не прекращая тянуть из земли травинку, которую он хотел вырвать, — хочет умереть.

— Твой отец болен? Почему ты не сказал мне? У мемсахиб есть лекарства. Пойдем к ней.

— Мой отец просто старый. Он уже не может сосчитать детей своих детей. Ему уже не нужно лекарство. Скоро я вынесу его из хижины.

— Мой отец тоже умирает, — сказал Вальтер. — Но я все еще ищу лекарство.

— Потому что ты не можешь вынести его из хижины, — понял Кимани. — От этого у тебя болит в голове. Сын должен быть рядом с отцом, когда тот хочет умереть. Почему твой отец не здесь?

— Пойдем, я расскажу тебе об этом завтра. Это долгая шаури. И не хорошая. А сейчас мемсахиб ждет меня обедать.

— Эль-Аламейн, — еще раз попробовал сказать Кимани. Это было правильно. Когда сафари обрывается, надо вернуться к началу тропы. Но в день умирающих быков слово потеряло свое волшебство. Бвана закрыл уши и рта тоже больше не открывал всю долгую дорогу домой.

Кимани заметил, что его кожа стала холодной, хотя солнце в полдень давало земле и растениям больше жару, чем им требовалось. Не всегда было хорошо слишком много узнать про жизнь с той стороны хижин. Это делало мужчину слабым, а его глаза — усталыми еще до того, как пришло его время. И все-таки Кимани хотел узнать, дают ли эти голодные белые воины оружие для того, чтобы умереть, даже таким старикам, как отец бваны. Но он получил слова, которые стучали по его лбу, а не в глотку, и еще он почувствовал, что его ноги отдают ему приказы. Почти возле дома он побежал прочь, как будто вспомнил о работе, о которой совсем позабыл и которую надо было еще сделать.

Вальтер все стоял в светлой тени акаций, пока Кимани не скрылся из виду. Разговор заставил его сердце биться чаще. Не только потому, что речь зашла о войне и об отцах. Ему снова стало ясно, что своими мыслями и страхами он охотнее делится с Кимани или Овуором, чем со своей женой.

Первое время после того, как умер ребенок, было по-другому. Йеттель и он в своем горе и гневе на судьбу нашли тропинку друг к другу, а в своей общей беспомощности — утешение. Но через год он осознал, скорее растерянно, чем озлобленно, что их одиночество и безмолвие израсходовали этот запас привязанности. Каждый день, проведенный на ферме, все глубже вонзал свои шипы в раны, которые никак не заживали.

Когда его мысли вращались вокруг прошлого, как умирающие быки, которые, обезумев в лихорадке, кружили возле последнего, еще знакомого им клочка травы, Вальтер казался себе таким глупцом и ничтожеством, что нервы его вибрировали от стыда. В точности как Регина, он изобретал бессмысленные игры с судьбой. Когда по утрам к дому приходили больные работники с фермы, женщины и дети, чтобы попросить помощи и лекарств, он твердо верил, что день будет хорошим, если пятой в очереди будет мать с младенцем на спине.

Ему казалось, что все будет хорошо, если диктор в вечерних новостях упоминал больше трех немецких городов, на которые упали бомбы. Со временем Вальтер развил нескончаемую серию суеверных ритуалов, которые придавали ему мужества или разжигали его страхи. Его фантазии казались ему недостойными, но они гнали его все дальше от реальности; он презирал свою усиливающуюся склонность к мечтательности, его беспокоило собственное душевное состояние. Но избегать собственноручно расставленных ловушек он мог лишь недолго.

Вальтер знал, что Йеттель переживает похожие чувства. В своих мыслях она все так же была рядом с матерью, как в тот день, когда от нее пришло последнее письмо. Однажды он застал ее за тем, что она, обрывая лепестки ромашки, бормочет: «Жива, не жива, жива…» В состоянии шока он вырвал у нее из руки цветок с грубостью, о которой сожалел потом несколько дней, а она сказала:

— Ну вот, значит, сегодня уже не узнаю.

Они стояли вместе на поле и плакали, и Вальтеру казалось, что он — ребенок, который боится не столько наказания, сколько того, что его теперь не будут любить.

Кимани давно исчез за деревьями, что росли перед хижинами, а Вальтер все еще стоял на том же месте. Он прислушивался к треску сучьев и крикам обезьян в лесу и желал себе хоть крошечную частичку той радости, которую при этих звуках испытывала Регина. Стараясь как можно дальше отодвинуть момент возвращения домой, чтобы успокоиться, он начал считать стервятников на деревьях. От полуденной жары они попрятали головы под крылья и выглядели как черные шары из больших перьев.

Четное число значило бы, что сегодня не случится больше ничего плохого, кроме беспокойства, которое его мучило. Нечетное число меньше тридцати означало приезд гостей, а если бы все стервятники вдруг снялись с места, это значило бы, что прибавят зарплату.

— И мы не забудем, — крикнул он в деревья, — что еще ни одного дня не было, чтобы вы не появились здесь, мерзкие твари.

Ярость, звучавшая в его голосе, немного успокоила Вальтера. Но от злости он перестал различать отдельных птиц. Вдруг ему показалось, что самое главное сейчас — вспомнить, как на латыни называли толкователя полета птиц. Но сколько ни пытался вспомнить, ничего не шло в голову.

— Ту малость, что когда-то знал, — сказал он Руммлеру, бежавшему ему навстречу, — и то здесь забудешь. Сам скажи, глупый поганец, кто к нам может приехать в гости?

Все больше было дней, которые длились бесконечно долго. Вальтеру не хватало Зюскинда, оптимистичного герольда первых дней его эмиграции. Даже они казались ему теперь настоящей идиллией. Оглядываясь назад и сравнивая, он считал теперь Ронгай раем. Там от одиночества его и Йеттель спасал Зюскинд. А теперь оно так придавило их в Ол’ Джоро Ороке, что они даже говорить о нем не смели.

Власти урезали норму бензина и все чаще отказывали «враждебным иностранцам» в разрешении покинуть ферму. Оживлявшие их посещения Зюскинда, единственное утешение для расстроенных нервов, стали редки. А когда он все-таки являлся из нормального мира и привозил новости из Накуру и непоколебимую веру в то, что война не продлится дольше нескольких месяцев, на короткое время решетка их тюрьмы из черных дыр исчезала. Только Зюскинд мог превратить Йеттель в женщину, которую Вальтер когда-то знал.

Мысль о Зюскинде занимала его так сильно, что он с величайшей тщательностью представлял себе, что бы он сказал и что бы услышал, если бы его друг появился перед ним. Ему даже казалось, что из кухонной пристройки доносятся голоса. Он уже давно не сопротивлялся таким галлюцинациям. Если он как следует вслушивался в эти голоса, то мог даже на несколько блаженных мгновений переделать реальность под свои нужды.

Между домом и кухней Вальтер заметил четыре колеса, а над ними — открытый ящик. В недоумении он прищурился, чтобы защитить глаза от полуденного слепящего света. Он так давно не видел других машин, кроме автомобиля Ханов, что долго не мог понять, военные это приехали или его опять мучат галлюцинации, посещавшие Вальтера в последнее время все чаще. Манящая картинка становилась все более отчетливой, и вместе с отчетливостью росла его уверенность, что между толстым стволом кедра и бочкой с водой действительно стоит джип.

Он подумал, что, вполне вероятно, приехал полицейский из Томсонс-Фоллса, чтобы снова забрать его в лагерь. Странным образом, именно высадка союзников на Сицилии вызвала новую волну арестов. Правда, она прокатилась только в окрестностях Найроби и Момбасы. Мысль, что он покинет ферму так же, как это произошло в начале войны, не была так уж неприятна для Вальтера. Но он и представить себе не мог, что последует за таким внезапным поворотом судьбы.

И тут он услышал взволнованный голос Йеттель. Он был и чужим, и в то же время знакомым, правда, это его и обеспокоило. Йеттель попеременно кричала: «Мартин, Мартин» и «нет, нет, нет». Руммлер, убежавший вперед, лаял так высоко и визгливо, как бывало, когда он видел чужих.

Несясь по высокой траве и спотыкаясь о корешки, Вальтер пытался вспомнить, где он в последний раз слышал это имя. Ему вспомнился только почтальон из Леобшютца, который до последнего дня, принося почту, оставался с ними очень любезен.

Он пришел к Вальтеру в бюро в июне 1936-го, несмотря на усиливающиеся преследования евреев, по поводу запутанной истории с наследством. Здороваясь, он всегда говорил: «Хайль Гитлер!», а на прощание пристыженно: «До свидания!» Вальтер вдруг отчетливо увидел его. Его звали Карл Мартин, у него были усы, и был он из Хохкретшама. Он получил из наследства дядюшки на несколько акров больше, чем ожидал, и на Рождество появился на Астернвег с гусем. Конечно, только тогда, когда его уже никто не мог увидеть. Приличиям требовалась для выживания темнота.

Овуор, высунувшись из крошечного кухонного окошечка, купал свои зубы в солнце. Он хлопнул в ладоши.

— Бвана, — крикнул он, прищелкнув языком точно так же, как в тот день, когда они пили вино, — иди скорей. Мемсахиб плачет, а аскари плачет еще больше.

Дверь в кухню была открыта, но без лампы, которую по причине дороговизны парафина зажигали только после захода солнца, там было так же темно, как ночью. Мучительно долгими были те несколько минут, пока глаза Вальтера привыкли к темноте и начали различать очертания предметов. Потом он увидел, что Йеттель и мужчина, действительно носивший фуражку почтальона из Леобшютца, тесно обнявшись, танцуют по комнате. Они разомкнули объятия только для того, чтобы подпрыгнуть, и тут же снова начали обниматься и целоваться. Сколько Вальтер ни напрягался, он не мог понять, смеются ли они, как послышалось ему, или плачут, как утверждал Овуор.

— Вон Вальтер, — закричала Йеттель. — Смотри, Мартин, Вальтер пришел. Отпусти! Ты меня задавишь. Он тоже, наверное, думает, что ты призрак.

До Вальтера дошло наконец, что на мужчине была униформа цвета хаки и фуражка британской армии. Потом он услышал его голос. И, еще не видя лица, узнал его. Сначала голос взревел: «Вальтер», а потом прошептал: «Господи, мне кажется, я с ума схожу. Это ты». В глазах у Вальтера потемнело так быстро, что он не успел опереться о кухонный стол. Ноги подкосились, но он не упал. Смущенный от счастья, которое потрясло его больше, чем когда-либо до этого страх, он уткнулся в плечо Мартина Бачински. Он не мог понять, как его друг мог так вырасти за эти долгие шесть лет, прошедшие с их последней встречи.

Овуор натирал свою кожу смехом и слезами мемсахиб, своего бваны и красивого бваны аскари. Он приказал Каниа поставить стол и стулья под деревом с толстым стволом, о который бвана всегда терся спиной, когда у него начинались боли, делавшие его кожу белой, как свет молодой луны. Хотя посуда была чистой, Камау должен был перемыть все тарелки, ножи и вилки в большой ванне. Овуор вытащил канзу, которое надевал только для тех гостей, что пришлись ему по душе. Вокруг длинной белой рубахи, достававшей ему до пят, он повязал красный кушак. Ткань была такой мягкой, как пух только что вылупившегося цыпленка. Точно на животе Овуора были слова, которые написал бвана и которым мемсахиб из Гилгила толстой иглой и золотой нитью дала цвет солнца.

Когда бвана аскари увидел Овуора в темно-красной феске, с которой свисала черная бомбошка, с вышитым кушаком, глаза у него стали большими, как у кошки ночью. Потом он засмеялся так громко, что его голос трижды отразился от гор.

— Господи, Вальтер, ты все такой же. Как бы обрадовался твой отец, увидев этого детину с ведром на голове, в кушаке с надписью «Отель, Редлих». Я уж и не помню, когда в последний раз вспоминал Зорау.

— А я вот только час назад.

— Сегодня, — сказала Йеттель, — мы вообще не будем ни о чем вспоминать. Просто будем смотреть на Мартина.

— И надо ущипнуть друг друга, чтобы проверить, что это не сон.

Они познакомились в Бреслау. Вальтер был на первом, а Мартин на втором курсе. Вскоре оба начали так ревновать друг друга к Йеттель, что если бы не новогодний бал в 1924 году, то вместо их необычной дружбы разгорелась бы пожизненная вражда. Связь прервалась только в июне 1937-го, после поспешного побега Мартина в Прагу. На балу, который все трое считали судьбоносным, Йеттель выбрала некоего небезызвестного доктора Зильберманна, а обоим молодым кавалерам без какого-либо объяснения дала от ворот поворот.

Удар был тяжел для обоих. Полгода спустя Зильберманн женился на дочери состоятельного ювелира из Амстердама, а до тех пор Мартин с Вальтером так утешали друг друга в печалях первой любви, что от их соперничества не осталось и следа. Теперь они объединились против Зильберманна. Через полгода утешать Йеттель выпало Вальтеру.

Мартин не был человеком, легко забывавшим оскорбления, но дружба с Вальтером была уже настолько крепкой, что он не стал затаивать обиды на Йеттель. Несколько раз он проводил каникулы в Зорау, потому что было время, когда он собирался стать свояком Вальтера, но Лизель слишком долго думала, а Мартин не любил жить в подвешенном состоянии и отказался от своих намерений. Вместо этого он стал свидетелем Йеттель. После того как в 1933-м ему пришлось закрыть свою адвокатскую практику в Бреслау и стать представителем мебельной фирмы, он часто приезжал в Леобшютц, чтобы насладиться иллюзией, будто в его жизни ничего не изменилось. Большую часть времени он отпускал Йеттель причудливые комплименты, от которых старая ревность Вальтера разгоралась с новой силой. И еще он был без ума от Регины.

— Кажется, «Мартин» она сказала раньше, чем «папа», — припомнил он.

— Я всегда завидовал твоей плохой памяти. А сейчас такая память на вес золота. Жаль, что ты не увидишь, как выросла Регина. Она бы тебе понравилась.

— Это почему же, интересно, не увижу? Я ради этого и приехал.

— Да ведь она сейчас в школе.

— Ну, это ерунда. Что-нибудь придумаем.

Отец Мартина, торговавший скотом в маленькой деревушке возле Найссе, был верным кайзеру патриотом. Он настоял на том, чтобы все его пятеро сыновей, прежде чем начать учебу в университете, ради которой он отказывал себе во всем, выучились ремеслу — «точно как сыновья Вильгельма Второго», как он любил говорить. Мартин, прежде чем сдать первый государственный экзамен на юриста, стал подмастерьем слесаря.

Самый младший в семье, он рано научился настаивать на своем и гордился своей несгибаемой волей. Даже среди хороших друзей он слыл отъявленным спорщиком. Его склонность высмеивать банальности и ни с чем не мириться всегда импонировала Вальтеру и Йеттель, а теперь, в Ол’ Джоро Ороке, стала для всех троих источником самых веселых воспоминаний.

— Ты себе представить не можешь, как часто мы тебя вспоминали.

— Могу, — сказал Мартин. — Как посмотришь на это все, становится понятно, что вы здесь только о прошлом и говорите.

— Мы боялись, что тебе не удалось выбраться из Праги.

— Я смылся оттуда до заварушки. Работал тогда у одного книготорговца, и мы с ним не поладили.

— А потом?

— Сначала отправился в Лондон. Когда началась война, меня арестовали. Большинство отправили на остров Мэн, но можно было попроситься в Южную Африку. Если владел ремеслом. Мой батюшка был прав. С ремеслом в руках голодным не останешься. Господи, как же давно я не слышал этой фразы.

— А почему ты пошел в армию?

Мартин потер лоб. Он всегда так делал, когда смущался. Побарабанив пальцами по столу, он несколько раз оглянулся, будто хотел что-то спрятать.

— Просто я хотел что-то делать, — сказал он. — Все началось, когда я случайно узнал, что моего отца незадолго до смерти упекли в тюрьму: обвинили в сношениях с одной из наших служанок. Тогда я впервые почувствовал, что вовсе не железный, а ведь я так ценил это в себе. У меня появилось такое чувство, что отец хотел бы видеть меня в строю. Pro patria mori[40], если ты еще помнишь, как это переводится. Старая-то родина никогда не требовала от меня такой жертвы. В Первую мировую я был еще мал, и в этой бы не участвовал, если бы дорогое отечество не дало мне вовремя пинка под зад. Новое, слава богу, другого мнения о евреях.

— Этого я как-то не заметил, — сказал Вальтер.

Во всяком случае, — поправился он, — здесь, в Кении. Здесь они берут только австрийцев. Этих они записали в «дружественные». А куда тебя отправят?

— Не знаю. Во всяком случае, я вдруг получил три недели отпуска. Говорят, это перед фронтом. Мне все равно.

— И как же эти военные выговаривают твое имя?

— Я у них просто Баррет. Больше не Бачински. Мне здорово повезло с натурализацией. Вообще-то это длится годы. Конечно, пришлось постараться. Приударил за одной девицей, и она мое заявление вытащила из кучи других и положила на самый верх.

— Я бы так никогда не смог!

— Что именно?

— Отказаться от своей фамилии. И родины.

— И начать роман с чужой дамой. Эх, Вальтер, ты из нас двоих всегда был лучше, а я — умнее.

— А как ты нас вообще нашел? — спросила Йеттельза ужином.

— Я еще в тридцать восьмом узнал, что вы поселились в Кении. Лизель написала мне об этом в Лондон, — сказал Мартин, снова потерев пальцами лоб. — Наверно, я мог бы ей помочь. Англичане еще принимали тогда незамужних женщин. Но Лизель не хотела бросать отца одного. Вы что-нибудь слышали о них?

— Нет, — сказали вместе Вальтер и Йеттель.

— Простите. Но спросить надо было.

— От моей матери и Кэте пришло письмо. Они написали, что их отправляют на Восток.

— Мне очень жаль. Господи, что за ерунду я говорю!

Мартин закрыл глаза, чтобы отогнать навязчивые картины, и все-таки увидел шестнадцатилетнюю Йеттель, в ее первом бальном платье. В его голове танцевали квадраты из тафты, желтые, фиолетовые, зеленые, как мох в маленьком городском парке. А он боролся с гневом, беспомощностью, яростно душа тоску.

— Ладно, — сказал он, нежно целуя Йеттель, — теперь ты мне рассказывай про мою лучшую подругу. Могу поспорить, что Регина стала первой ученицей. А завтра покатаемся на джипе.

— «Враждебные иностранцы» должны получить разрешение на то, чтобы покинуть ферму.

— Не надо никакого разрешения, если за рулем — сержант его королевского величества, — засмеялся Мартин.

Первая поездка с Мартином, Вальтером и Йеттель на передних сиденьях, Овуором и Руммлером на заднем была недалекой — до дуки Пателя.

Благодаря неизменному таланту Мартина превращать небольшое столкновение в большую войну это путешествие стало прекрасной местью за все те маленькие стрелы, которые Патель выпустил за четыре года из своего всегда заряженного лука в людей, которые не могли защититься.

Война и связанные с ней трудности — теперь Пателю приходилось каждый год вызывать в Кению еще одного сына и взамен него посылать одного обратно в Индию — заставили его относиться к людям еще хуже, чем раньше. Беженцы с ферм, которые все лучше говорили на суахили, чем по-английски, и, значит, плохо могли разговаривать с ним, были для Пателя желанным вентилем, через который он выпускал свое недовольство.

Он так мало продавал им товаров, что образовал свой собственный черный рынок. Вальтер и служащие с фермы в Ол’ Калоу должны были платить двойную цену за муку, мясные консервы, рис, пудинг в порошке, изюм, пряности, материю на платья, галантерею и, прежде всего, за парафин. Хотя такое взвинчивание цен официально было запрещено, в случае с беженцами Патель мог рассчитывать на терпимость властей. На их взгляд, такие мелкие подлости были безобидны и вполне соответствовали патриотическим чувствам и ксенофобии, усиливавшейся с каждым годом войны.

Мартин узнал об этих лишениях и унижениях только по дороге к Пателю. Он остановился перед последним, густым кустом шелковицы, послал Вальтера с Йеттель одних в лавку, а сам с Овуором остался в машине. Позднее Патель не мог простить себе, что не сориентировался в ситуации и не догадался сразу, что эти оборванцы с фермы Гибсона могли прийти в его лавку только в чьем-либо сопровождении.

Прежде чем взглянуть на Вальтера с Йеттель, Патель дочитал письмо. Он не спросил, чего они желают, а молча выложил перед ними муку со следами мышиного помета, помятые мясные консервы и намокший рис. Заметив, как ему показалось, обычную нерешительность покупателей, он привычно махнул рукой.

— Take it or leave it[41], — сказал он с издевкой.

— You bloody fuckin’ Indian, — закричал от дверей Мартин, — you damn’d son of a bitch[42].

Он сделал несколько шагов от двери и одним движением сбросил со стола банки и мешок с рисом. А потом вспомнил все ругательства, которые выучил за то время, пока был в Англии, и особенно в армии. Вальтер и Йеттель поняли из сказанного так же мало, как и Овуор, стоявший у двери в лавку, но выражение лица Пателя видели все. Из ворчливого диктатора с садистскими наклонностями он превратился в скулящую собаку, о чем в тот же вечер снова и снова рассказывал в хижинах Овуор.

Патель слишком мало знал о британской армии, чтобы правильно оценить ситуацию. Он посчитал Мартина, с его тремя сержантскими нашивками, за офицера и был достаточно умен, чтобы не начинать скандала. Он ни в коем случае не хотел из-за пары фунтов риса или нескольких банок консервов портить отношения с объединенными союзными войсками. Не дожидаясь приглашения, он принес из подсобки, отделенной от торгового зала занавеской, безупречные продукты, три больших ведра парафина и два рулона ткани, только вчера привезенных из Найроби. Неуверенным движением он положил сверху еще четыре кожаных ремня.

— Это отнести в машину, — приказал Мартин тем же тоном, каким командовал в шестилетнем возрасте польскими служанками и за это получил от отца пощечину. Патель был так напуган, что собственноручно выполнил его приказ. Овуор вышагивал впереди, держа в руках палку, как будто Патель, поганый сукин сын, был женщиной.

— Материал для Йеттель, а ремни все тебе. Я свои получу от короля Георга.

— Да куда мне четыре ремня? У меня только три пары брюк, и одна пара уже изношена.

— Тогда один достанется Овуору, чтобы он всегда помнил обо мне.

Овуор заулыбался, услышав свое имя, и онемел от силы волшебства, когда бвана аскари протянул ему ремень. Он отдал честь, как делали молодые парни, которым тоже можно было стать аскари, когда они на несколько дней возвращались к своим братьям в Ол’ Джоро Орок.

Так закончился первый день из семнадцати (умножить на двадцать четыре часа) дней счастья и полноты жизни. На следующее утро они поехали в Наивашу.

— Наиваша, — засомневался Вальтер, — только для приличных людей. Они, правда, не расставили везде таблички «Евреям вход воспрещен», но с удовольствием сделали бы это. Зюскинд мне рассказывал. Он поехал однажды туда со своим шефом, и ему пришлось остаться в машине, пока тот обедал в отеле.

— Посмотрим, — ответил Мартин.

В Наиваше было всего несколько маленьких, но хорошо построенных домов. Здешнее озеро, с растениями и птицами, было достопримечательностью колонии, его берег был усеян отелями, выглядевшими как английские клубы. Отель «Лейк Наиваша» был старейшим и самым дорогим. Там они и обедали, на заросшей бугенвиллеями террасе, поедая ростбиф и попивая первое пиво с того времени, как покинули Бреслау. Йеттель и Вальтер отваживались только перешептываться. Они стеснялись, что говорят по-немецки, и прятались за униформу Мартина, как дети, которые чувствуют себя за материнским фартуком защищенными от любой опасности.

Потом они плыли на лодке по озеру, между водяных лилий, в сопровождении голубых скворцов. Администраторы отеля сначала не хотели предоставить отдельную лодку для Овуора с Руммлером, но, впечатлившись угрожающим тоном Мартина, сдались. Портье-индус подчеркивал и до, и после прогулки, что у него есть особое предписание идти навстречу всем пожеланиям военнослужащих.

Когда они неделю спустя отправились в Наро Мору, откуда открывался красивейший вид на гору Кения, туда, по настоянию Вальтера, взяли не только Овуора, но и Кимани.

— Знаешь, мы с ним каждый день глазеем на эту гору. Кимани — мой лучший друг. Овуор-то у нас член семьи. Вот спроси Кимани про Эль-Аламейн.

— Ну ты и фрукт, — засмеялся Мартин, втискивая Кимани между Руммлером и Овуором. — Твой отец всегда ругался, что ты ему испортил персонал.

— Кимани нельзя испортить. Он не дает мне сойти с ума, когда страх пожирает мою душу.

— Чего ты боишься?

— Что я лишусь сначала места, а потом и рассудка.

— Да, борцом ты никогда не был. Меня удивляет, что Йеттель досталась тебе.

— Я был третьим вариантом. Когда Зильберманн ей не достался, она хотела тебя.

— Не болтай.

— Врать ты никогда не умел.

Отель в Наро Мору видал лучшие дни. Перед войной отсюда начинали свои восхождения альпинисты. Но с началом мобилизации гостей здесь не обслуживали. Однако Мартин мог быть как очаровательным, так и упрямым. Он позаботился, чтобы вызвали повара и накрыли обед в саду. Овуора и Кимани разместили в комнатах для персонала, но сразу после обеда они вернулись, чтобы посмотреть на гору. Йеттель спала в шезлонге, а Руммлер посапывал у ее ног.

— Йеттель выглядит как раньше, — сказал Мартин. — И ты тоже, — торопливо прибавил он.

— Ну, я уж не такой бедняк, зеркало у меня есть. Знаешь, я так и не смог сделать Йеттель счастливой.

— Йеттель вообще нельзя сделать счастливой. Ты не знал?

— Знал. Правда, вовремя не догадался. Но я ни в чем ее не упрекаю. Она не очень осторожно выбрала себе мужа. У нас были тяжелые времена. Мы потеряли ребенка.

— Вы потеряли себя, — сказал Мартин.

Овуор сделал уши достаточно широкими для ветра, который посылала гора. Еще никогда он не слышал, чтобы бвана аскари говорил голосом, который был как вода, прыгавшая по маленьким камушкам. Кимани видел лишь глаза своего бваны и кашлял солью.

— Сейчас мне не хватает только Регины, — объявил Мартин вечером, после возвращения из Наро Мору. — Не поеду на войну, не увидев ее. Я так радовался нашей встрече.

— У нее каникулы только через неделю.

— Мне как раз уезжать через неделю. А как вы ее забираете из школы?

— Эта проблема встает каждые три месяца. Все это время мы места себе не находим. Если мы хорошо ведем себя, ее привозит бур с соседней фермы.

— Бур, — повторил Мартин с отвращением. — Вот до чего дошло! Такое нельзя говорить в лицо южноафриканцу! Я ее заберу. Один. Лучше всего — в четверг. Завтра мы пошлем ей телеграмму.

— Скорее мы поедем в Бреслау и выбьем нацистам в ратуше все окна. Школа не отдает детей ни на один день раньше. Они даже не разрешили Регине навестить Йеттель в больнице, хотя ее врач специально позвонила в школу. Там тюрьма. Регина об этом не говорит, но мы давно это знаем.

— Ну, посмотрим, посмеют ли они в чем-нибудь отказать своим мужественным солдатам. В четверг я встану перед этой проклятой школой и буду петь «Rule Britannia»[43] до тех пор, пока они не отдадут мне ребенка.

Загрузка...