ИСКУССТВО И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

Восемнадцатого февраля 1855 года скончался Николай I. Закончилось ставшее ненавистным царствование, напоследок продемонстрировав скрывавшуюся за его фасадом полную деградацию практически всех устоев, на которых покоился николаевский «порядок». Новому царю Александру II досталось тяжелейшее наследство, в том числе продолжающаяся Крымская война. До августа 1855 года тянулась эта бойня, как ее назвал сам молодой император, в самом начале царствования выразивший желание ее остановить. После поражения на реке Черной 4 (16) августа обнаружилась полная бессмысленность продолжения сопротивления, и 25-го числа Севастополь был сдан. Война, однако, продолжалась до 18 (30) марта 1856 года, когда был подписан унизительный, но одновременно спасительный для России Парижский мирный договор.

На новое царствование возлагались огромные надежды, и они начали оправдываться. Среди первых шагов Александра II было удаление от власти ненавистного всему российскому прогрессивному обществу графа Петра Андреевича Клейнмихеля, главноуправляющего путей сообщения и публичных зданий, любимца и правой руки Николая I, превратившегося в своеобразный символ его режима. Были отменены квоты на прием студентов в университеты. Либерализация сказалась и на литературе: государь лично разрешил печатать ряд сочинений, ранее находившихся под запретом, в том числе произведения Гоголя. Были устранены некоторые наиболее одиозные цензоры. И последствия стали ощутимы незамедлительно. Новое время сказалось и на «Современнике» — в июне император позволил перепечатывать официальные военные известия. Общество оживало, ощущало себя так, как будто сбросило огромный груз, постепенно начинало заново обретать способность мыслить об общественных интересах.

Для Некрасова-редактора это означало завершение эпохи выживания. Чувствовалось, что вскоре можно будет перестать заниматься «проведением времени», заботиться исключительно о сохранении журнала до лучших времен. Возникло ощущение, что «лучшие времена» наставали. Казалось, «Современник» вместе со всей русской литературой мог возвращаться к подлинным целям существования. Однако вопрос, какими должны быть эти цели в условиях наступающей относительной свободы печати и общественной мысли в целом, пока не имел для Некрасова однозначного ответа. «Современник» стал своеобразной площадкой споров о том, какую роль должна играть словесность в наступавшую эпоху преобразований. Споры оказались острыми и болезненными и уже к середине года привели к кризису, своеобразному расколу в устоявшемся круге журнала.

Наиболее чутким к произошедшим изменениям в обществе оказался молодой сотрудник Чернышевский, выдвинувший свое представление о них в диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности», диспут по которой («защита», как сказали бы сейчас) прошел 10 мая 1855 года в Санкт-Петербургском университете и вызвал шумный резонанс. Центральная идея работы заключалась в том, что, поскольку искусство есть подражание действительности, а подражание всегда ниже оригинала, то искусство всегда ниже самой жизни. Жизнь всегда прекраснее искусства. Таким образом, искусство переставало обладать некоей привилегией создания особенных эстетических ценностей, которых нет в жизни: «Совершенство формы (единство идеи и формы) не составляет характеристической черты искусства в эстетическом смысле слова (изящных искусств); прекрасное как единство идеи и образа, или как полное осуществление идеи, есть цель стремления искусства в обширнейшем смысле слова или «уменья», цель всякой практической деятельности человека». Поэтому искусство не должно выделяться как специфическое явление со своими особыми, не связанными с жизнью целью и средствами: «Искусство только напоминает нам своими воспроизведениями о том, что интересно для нас в жизни, и старается до некоторой степени познакомить нас с теми интересными сторонами жизни, которых не имели мы случая испытать или наблюдать в действительности». Искусство, таким образом, предстает подчиненным задачам самой жизни: «Воспроизведение жизни — общий, характеристический признак искусства, составляющий сущность его; часто произведения искусства имеют и другое значение — объяснение жизни; часто имеют они и значение приговора о явлениях жизни».

Эти тезисы, повторенные в «Современнике» в рецензии, написанной Чернышевским на самого себя и тем самым как бы превратившиеся в выражение мнения всей редакции, вызвали, можно сказать, яростную, гневную реакцию у большинства членов «веселой компании». Особенно был раздражен Тургенев. «Я прочел его отвратительную книгу (имеется в виду диссертация Чернышевского. — М. М.), эту поганую мертвечину, которую «Современник» не устыдился разбирать серьезно… Raca! Raca! Raca! Вы знаете, что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете?[25]» — писал он Дружинину и Григоровичу 10 июля 1855 года. Дружинин прямо заявлял о вредности такого направления для журнала и литературы вообще. Григорович сочинил целую повесть, в которой карикатурно вывел Чернышевского, и опубликовал ее в «Библиотеке для чтения». Чернышевский за глаза заслужил у них прозвание «клоповоняющий господин». В следующем году к хору хулителей присоединились Толстой и Боткин, в 1855 году занимавший промежуточную позицию.

Это возмущение вскоре привело к открытой полемике и к разрыву, ставшим едва ли не основным содержанием литературно-журнальной жизни второй половины 1850-х годов. Противники Чернышевского во главе с Дружининым, заявившим претензию на какое-то другое направление в литературе, выдвигали в противовес идее служения общественному благу идею чистого искусства, задачей которого объявлялось прежде всего создание эстетически совершенных произведений, воздействие на человека через созерцание им красоты. Художественность в первую очередь, все остальные задачи — во вторую. Эта полемика станет определяющей для развития русской литературы на несколько десятилетий, и роль Некрасова в ней будет очень значительна.

Причины, по которым идеи Чернышевского вызвали столь серьезное отторжение, сложны и достаточно разнообразны. Они имели и тактический характер (Дружинин, в частности, боялся, что слишком смелые взгляды вызовут новые гонения на литературу), и теоретический (идеи Чернышевского должны были казаться примитивными, философски крайне слабыми тому же Тургеневу, профессиональному философу, гегельянцу), и личностный (раздражали манеры Чернышевского и его внешний вид), и даже социальный (его откровенное плебейство и презрение к аристократическим удовольствиям раздражали «веселую компанию» и выдавали в нем чужака и потенциального врага). Некрасов, оказавшийся в эпицентре конфликта как издатель журнала, в котором возник раскол, был поставлен перед необходимостью сделать выбор. Несомненно, «веселая компания», в особенности Тургенев, по-человечески была ему ближе, чем Чернышевский, в котором он в некотором отношении тоже не мог не видеть «чужака» — не играющего в карты, не ездящего в оперу, презирающего «чернокнижие» во всех его проявлениях. Некрасов некоторое время наблюдал за ним, удивлялся его поступкам и реакциям, выходящим за пределы «приличного», принятого, нормального. Однако важно, что этим размышления Некрасова не ограничились.

Безусловно, Некрасов не стремился уловить философские нюансы аргументации обеих сторон — они были для него маловажны. Его позиция в конфликте определялась его ролью издателя крупного журнала, то есть для него проблема была в выборе того направления, которое примет «Современник». Этот выбор, конечно, совершался на разных уровнях, включая и коммерческий: важно было определить, за кем будущая популярность, на чьей стороне окажутся в ближайшее время подписчики (и это было особенно актуально из-за тяжелого финансового положения журнала). И у Некрасова были причины полагать, что Чернышевский — критик более перспективный, более соответствующий настроениям общества, в пользу чего говорили даже сам его возраст, его пылкость и решительность в суждениях. Севастополь привел на арену общественной жизни новое поколение (представителем которого Некрасов видел того же Льва Толстого), устремленное к преобразованиям, поколение героическое уже по участию в благородной и кровопролитной войне («Вы молоды; идут какие-то перемены, которые — будем надеяться — кончатся добром, и, может быть, Вам предстоит широкое поприще»). У новых читателей диссертация Чернышевского вызвала огромный энтузиазм, и Некрасов хорошо это знал («Молодежь — мастерица трубить. С нее всё начинается!» — писал он Боткину по другому поводу.)

Но неправильно было бы считать, что Некрасов исходил исключительно из коммерческих соображений. Несомненно, его волновал вопрос, кто из спорщиков прав по сути — не в смысле логической убедительности, доказательности доводов, но в смысле соответствия принятой им от Белинского системе ценностей, в том числе касающихся роли и задач литературы. Белинский стоял у истоков «Современника», определил его направление и сам смысл его существования. Поэтому совершенно закономерно, что в момент, когда забрезжила возможность не просто выживать, сохранять журнал для будущего, но сделать более или менее свободный выбор, имя Белинского снова всплыло в сознании Некрасова.

Некрасов размышляет о том, чья позиция больше соответствовала общественной и литературной программе Белинского. И очевидно, что взгляды Чернышевского кажутся ему ближе и правильнее по сути, чем возражения его оппонентов. На кредо Дружинина, изложенное в переданном ему письме Боткину, Некрасов с редкими для него раздражением и откровенностью отвечает: «Любезный друг, прочел я, что пишет тебе Дружинин о Гоголе и его последователях, и нахожу, что Друж[инин] просто врет и врет безнадежно, так что и говорить с ним о подобных вещах бесполезно. <…> Мне кажется, в этом деле верна одна только теория: люби истину бескорыстно и страстно, больше всего и, между прочим, больше самого себя, и служи ей, тогда всё выйдет ладно: станешь ли служить искусству — послужишь и обществу, и наоборот, станешь служить обществу — послужишь и искусству… Эту теорию оправдали многие великие мира сего и оправдывают лучшие теперешние писатели Англии и России». Защитником истины, которая выше всего, в том числе литературных теорий, предстает Белинский в тогда же написанной Некрасовым поэме: «…Мыслью новой, / Стремленьем к истине суровой / Горячий труд его дышал».

В том же духе писал Некрасов знакомому ему только заочно Толстому по поводу финала первого из его «Севастопольских рассказов»: «Это именно то, что нужно теперь русскому обществу: правда — правда, которой со смертию Гоголя так мало осталось в русской литературе. Вы правы, дорожа всего более этою стороною в Вашем даровании. Эта правда в том виде, в каком вносите Вы ее в нашу литературу, есть нечто у нас совершенно новое. Я не знаю писателя теперь, который бы так заставлял любить себя и так горячо себе сочувствовать, как тот, к которому пишу, и боюсь одного, чтобы время и гадость действительности, глухота и немота окружающего не сделали с Вами того, что с большою частью из нас: не убили в Вас энергии, без которой нет писателя, по крайней мере такого, какие теперь нужны России».

В общем, Некрасов предпочел Чернышевского Дружинину довольно легко. Чернышевский, по его собственным, отчасти ироническим воспоминаниям, писал аккуратнее и больше, так что Дружинину в «Современнике» просто не оставалось места. На самом же деле он достаточно быстро завоевал не только симпатию, но и доверие Некрасова-редактора. В сентябре того же года Некрасов писал Боткину, мягко упрекая Григоровича в слишком личностных нападках на Чернышевского: «…Я в сию минуту уже убежден в этом — Черныш[евский] честный и хороший человек. У меня на это есть факты. А что он пишет иногда глупости — кто же этого иногда не делает? Только его глупости виднее, ибо принадлежат к области критики».

Уже в середине 1855 года Дружинин перешел в журнал «Библиотека для чтения» и с 1856-го стал его редактором. С ним было проще, чем с другими авторами: очевидно, что и в личном плане между ним и Некрасовым никогда не было большой близости, и как литератор он, вопреки самомнению, не представлял для журнала и русской литературы в целом большой ценности, о чем Некрасов резко и откровенно написал в том же письме Боткину: «Дружинин поглядел бы прежде всего на себя. Что он произвел изрядного (в сфере искусства)? — «Полиньку Сакс», но она именно хороша потому, что в ней есть то, чего нет в дальнейших его повестях. И кабы Дружинин продолжал идти по этой дороге, так, верно, был бы ближе даже и к искусству, о котором он так хлопочет». Однако с Тургеневым и Григоровичем, если не полностью принявшими сторону Дружинина, то как минимум занявшими позицию, враждебную Чернышевскому, дело обстояло не так просто. Они, в отличие от Дружинина, были настоящими писателями, несомненно, талантливыми и популярными, и «Современник» в них действительно нуждался (так, во всяком случае, представлялось тогда Некрасову). И с ними приходилось иметь дело, просто освободиться от них было нельзя — альтернативы им в литературе не существовало. Кажется, их неприятием Чернышевского и его программы Некрасов был искренне огорчен. Точка зрения авторов «Антона Горемыки» и «Записок охотника» должна была казаться ему тем более странной, что в тяжелое время они в своих произведениях поставили важные общественные вопросы — Тургенев даже поплатился арестом и ссылкой за «общественную опасность» «Записок охотника».

Неожиданной оказалась и позиция Толстого, который в конце ноября 1855 года наконец-то приехал в Петербург и которого давно с любопытством ожидал весь круг «Современника». Некрасов встретил его с энтузиазмом, не только как надежду русской литературы, но и как потенциального союзника. Он писал Боткину: «Не писал потому сначала, что хворал, а потом приехал Л. Н. Т., то есть Толстой, и отвлек меня. Что это за милый человек, а уж какой умница! И мне приятно сказать, что, явясь прямо с железной дороги к Тургеневу, он объявил, что желает еще видеть меня. И тот день мы провели вместе и уж наговорились! Милый, энергический, благородный юноша — сокол!., а может быть, и — орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши. Тебе он, верно, понравится. Приехал он только на месяц, но есть надежда удержать его здесь совсем. Некрасив, но приятнейшее лицо, энергическое, и в то же время мягкость и благодушие: глядит, как гладит. Мне он очень полюбился». Тем не менее и Толстой быстро встал на сторону противников Чернышевского, что Некрасова, безусловно, удивило.

Писателей, которые разделяли бы взгляды Чернышевского и при этом имели какое-то значение в литературе, не было. Поэтому, выдвигая Чернышевского как критика и теоретика, Некрасов одновременно пытался удерживать в «Современнике» лучших авторов, то есть выступать своего рода посредником, буфером между Чернышевским и его врагами в журнале, тем более что сам критик дипломатическими способностями не обладал и иногда, не желая того, своим поведением вызывал обиду и раздражение у старых сотрудников. Раскол долго казался Некрасову недоразумением, во многом основанным не на реальных идеологических расхождениях, а на личной неприязни, поэтому не считал противоестественным соединение в одном журнале Чернышевского, Тургенева, Григоровича, Толстого и даже в какой-то момент Дружинина. Поэтому, постоянно поддерживая дружеские отношения с необходимыми ему литераторами, он одновременно в середине года, во-первых, практически полностью отдал на откуп Чернышевскому библиографический отдел, во-вторых, решительно изгоняя из отдела критического игривый дружининский дух, избавился от «фельетонной» литературной критики: сначала исчез «Иногородний подписчик», затем попрощался с читателями и «Новый поэт» (Панаев с декабря стал вести фельетонную колонку, посвященную городским новостям). Некрасов решил вернуться к «серьезным» полным обзорам литературы за месяц, а затем за год, однако, стремясь поддерживать в журнале внутренний баланс, не поручил такие обзоры Чернышевскому, а избрал другой вариант: с июля 1855 года стали ежемесячно появляться «Заметки о журналах», которые Некрасов взялся писать сам в соавторстве с Василием Петровичем Боткиным.

Почему именно Боткин, критик, ассоциирующийся обычно с крайней эстетической позицией, в недалеком будущем соавтор (вместе с Фетом) одной из самых враждебных Чернышевскому рецензий на «Что делать?», стал в это время определенной опорой для Некрасова, одним из его ближайших приятелей (в это время Некрасов звал его «Васенька»), оказавшим серьезную материальную поддержку журналу в трудный момент? Несколько месяцев они даже жили вместе на даче под Москвой и очень дружно работали. Всё это труднообъяснимо, если рассматривать ситуацию с точки зрения позднего Боткина, гурмана и эстета, погруженного в чувственные и эстетические наслаждения, превозносящего поэзию Фета и площадно ругающего Чернышевского. Между тем Боткин — фигура существенно более сложная, противоречивая и глубокая, чем Дружинин. В отличие от последнего, он был членом кружка Белинского самого раннего «призыва», познакомился с ним раньше Тургенева и тем более Дружинина, являлся любимым корреспондентом великого критика, ценившего в нем серьезного собеседника, живущего напряженной интеллектуальной жизнью, честно мыслящего, хотя и впадающего, по мнению Белинского, в излишества и крайности. Боткин в своих исканиях прошел разнообразные этапы: был романтиком, крайним прагматиком, сторонником Фейербаха (едва ли не он и открыл для Белинского фейербаховскую философию), Конта, атеистом, познакомился с Марксом, переводил Энгельса, восхвалял великие принципы свободы, равенства и братства. Для такого человека появление Чернышевского с его радикализмом, преклонением перед Фейербахом не было очень «страшным» и не стало сразу предметом догматического отрицания. Боткин мыслил сложнее и интереснее Дружинина, не признавая идеи Чернышевского, но видя в них осмысленное основание, не дававшее от них отмахнуться (как это пытался сделать Тургенев). В этом смысле он был близок к Некрасову, видя реальную связь между идеями Чернышевского и поздними взглядами Белинского и его собственными конца 1840-х годов. Вероятно, готовность идти на союз с Некрасовым и Чернышевским подогревалась у Боткина некоторыми амбициями — представившейся возможностью занять важное место в одном из лучших русских журналов. Боткин в это время имел на Некрасова определенное влияние. Прежде всего, он познакомил поэта с трудами английского философа Томаса Карлейля, которые в это время переводил, и это знакомство сыграло важную роль в поэтическом самоопределении Некрасова.

Как бы то ни было, Некрасов сначала в соавторстве с Боткиным, затем самостоятельно на протяжении второй половины 1855 года написал четыре таких обозрения (за июль, сентябрь, октябрь и ноябрь), которые оказались чрезвычайно близки к идеям Чернышевского. В этих статьях устанавливалось общее направление «Современника» и не только высказывались оценки литературных произведений. Авторы стремились «сконструировать» сам дух редакции, создать желательную атмосферу. В первой же статье провозглашалась ориентация на молодежь с ее горячностью, «идеализмом», пусть опрометчивую, но чуждую филистерства, легкого и пошлого приятия действительности, как главного читателя русской литературы, которому современная беллетристика с ее «апатией» ничего не может дать. Именно опираясь на эту гипотетическую молодежь, соавторы призывали вернуть литературе «воспитательный характер», чтобы она снова могла «идти впереди общества».

Во многих строках видны отголоски учения Белинского о необходимости беллетристики: «Учите нас быть лучшими, чем мы есть; укореняйте в нас уважение к доброму и прекрасному, не потворствуйте вторгающейся в общество апатии к явлениям сомнительным или и вовсе презренным, но обнажайте и преследуйте подобные явления во имя правды, совести и человеческого достоинства; растолковывайте нам наши обязанности человеческие и гражданские, — мы еще так смутно их понимаем; распространяйте в большинстве массу здравых, дельных и благородных понятий, — и вам будет прощен недостаток таланта». Интересно, что знаменитые слова принадлежат Боткину и сочувствие пушкинской «черни» тоже выражено им: «Нет науки для науки, нет искусства для искусства — все они существуют для общества, для облагорожения, для возвышения человека, для его обогащения знанием и материальными удобствами жизни; и, вопреки Пушкину, «чернь» всегда вправе сказать поэту и ученому:

Нет, если ты небес избранник,

Свой дар, божественный посланник,

Во благо нам употребляй…»

Этот цикл статей намного превосходит всё остальное, написанное Некрасовым в этом роде. Это была критика, намеренно не скрывающая своей тенденциозности, с самого начала провозгласившая свои идеалы и ценности и с их позиций готовая найти идейные недостатки даже у Диккенса в «Тяжелых временах», но одновременно толерантная к оппонентам, готовая хвалить и Григоровича за «Школу гостеприимства», и Дружинина за статьи о Пушкине и, упрекая Писемского за его концепцию, видеть в его статье о Гоголе много хорошего. Эта критика стремилась расстаться с прошлым, еще остававшимся в настоящем, но не переходила на личности и корила за подобное других. Авторы делали много очень интересных частных замечаний, например о Гоголе. При этом заметно их старание возродить традицию, говоря о литературе, вести разговор о жизни, для чего, например, использовались публикации старинных документов в «Москвитянине» или севастопольских дневников в «Отечественных записках». Словом, эта критика давала ощущение начала общего интереса и общих целей, она пронизана радостью, в ней отсутствует даже намек на ожесточение борьбы. Она смела, но не жестока и не агрессивна, чаще примирительна. Она сама осознавала себя молодой или как минимум отвечающей на запросы молодежи. Это ярко отразилось в начальных строках последней статьи за 1855 год, напечатанной в декабре: «Читатель, Вам, вероятно, часто случалось слышать, а может быть и самому говорить, что в наше время в самом воздухе есть что-то располагающее — как бы сказать? — к откровенности, к излияниям, к признаниям, — одним словом, к сознанию, с которым неразрывно связано стремление к усовершенствованию. Благородная, великая черта времени! великая и высокоутешительная черта в народе, могучее доказательство здоровья и силы, залог прекрасного будущего!» Эта атмосфера порыва к будущему и дружелюбия, видимо, оказалась благоприятной для журнала, и равновесие удалось сохранить: в 1855 году, несмотря на усиление позиций Чернышевского, в «Современнике» эпизодически печатался Анненков, несколько раз выступил Дружинин, успехом пользовался боткинский перевод из Карлейля, Толстой опубликовал «Рубку леса» и первые два «Севастопольских рассказа», Гончаров — фрагменты путевых заметок и очерков, впоследствии вошедших в книгу «Фрегат «Паллада», выходили стихи Фета, Полонского, Майкова, самого Некрасова. Судя по всему, такая «цветущая сложность» и разнообразие оказались близки и интересны читающей публике, чьи запросы на тот момент удалось угадать. В ноябре в постскриптуме письма Боткину Некрасов сообщает: «Не сглазить бы, подписка повалила! И сколько новых, — понять не могу, что из этого выйдет».

Это предчувствие перемен, открывающегося поля деятельности омрачалось тремя некрологами. В конце апреля умер печатавшийся в «Современнике» сотрудник Грановского Николай Григорьевич Фролов, неплохой ученый и популяризатор науки. В августе в германском Эмсе, не выдержав борьбы со смертельной болезнью, застрелился Владимир Алексеевич Милютин. 4 октября в Москве скоропостижно скончался Тимофей Николаевич Грановский. Эти смерти вызвали искренний отклик Некрасова. В начинавшуюся эпоху не входили как раз те, кому наконец-то открывался простор для деятельности. Отношения с Грановским были прохладными, он давно ничего не печатал в «Современнике», но Некрасов переживал его смерть как утрату близкого человека. Он писал Боткину очень проникновенно, как будто развивая мысли, выраженные в стихотворении «Блажен незлобивый поэт…»: «Ни о ком я так не жалел после Б[елинского], даже о Гоголе, может быть, потому, что лично его не знал. <…> вот уж 4-й час сижу один — измаялся, думая, жалея, припоминая. К этой скорби примешивается другая — понятная. Нет! не живется у нас людям, которые всего нам нужнее! <…> В деятельности писателя не последнюю роль играет так называемое духовное сродство, которое существует между людьми, служащими одному делу, одним убеждениям. Иногда у изнемогающего духом писателя в минуты сомнения, борьбы с соблазном, в самых муках творчества встает в душе вопрос: да стоит ли мне истязать себя? Если и добьюсь чего-нибудь путного, кто оценит мой труд? Кто поймет, чего мне это стоило? Кто будет ему сочувствовать? Так, по крайней мере, бывало со мной. <…> И в эти минуты к кому с любовью, с верой обращалась мысль моя? К тебе, к Тургеневу, к Грановскому. В эти же минуты я всегда глубже жалел Б[елинского] (человек никогда не может отделаться от самолюбия!)».

Сам Некрасов в это время как будто находится на развилке — в своих статьях он устремляется в будущее, при этом видит много причин присоединиться к Грановскому, Фролову и Милютину. Его болезнь в 1855 году усилилась и начала казаться ему смертельной. «Я болен — и безнадежно», — пишет Некрасов Толстому 17 января. В конце июня сообщает о том же Тургеневу: «Болезнь моя сделала заметные шаги вперед — я кашляю и бешусь, что у моей груди, как на смех, только и осталось силы для произведения этих противных звуков!» Дружинину 6 августа: «Сырость — враг мой, тотчас делаюсь болен, горло зудит, и во всех членах такое ощущение лихорадочного холоду, какое у здорового может быть только после пятичасового лежания нагишом на сырой земле в дурную погоду». Петербургский врач Шипулинский в конце августа диагностировал у Некрасова венерическую болезнь, не прибавив пациенту оптимизма. Конечно, поэт не терял надежды на выздоровление. В октябре он писал Боткину: «Кстати, горло у меня вовсе не болит, как у здорового, ранки в нем очень уменьшились, но не исчезли вовсе, — беда в том, что из 50-ти дней я только 25, и то в разбивку, мог принимать лекарство, поминутно портится желудок, — тощ я очень стал, но духом бодр…» В это время Некрасов будто бы находился между жизнью и смертью, размышлял о судьбе журнала, о будущем его и в целом русской литературы, о своем будущем как поэта и издателя и одновременно верил в неизбежность своей скорой смерти.

Так же к определенному рубежу подошли отношения Некрасова с Авдотьей Яковлевной Панаевой, очевидно, все эти годы непростые. В апреле после ссор с участием брата Некрасова Федора и брата Панаевой Аполлинария Яковлевича Брянского между квазисупругами происходит разрыв, воспринимавшийся ими как «окончательный». Некрасов уехал в Ярославль, Панаева осталась в Петербурге. Однако в середине апреля, узнав о болезни новорожденного сына, Некрасов возвратился в столицу. «Простившись с тобой, — писал Некрасов Тургеневу немного спустя, — я уехал — и скоро мне дали знать, что бедному мальчику худо. Я воротился… Бедный мальчик умер. Должно быть, от болезни, что ли, на меня это так подействовало, как я не ожидал. До сей поры не могу справиться с собой». Общее горе (видимо, это был уже второй умерший ребенок Некрасова и Панаевой), однако, не привело к примирению. Некрасов снова уехал в Ярославль и затем 20 апреля в Грешнево. Там он впервые увидел восьмилетнюю единокровную сестру Лизавету, к которой с тех пор всегда испытывал теплые чувства и принимал участие в ее судьбе. В Грешневе Некрасов прожил до середины мая и, возможно, по просьбе Панаевой, приехал в Москву, где поселился в гостинице Шевалье. 21 мая туда же приехала Панаева. До июня они жили вместе в гостинице, но так и не помирились, и 13 июня Панаева вернулась в Петербург. 17 июня Некрасов поселился вместе с Боткиным на даче в Петровском парке под Москвой, получая на свои «жестокие» письма (которые до нас не дошли) ответы Авдотьи Яковлевны, полные упреков. Таким образом, ссора продолжалась в переписке. Однако в середине июля Панаева приехала в Петровский парк и поселилась на той же даче «наверху в двух прекрасных и свободных комнатах». Судя по всему, именно тогда состоялось примирение при посредничестве Боткина, который 5 августа сообщил Тургеневу: «Она очень хороша теперь с ним: внимательна и женственна, — насколько она может быть женственной. Впрочем, мы живем очень приятно». Видимо, когда 18 августа Некрасов возвращался в Петербург, он ехал вместе с Панаевой. Длившаяся четыре месяца «ссора» не привела к окончательному разрыву, однако и здесь было ощущение близящегося конца.

Рубежный во многих отношениях год породил новые черты в поэзии Некрасова, которая именно тогда вступила в период бурного роста: им было написано более тридцати стихотворений (столько же, сколько за пять предыдущих лет) и две поэмы: «В. Г. Белинский» и «Саша». Произведения, созданные в это время, объединяет то же ощущение рубежности, грани. Под влиянием смертей соратников и собственных предчувствий в центре поэзии Некрасова оказывается как раз образ того, кто эту грань не перейдет. Эта тема, изначально для Некрасова интимная, лирическая, расширилась до образа трагической судьбы больного поколения, пришедшего к порогу новой эпохи с иссякшими силами. В лирике это проявляется в размышлениях о болезни и смерти, в стихотворении «Я сегодня так грустно настроен…», где лирический герой, ощущая неминуемую кончину, всё-таки надеется встретить завтрашний луч солнца, уповает на пробуждение «мучительной» жажды жизни.

Тема рубежа, бессилия его перейти достигает своеобразного лирического обобщения в цикле «Последние элегии», начатом еще в 1853 году, но завершенном именно в это время. Здесь в условно-элегическом тоне рисуется образ лирического героя как путника, не имеющего сил идти дальше. В третьей элегии усталость и смерть описываются на фоне жизни, движущейся вперед. Подобным же страдальцем предстает герой стихотворения «Еще скончался честный человек…», возможно, написанного на смерть Фролова, но, несомненно, имеющего тесную связь с самоощущением Некрасова.

От этих стихотворений идут две линии в поэзии Некрасова того периода. Первая ведет в еще более интимную лирику, в «панаевский цикл», где в стихах, датируемых 1855 годом, возникает мотив границы, к которой подошла любовь, ощущение исчерпанности любви, как бы переходящей в исчерпанность самой жизни. Так, в стихотворении «Давно — отвергнутый тобою…» лирический герой говорит, что забыт возлюбленной и испытывает притяжение волн, когда-то пугающих, а теперь влекущих. В стихотворении «Ты меня отослала далеко…» описывается розыгрыш, устроенный возлюбленной, подобный тому, что был в стихотворении «Так это шутка! милая моя…»; но теперь он заканчивается не примирением и радостью, а словами: «…поколеблена вера / В благородное сердце твое». Очевидно, что короткий текст именно для того и написан, чтобы высказать эти слова, в нем нет наслаждения самой любовной игрой обманов, ссор и примирений. Мотив закончившейся, но вызывающей ностальгическую грусть любви находит полное выражение в стихотворении «Где твое личико смуглое…».

Другая линия ведет к эпическим произведениям, в том числе на «народную» тему. Мотив рубежа, начала нового становится основой сатирического шедевра «Забытая деревня» (это стихотворение молва упорно считала аллегорией смерти Николая I и воцарения Александра II) и стихотворных новелл «Влас» и «Извозчик», где главные герои сталкиваются с соблазном, который одного из них приводит к смертному греху самоубийства, а другого — к праведной жизни.

Этот же мотив занимает важнейшее место в поэме «Саша», написанной под впечатлением от тогда же писавшейся Тургеневым повести «Рудин», за созданием которой Некрасов как близкий друг автора имел возможность наблюдать во второй половине 1855 года. В сюжете о «человеке сороковых годов», гегельянце, исполненном высоких чувств и стремлений, благородства и честности, но оказывающемся слабым и недееспособным в ситуации, когда требуется реальное действие, Некрасов увидел отголосок собственных ощущений рубежа и того, что далеко не все способны этот рубеж перейти. Отсюда не только некоторое упрощение образа центрального героя, Агарина, но и выдвижение на первый план девушки, воплощающей будущее, молодое начало (чего нет у Тургенева в образе Натальи Ласунской). При этом Некрасов не останавливается на констатации того факта, что не все добрые и достойные люди станут деятелями открывающегося будущего, но ищет способы оправдания их существования перед лицом отрицающего их времени. Возникает образ павших безвестных тружеников, забытых, как Белинский из поэмы «В. Г. Белинский», или осмеиваемых, как многочисленные «педанты» и графоманы из тогда же написанного стихотворения «В больнице», однако способствующих чужому будущему, которое не могло бы осуществиться без их труда. Эту мысль можно видеть и в тургеневской повести, но у Некрасова в «Саше» она находит глубоко личное выражение в образе зерна, умирающего, чтобы дать пищу другим поколениям:

Но уже зреет на ниве поемной,

Что оросил он волною заемной,

Пышная жатва. Нетронутых сил

В Саше так много сосед пробудил…

Эх! говорю я хитро, непонятно!

Знайте и верьте, друзья: благодатна

Всякая буря душе молодой —

Зреет и крепнет душа под грозой.

Чем неутешнее дитятко ваше,

Тем встрепенется светлее и краше:

В добрую почву упало зерно —

Пышным плодом отродится оно!

В нескольких медитативных фрагментах на тему поэта и поэзии, написанных в том же году, Некрасов применяет этот образ умирающего зерна к собственному творчеству и своему наследию. Таковы стихотворения «Праздник жизни — молодости годы…», «Замолкни, Муза мести и печали…» и особенно «Безвестен я. Я вами не стяжал…». Перед лицом смерти Некрасов будто бы примеривает на себя судьбу, в которой он будет обречен на безвестность, забвение, ненужность. Он ставит себя в ряды тех, кто не может перейти рубеж, кто, как Рудин и Агарин или Владимир Милютин и Грановский, останется в прошлом. И оттуда, из некоего будущего, куда он уже не попадет, Некрасов дает себе оценку как автору умерших стихов («Но не льщусь, чтоб в памяти народной / Уцелело что-нибудь из них…»), забытых, потому что они «суровы» и «неуклюжи», потому что в них нет «поэзии свободной». Но как в зерне, в них есть то, что превратится в будущие всходы: любовь и ненависть, живая кровь, «мстительное чувство», «проклятия», «труд и борьба». Эти медитации повторяют уже встречавшиеся и даже лексически сходные мотивы, но уже на пороге другой эпохи, о которой пока ничего не известно, выражают невозможность отречься от той поэзии, которую он создал. Невозможность отречения особенно сильно выражена в стихотворении «Замолкни, Муза мести и печали…» через сослагательное наклонение в строках последнего четверостишия: «Той бездны сам я не хотел бы видеть, / Которую ты можешь осветить…»

Однако прикованность к безднам, которые освещает его Муза, одновременно дает поэту надежду, что рубеж удастся перейти. Эта надежда проявляется в стихотворении «Русскому поэту», опубликованном в самом начале 1856 года и вскоре вошедшем в более известное стихотворение «Поэт и гражданин». Здесь можно видеть своего рода продолжение его критических статей, схожие мысли, выраженные уже в поэтической форме. Стихотворение соединяет важные мотивы из программных произведений «Муза» и «Блажен незлобивый поэт…» с мрачными медитациями 1855 года, однако добавляет к ним важные детали. Гражданин призывает поэта к тому, что всегда составляло основу творчества самого Некрасова. Поэт, в котором слова гражданина пробудили муки сожаления, признаётся, что раньше он был таким, каким хотел бы его видеть гражданин, но, столкнувшись с клеветой и поношением, предал свою Музу; начав писать стишки о ласке милой и красе небес, он тем самым убил свою поэзию, закрыл себе дорогу в будущее. Таким образом, поэзия самого Некрасова подспудно объявляется единственной по-настоящему необходимой в кризисное время. В стихотворении «Поэт и гражданин» Некрасов впервые решился на дидактику, поучение, обращенное к «городу и миру», ко всякому честному поэту, на определение задачи литературы как служения общественным интересам. Это выглядит как ответ критикам типа Дружинина, готовым в лучшем случае отвести такой «общественной» поэзии весьма скромное место в литературной иерархии, но, безусловно, говорит о росте самосознания Некрасова, о его новой уверенности в своей поэтической правоте, подкрепленной построениями Чернышевского и предполагаемым сочувствием молодого поколения таким идеям. Тем самым автор «Поэта и гражданина» фактически признаёт себя победителем, образцовым поэтом, в некотором отношении единственным правильным и нужным, поэтом, которому принадлежит будущее именно потому, что он не отрекся от самого себя.

Ощущение того, что он состоялся как поэт, о котором можно судить ретроспективно, и одновременно как поэт, обращенный в будущее, интересный вступающему в жизнь поколению, привело Некрасова к решению опубликовать книгу своих стихотворений. Этот план возник, когда Некрасов находился в Москве и тесно общался с «москвичами». Взялся выпустить книгу Козьма Терентьевич Солдатёнков, предприниматель, издатель, близкий к Грановскому и его кругу, стремившийся печатать хорошую литературу, сочетая коммерческие интересы с задачами просвещения. Очевидно, совет опубликовать поэтический сборник Некрасова дал ему Грановский незадолго до смерти. Уже 11 июня поэт заключил с издателем договор, обязавшись к сентябрю представить рукопись с включением еще до тысячи строк, которые он обещал написать до сентября. За права на издание книги тиражом 2400 экземпляров, реализацию тиража и авторские права сроком на два года Солдатёнков уплатил Некрасову 1500 рублей серебром (впоследствии доплатил еще столько же). Практически тогда же Некрасов с Панаевой приступил к составлению этой книги, переписывая вместе с ней свои стихи в «Солдатёнковскую тетрадь», обдумывая композицию сборника, долженствовавшего представить его стихи новой и старой публике в концентрированном виде. Однако выполнение этой задачи затянулось до середины следующего года.

Открытое будущее не значило полного отбрасывания и забвения прошлого, сделанных ошибок, отягчающих совесть поступков. В прошлом Некрасова уже была неприятная история с Белинским. В 1855 году на поверхность вышла другая сомнительная история, навсегда связанная современниками с именем Некрасова.

В ноябре в Петербург из своего имения Акшино приехал Николай Платонович Огарев со своей гражданской женой Натальей Алексеевной Тучковой. Он собирался уехать за границу к Герцену, то есть фактически эмигрировать, но до этого намеревался разрешить одно дело. Боткин сообщал Некрасову 24 ноября: «Представь, я видел наконец Огарева! — он теперь в Петербурге. <…> Говорил он со мной о своем процессе; сильно нападает на Авдотью Яковлевну. Он придает какую-то особенную важность переписке ее с Марьей Львовной, которая находится у него. Впрочем, никаких решительных фактов он привести не мог». Это письмо, должно быть, произвело на Некрасова сильное и неприятное впечатление. Речь шла о намерении Огарева начать процесс против Панаевой и ее поверенного Николая Самойловича Шаншиева по делу о присвоении ими значительных средств первой жены Огарева Марии Львовны, урожденной Рославлевой.

История об «огаревских деньгах» началась еще в 1847 году, когда Николай Платонович, расставаясь с первой супругой, обязался выделить деньги на ее содержание — ежегодно выплачивать значительные проценты по оформленным векселям. Тем не менее Мария Львовна по совету своей близкой подруги Панаевой, взявшей на себя роль ее наставницы в этом деле, потребовала от бывшего супруга выплаты ей всего капитала. Приходится признать, что именно Панаева заставляла подругу действовать крайне жестко, фактически преследуя бывшего мужа. После долгих споров и попыток договориться в 1851 году была заключена мировая, по которой Огаревым и помогавшими ему друзьями — Сатиным и Грановским — Марии Львовне было уплачено 50 тысяч рублей в виде имения и векселей, обеспеченных верными поручительствами. Имение перешло не прямо к ней, а к выступавшему ее посредником отставному штаб-ротмистру Шаншиеву. Купчая на имение была оформлена 31 января 1851 года, и более двух лет дело казалось завершенным. Однако после того как 28 марта 1853-го Мария Львовна скончалась в Париже, Огарев, ставший одним из ее наследников, обнаружил, что из всей выплаченной им суммы его бывшая жена получила только три тысячи рублей. Вопрос, куда делись остальные деньги, привел к разбору бумаг покойной и, в частности, ее переписки с Панаевой, чтение которой убедило Огарева, что имение было присвоено Шаншиевым и, очевидно, Панаевой.

Огарев пробыл в Петербурге и Москве четыре месяца и дело не начал, однако составил целый план его ведения, которое доверил друзьям. После отъезда Огаревых за границу дело против Панаевой и Шаншиева будет вести по доверенности Н. М. Сатин. Оно будет тянуться до 1861 года, когда по приговору суда будет заключена мировая и Некрасов заплатит за Панаеву 18 610 рублей за улаживание этой сделки. Сам факт, что деньги дал Некрасов (тому есть документальные подтверждения — часть суммы была взята из кассы «Современника», и эта выплата отразилась в конторской книге журнала), конечно, не может служить уликой против него; в конце концов не мог же он допустить, чтобы его гражданскую жену посадили в тюрьму за мошенничество. Однако уже в самом начале дела в сочувствовавшем Огареву московском кружке возникло убеждение, что за спиной Панаевой и Шаншиева стоял Некрасов. Так же, видимо, думал сам Николай Платонович. 25 марта 1856 года Боткин писал Некрасову: «Тут же Кетчер обвинил тебя в огаревском деле, что по твоим советам поступала Авдотья Яковлевна и словом, что ты способен ко всякой низости и т. д.».

Несмотря на то что прямых доказательств участия Некрасова в этой афере нет, уверенность, что именно он был ее организатором, оказалась неколебимой у многих общих знакомых. Так, Герцен, узнавший о подробностях истории от присоединившегося к нему в Лондоне Огарева, до конца жизни оставался убежден, что Некрасов ограбил его ближайшего друга, отказывался иметь с ним дело, называя негодяем и мошенником (хотя и продолжал ценить его поэзию), и всегда был готов предать историю как можно более широкой огласке.

Несмотря на немалую литературу, посвященную этой истории, роль Некрасова до сих пор остается неясной: возможно, в утраченной переписке поэта с Панаевой и Марией Львовной и содержались какие-либо убедительные доказательства его участия в этом деле, однако они никогда не были оглашены и опубликованы. Аргументы же, строящиеся на том, что Панаева не могла устроить такую аферу, не убеждают. Панаева была женщина сильная и решительная, а Некрасов был не единственным мужчиной из ее окружения, к кому она могла обращаться за советом. В любом случае общественное мнение в значительной степени было против Некрасова, и эта история легла грузом именно на его репутацию.

Загрузка...