1868 год — первый год издания «Отечественных записок» новой редакцией — был в значительной степени посвящен Некрасовым устройству дел журнала. Прежде всего, устанавливался круг постоянных сотрудников. Формирование беллетристической части, судя по всему, Некрасов почти полностью взял на себя: он приводил писателей, регулярно печатавшихся в «Современнике» (Островского, Решетникова, Глеба Успенского, Марко Вовчка), привлекал подающих надежды беллетристов Филиппа Диомидовича Нефедова, Надежду Дмитриевну Хвощинскую (Зайончковскую), Дмитрия Константиновича Гирса, Даниила Лукича Мордовцева. Отдел «Внутреннее обозрение» поначалу лихорадило: взявшийся было за него В. А. Слепцов по непонятным причинам не пошел дальше второй книжки. Его сменил Салтыков, потом Леонтий Иванович Розанов. Наконец в роли фельетониста утвердился приглашенный Салтыковым Николай Александрович Демерт, ведший рубрику «Наши общественные дела» до своей смерти в 1876 году. Он не был глубоким мыслителем, но умел выбирать факты, давать меткие комментарии, обладал чувством комического, и читатели его ценили.
Критический отдел, естественно, был поручен Писареву, который успел написать несколько статей, однако многообещающий альянс не получил развития — 4 июля 1868 года Писарев утонул во время морских купаний в Рижском заливе. Некрасов в числе не менее трехсот человек присутствовал на его похоронах в Петербурге (критик был погребен на Литераторских мостках Волкова кладбища рядом с Белинским и Добролюбовым) и почтил его память стихотворением «Не рыдай так безумно над ним…», отправленным в письме гражданской жене Писарева Марии Александровне Маркович (Марко Вовчок), дополнившим коллективный образ самоотверженного революционера новыми чеканными формулами: «…кто ближнего любит / Больше собственной славы своей, / Тот и славу сознательно губит, / Если жертва спасает людей».
Место Писарева занял энергичный Салтыков-Шедрин, который 12 июня 1868 года, будучи в чине статского советника, вышел в отставку с должности председателя Рязанской казенной палаты (подведомственной Министерству финансов, которым руководил его лицейский приятель Михаил Христофорович Рейтерн) и переехал в Петербург, получив, наконец, возможность полностью отдаться литературному труду благодаря выгодным условиям, предложенным ему Некрасовым.
Другим постоянным критиком «Отечественных записок» стал начинавший еще в «Современнике» Александр Михайлович Скабичевский, в это время, по его словам, из «постепеновца» превратившийся в «красного». Не обладая значительным талантом (он болезненно ощущал, как невысоко его оценивали сотрудники «Отечественных записок»), он тем не менее заполнил вакуум, образовавшийся в редакции в ожидании таланта, хотя бы приближающегося к писаревскому или добролюбовскому.
Публицистику взял на себя Елисеев. Много публиковался находившийся в ссылке в Вологодской губернии П. Л. Лавров (его статьи, как и статьи Писарева, печатались анонимно). В феврале 1870 года он эмигрировал, но его статьи еще появлялись в «Отечественных записках».
Обозрение европейской политической жизни было поручено открытому Ипполитом Панаевым французскому публицисту Шарлю Луи Шассену, проживавшему в Париже и посылавшему свои корреспонденции еще в «Современник».
В общем, состав авторов и редакции говорил сам за себя. Несмотря на то что очередная попытка сделать ответственным редактором Некрасова не удалась и на авантитуле по-прежнему значился Краевский, опасения публики насчет направления журнала быстро рассеялись. Не испытывало иллюзий в этом отношении и правительство, которое уже весной 1868 года стало высказывать сомнения, что новая редакция стала благонадежной. Бдительный критик Илья Александрович Арсеньев в 44-м (апрельском) номере газеты «Библиографические заметки» констатировал, что новые «Отечественные записки» — это фактически тот же «Современник».
Видимо, некоторое время ушло на урегулирование споров между Некрасовым и Краевским в отношении содержания журнала. В начале года Краевский несколько раз пытался вмешаться в ведение журнала, приходилось считаться с его требованиями снять или серьезно изменить тот или иной материал. В результате был найден компромисс, и в дальнейшем участие Краевского не приносило журналу существенного вреда. Появились у «Отечественных записок» прикормленные цензоры и близкие к правительству люди, которые в определенные моменты могли оказать поддержку. Журнал стабильно наращивал обороты, обустраивался редакционный быт. При этом знаменитые редакционные обеды «Современника» в «Отечественных записках» не прижились.
Некрасов, хотя и говорил, что отвык от журнальной работы, скорее соскучился по ней и теперь с энтузиазмом занимался привычным делом: переговорами с авторами, улаживанием мелких конфликтов, спорами из-за гонораров, правкой корректур, борьбой с цензурой. Он совсем не жаловался на здоровье, много охотился, по-прежнему выигрывал в карты — и, наверное, был счастлив: он восстановил свою жизнь, вернул то, что было у него отобрано, им снова овладело настоящее любовное чувство, сильно отличавшееся от «делового» романа отношений с Селиной Лефрен.
Его новую избранницу звали Прасковья Николаевна Мейшен (в девичестве Максимова), она была «из простых», родом из Ярославля. К моменту знакомства с Некрасовым ей было около двадцати пяти лет. Она недавно овдовела — ее муж, «губернский механик», инженер-технолог Виктор Иванович Мейшен, скончался 12 марта 1867 года в возрасте сорока четырех лет, не оставив ей в наследство никакого капитала, кроме домика в Ярославле, который еще нужно было юридически оформить. Наиболее вероятная дата их знакомства — август 1868 года, когда поэт ненадолго приезжал в Карабиху и Ярославль. Что их свело, неизвестно; можно лишь предполагать, что супруг Прасковьи Николаевны в качестве специалиста по котлам мог оказывать какие-то услуги Федору Алексеевичу Некрасову при строительстве винокуренного завода в Карабихе. Однако о том, какие чувства испытывал поэт в начале знакомства, свидетельства имеются. Единокровная сестра Некрасова Елизавета вспоминала:
«Николай Алексеевич пробыл некоторое время у нас в Ярославле. Как-то раз он захотел, чтобы я пошла с ним на бульвар на набережную Волги. Я заметила, что он был как-то взволнован, а когда мы увидели Волгу во всей ее красе, то брат воскликнул: «Хороша ты, Волга, да в карман ее не положишь!» Впоследствии я узнала, что брат увлекся одной молодой девушкой…»
Какое-то время Некрасов и Прасковья Николаевна провели в Ярославле, а в сентябре вместе приехали в Петербург, где прожили до начала весны 1869 года. Их связь не была тайной — Некрасов представлял ее приятелям, она выступала в роли «хозяйки дома». Судя по воспоминаниям Елизаветы Алексеевны, новый «предмет» Некрасова был полной противоположностью и Авдотьи Яковлевны, и Селины Лефрен: «Мейшен была очень мало образованна, а еще менее интеллигентна. Я никогда не видела, чтобы она что-нибудь читала и, вообще, интересовалась чем-либо, относящимся к литературе или общественным вопросам. Наружность ее была довольно интересна, особенно — большие черные глаза, но, в общем, при маленьком росте и безвкусных костюмах она не производила никакого впечатления. Прасковья Николаевна проводила время в чаепитии с вареньем, медом, пастилой и т. д. Этими яствами уставлено было целое окно. По воскресеньям она ходила со мной в Исаакиевский собор. Я не замечала, чтобы Николай Алексеевич особенно интересовался ее обществом».
Настоящей духовной близости между поэтом и его возлюбленной быть не могло. Судя по всему, она была простой мещанкой и не стремилась подняться до уровня человека, с которым ее связала судьба. Отношения быстро подошли к концу. Елизавета Алексеевна видела причину в самой Мейшен:
«Отношения их нарушались иногда небольшими неприятностями. Зимой П[расковья] Н[иколаевна] любила кататься на коньках и требовала, чтобы и я участвовала в этих поездках в Юсупов сад. Ездили мы туда на великолепных парных санях под голубою сеткой и обратили внимание одного господина, видно, богатого. П[расковья] Н[иколаевна] познакомилась с ним и постоянно с ним каталась на коньках. Я же, как неопытная в конькобежестве, каталась по льду на кресле с железными полозьями.
Впоследствии я узнала, что Мейшен выдавала себя за богатую ярославскую вдову-помещицу, а меня — за дочь богатых родителей, которые просили ее в Ярославле взять меня под свое покровительство. Она иногда приглашала незнакомца в ложу. Один раз, едва он успел уйти из ложи, ссылаясь на то, что должен спешить на вечер, появился неожиданно брат. Он, видимо, был очень недоволен, хотя не сказал ничего. Кажется, и поездки на каток ему не очень нравились, и они прекратились.
Вскоре после этого Прасковья Николаевна стала жаловаться на скуку и — не знаю почему — захотела переехать на другую квартиру, куда действительно переехала, а именно на Бассейную улицу, где брат бывал».
Другая версия разрыва принадлежит менее осведомленной и враждебно настроенной к Некрасову Елизаветы Ивановны Жуковской, супруге бывшего сотрудника «Современника»:
«Он привез молодую красивую вдову из Ярославской губернии, где сошелся с ней… Одно время говорили, что он женится на ней, и он представил ее в качестве невесты в доме Гаевских. Однако прошло несколько месяцев, о свадьбе не было слышно. Покойный Салтыков как-то в разговоре с нами заметил: «Боюсь, что он с ней сделает какую-нибудь пакость; симпатичная женщина, только, кажется, уж больно простоватая; скоро ему надоест». И действительно, предсказания Салтыкова скоро оправдались. Однажды эта вдова явилась прощаться к Гаевским, причем со слезами рассказала, что Некрасов стал с ней грубее и холоднее: не упоминал более о свадьбе, а на днях, после того как у него произошла оргия, в которой принимали участие дамы полусвета и француженки из кафешантанов, когда она пришла с укорами и спросила: «При чем же тут я?» — он самым циничным образом ответил: «Чтобы со мною спать, когда мне этого захочется». — «Тогда я уеду». — «И с Богом: удивительно, как женщины не понимают, когда им пора удалиться». Она и уехала».
Жуковская, несомненно, сообщала эти сведения в сильном увлечении ненавистью к Некрасову, «обидевшему» ее супруга (и дружелюбные, и недоброжелательные мемуаристы сообщали о светской жизни Некрасова и его «излишествах», но только она рассказала об оргии в квартире на Литейном с участием «дам полусвета и француженок из кафешантанов»); ее воспоминания интересны прежде всего тем, до какого предела могли доходить слухи и вымыслы о развратной жизни поэта. Вопреки утверждениям Жуковской, разрыва между Некрасовым и Мейшен не произошло. Чувство Некрасова прошло само собой, постепенно, не оставив ни особенной горечи, ни злобы. Не оставило оно и следа в некрасовском творчестве. Как и Селина Лефрен, Прасковья Мейшен его музой не стала. Возможно, еще в 1870 году она приезжала к нему в Петербург. Сохранившиеся письма свидетельствуют, что Некрасов оказывал Прасковье Николаевне материальную помощь даже после того, как в 1872 году она вторично вышла замуж за ярославского мещанина Николая Ивановича Волкова. В дальнейшем она показала себя женщиной прагматичной, но симпатичной и приятной в общении — была своего рода другом семьи Островских, часто гостила в их имении Щелыково.
К 1868 году сформировался ближний круг, с членами которого Некрасову было приятно разделять досуг, мало пересекавшийся с кругом авторов и постоянных сотрудников журнала, практически полностью состоявшим из разночинцев, не разделявших привычки и вкусы редактора. Из прежней «консистории» лишь Елисеев, одним из первых приглашенный в новую редакцию, регулярно участвовал в совместных обедах и других развлечениях и наиболее тепло относился к Некрасову, но оставался достаточно далек от него.
Существенно ближе оказался Салтыков. По меткому определению Петра Дмитриевича Боборыкина, он обладал легендарно суровым и сварливым характером настоящего «литературного Собакевича», периодически высказывался о Некрасове вполне нелицеприятно — видимо, не только заочно, но и в глаза. Несомненно, редактору «Отечественных записок» было иногда непросто общаться с ним. Однако Некрасов достаточно скоро разглядел за внешней «свирепостью» своего соредактора благородную и честную натуру и научился относиться снисходительно и отчасти с юмором к особенностям внешнего проявления этого благородства, ценить замечательный талант Салтыкова, его трудоспособность и ту же лояльность журналу, что когда-то отличала Добролюбова и Чернышевского. К тому же Салтыков был заядлый картежник и не раз составлял Некрасову компанию. Впрочем, видимо, и здесь он был тяжелым партнером (позднее Тургенев отказывался играть с Салтыковым, жалуясь, что очень уж сильно тот ругал его за каждую ошибку).
В основном же приятельский круг состоял не из литераторов. Одним из самых близких друзей Некрасова в это время стал инженер-путеец Александр Николаевич Браков, гражданский муж Анны Алексеевны Буткевич, у детей которого она в свое время была гувернанткой. Они в чем-то повторили треугольник Некрасова, Панаевой и Панаева: официальный супруг Анны Алексеевны Генрих Станиславович Буткевич, обладавший, несмотря на инвалидность, легким и отчасти даже легкомысленным характером, по-прежнему был своим в кругу друзей и родственников поэта, периодически гостил в Карабихе, стараясь, впрочем, не пересекаться там со своей женой. Письма Некрасова, адресованные Еракову, необычайно теплые и одновременно легкие и шутливые, показывают, как легко было поэту с этим человеком. Такие отношения сохранились между ними до конца жизни Некрасова.
Одним из наиболее близких Некрасову людей, его постоянным собеседником и сотрапезником стал Василий Матвеевич Лазаревский, крупный цензурный чиновник и весьма незаурядная личность. Он разделял страсть Некрасова к охоте, но при этом имел ученую степень кандидата философии, интересовался диалектологией, изучал фольклор, этнографию, являлся автором «Полного малороссийского словаря», составил «Географический словарь», был сотрудником Владимира Ивановича Даля, работавшего над «Толковым словарем живого великорусского языка», написал несколько рассказов, повестей, романов, комедию, переводил Шекспира, Бомарше, французских новеллистов. Отношения с Лазаревским у Некрасова были, можно сказать, противоречивыми; впрочем, иными они и не могли быть у редактора оппозиционного журнала с членом Главного управления по делам печати, которому не раз приходилось участвовать в разборе дел, связанных с публикациями в «Отечественных записках». Лазаревский искренне любил Некрасова как поэта и как человека и, как мог, помогал ему, писал трогательные записки: «Христос с Вами, голубчик, обнимаю Вас, дорогой, хороший мой Николай Алексеевич. Целую ручки милых Ваших дам. Ваш весь В. Лазаревский»; «Постараюсь увидеть Кр[аевского] до отъезда. Да, не сладкие вещи, мой милый Николай Алексеевич, а нужно что-нибудь думать. Весь Ваш В. Лазаревский». Некрасов, в свою очередь, написал Лазаревскому массу записок, очень простых и фамильярных, с приглашениями на обед, ужин, охоту («Давно не видались. Не придете ли сегодня обедать в 5 ч[асов] к Огюсту — там увидите общих знакомых и поговорим» (10 сентября 1868 года); «Еду обедать к Еракову. Надеюсь, вечером там увидимся, а обратно двинемся по обыкновению вместе» (1868 год); «Уведомьте, отче, друже и брате, можете ли сегодня вечером в 8-мь прийти ко мне на полчаса, — нужно Елисееву и Салтыкову с Вами посоветоваться и мне отчасти» (15 сентября 1869 года); «Многомилейший Василий Матвеевич. У нас здесь (в Карабихе. — М. М.) отлично. Жаль, что Вы не можете приехать. Не попадете ли хотя на обратном пути, около 10-го—15 июля? Именно Вам как охотнику мог бы обещать здесь много удовольствия и удобства» (23 июня 1870 года). Не ограничиваясь светским общением, Некрасов мог интересоваться мнением приятеля о своих произведениях: «Я Вашему художественному чутью верю, и мне было приятно узнать Ваше мнение о моей новой поэме».
Конечно, неизбежна точка зрения, что Лазаревский был для Некрасова прежде всего цензором, которого он «прикармливал» и использовал для целей журнала, предлагая своего рода взятки. О чем-то подобном есть записи в очень подробном дневнике самого Лазаревского, который, конечно, это осознавал, но, видимо, готов был отнестись достаточно снисходительно: «17 декабря 1869. У Еракова мы играли с Салтыковым в пикет. Подле сидел Некрасов. Некрасов предложил мне ни с того, ни с сего:
— Хотите, Василий Матвеевич, я устрою у себя карточный вечер собственно для вас?
Я расхохотался:
— Что я за игрок!
— Ну, хотите играть со мной вообще в доле? Для чего и вручите мне 1000 рублей.
Я отвечал, что если он имеет в виду, чтобы я не был при этом в проигрыше, так я, разумеется, на это не согласен, рисковать же тысячью рублями не вправе и не могу. Он приставал ко мне раз пять-шесть с тем же предложением. Я отказал наотрез. Он затем уехал на игру.
— Что ему пришло в голову, — заметил я Салтыкову, — делать мне подобные предложения?
Замечательно, что Салтыков, вообще очень порядочный господин, заметил между прочим:
— Отчего это он мне никогда подобного не предложит. Я бы согласился».
Если у Некрасова было двойственное отношение к Лазаревскому, то со стороны Лазаревского наблюдалась настоящая влюбленность. Помощь он оказывал большую. Их дружеские отношения длились до сентября 1874 года и прервались под предлогом разногласий в охотничьих делах.
В число самых близких Некрасову людей входил Виктор Павлович Гаевский, в «застойные» пятидесятые годы помогавший издавать «Современник». В те времена он служил в Министерстве народного просвещения, но в 1862 году после доноса и обвинения в связях с Герценом был вынужден оставить пост. С 1866-го он был присяжным поверенным (адвокатом) Санкт-Петербургской судебной палаты, а позднее стал членом ее совета. В эпоху «Современника» Гаевский был полезен Некрасову своими связями — его отец был цензором, благодаря ему редакции удавалось заранее узнавать о планах страшного ведомства. В период «Отечественных записок» Гаевский снова сблизился с Некрасовым, постоянно участвовал в совместных обедах и ужинах. Он не только был приятным сотрапезником, но и оказывал юридические услуги, в частности, видимо, помог с оформлением наследства Мейшен.
Наконец, еще одним постоянным участником совместных обедов и других развлечений был Алексей Михайлович Унковский, приятель Салтыкова. Юрист, известный деятель предреформенной эпохи, бесстрашный борец с чиновничьими злоупотреблениями, либеральный публицист, в октябре 1866 года он вступил в корпорацию санкт-петербургских присяжных поверенных. Унковский много занимался делами, имевшими общественный резонанс, всегда вставая на сторону общества против тех, кто покушался на его интересы. Некрасову он «достался» вместе с Салтыковым и заслужил его симпатию.
Таким образом, сложилась компания, чем-то напоминавшая ту, что образовалась вокруг «Современника» в «мрачное семилетие»: люди с либеральными благородными убеждениями, состоятельные, благожелательные, при этом не отказывавшие себе в небольших радостях жизни: они постоянно обедали и ужинали вместе, ходили на балет, посещали танцклассы, совершали прогулки в развлекательных садах, популярных тогда в столице. Всё это были люди умные, одаренные, достигшие успехов в своих областях, однако, видимо, не склонные к постоянной напряженной интеллектуальной жизни, как Белинский и его друзья, когда-то давшие Некрасову путевку в большую литературу и журналистику. Несомненно, они не любили долгие и горячие споры о Боге и социализме. В отличие от дружининской «веселой компании», между ними не было соперничества в литературной сфере, среди них не было столь же сложных и амбициозных личностей. Люди, окружавшие теперь Некрасова, по-настоящему его любили и в любой ситуации были готовы принять его сторону.
Единственным «слабым местом» Некрасова в 1868 году была поэзия. Критика, в том числе вполне дружественная или по крайней мере «нейтральная», неожиданно жестко отнеслась к его произведениям. Так, тот же Буренин, ранее вполне благосклонный к Некрасову, писал в «Санкт-Петербургских ведомостях»: ««Муза мести и печали», несмотря на некоторые отклонения и, так сказать, удивительные спотыкания на своем поэтическом поприще, доныне еще имеет в себе обаятельную силу, и на ее песнопения публика настраивается если не с жадностью, то с любопытством. В настоящее время любопытство публики к появившимся плодам вдохновения этой музы тем более было живо, что ее голоса не слышно было весьма долгое время… «муза мести и печали», к прискорбию всех ее многочисленных почитателей, обнаружила качества, доселе ей бывшие чуждыми, — вялость и пошловатость как стихов, так и мыслей… Мы при всём нашем желании найти какое-либо серьезное сатирическое значение в «Притче о Киселе» доискаться его не могли… пьесы г. Некрасова не произвели никакого живого ощущения на нас, и их мелкость, вялость и пошловатость были замечены всеми, кто хотя немного обладает вкусом и пониманием поэзии. <…> Неужели автор «Коробейников» не имел в своем портфеле ничего более достойного своего таланта для возобновления поэтической деятельности после продолжительного перерыва?» В таком же духе писали и другие.
Некрасов уже давно стоял выше всякой критики, обычно к нему неблагосклонной, однако на этот раз, видимо, воспринимал ее достаточно серьезно. Теперь критика уже не отрицала некрасовскую поэзию как таковую, признавала его замечательным поэтом, но сравнивала нынешнего Некрасова с прежним — и не в пользу первого. Консервативный критик Николай Иванович Соловьев осмелился даже заявить в четвертом номере журнала «Всемирный труд»: «Г-н Некрасов, тот самый Некрасов, который волновал когда-то наши юношеские головы, является теперь каким-то литературным покойником».
Действительно, продукция, вышедшая из-под пера Некрасова в 1868 году, кажется либо мелковатой («Притча о «Киселе»), либо чисто литературной и к тому же неправдивой (критики, писавшие о вырезанной из первого номера «Отечественных записок» «современной повести» «Суд», в один голос утверждали, что Некрасов неточно описал гауптвахту), либо обращенной в прошлое, по большому счету никому уже не интересное («Медвежья охота»). Загадочное стихотворение «Выбор» о девушке, выбирающей способ самоубийства и беседующей по этому поводу со сказочными фольклорными персонажами, вызывающее у современных исследователей пристальный интерес как возможная аллегория состояния души самого Некрасова, не произвело впечатления оригинальности и подлинной народности и выглядело подражанием «Морозу, Красному носу». О работе над поэмой «Кому на Руси жить хорошо» критика не знала; ее пролог, уже довольно давно появившийся в печати, на первый взгляд не обещал ничего значительного, а лишь еще одну поэму из шести глав (по числу предполагаемых «счастливцев»).
Некрасов как будто утратил остроту зрения, связь с современностью, ту подлинную «злободневность», которая делала его первым и единственным поэтом для новых людей, по-настоящему в этом смысле новым поэтом, а не пародийным персонажем Панаева. Он как будто начал превращаться в поэта «старого», уже знакомого и явно малоинтересного не только критике, но и молодому поколению, которое история недавно скончавшегося и крайне несимпатичного директора Императорских театров Сабурова, рассказанная эзоповым языком, легшая в основу «Притчи о «Киселе», так же мало волновала, как и ставшая сюжетной основой поэмы «Суд» история поэта и издателя, по решению суда проведшего несколько дней на гауптвахте. Возникает ощущение, что Некрасов, в предыдущем году погрузившись в борьбу за журнал, за возвращение в российский журнальный мир, отчасти утратил связь с жизнью, протекавшей за пределами литературы.
Воссоздание «Современника» в виде новых «Отечественных записок», с одной стороны, было огромной победой Некрасова, с другой — несло риск отстать от времени, воспроизвести нечто устаревшее, не отражающее современные веяния. Несмотря на то что со времени закрытия «Современника» до начала издания новых «Отечественных записок» прошло всего полтора года, многое изменилось. В том широком потоке, в русле которого находились некрасовские издания, возникло новое течение, пока еще в основном теоретическое, но постепенно захватывавшее умы радикально настроенной молодежи, которое позднее получило у историков название народничества. Одним из «столпов» его стал довольно много анонимно печатавшийся в новых «Отечественных записках» П. Л. Лавров, который, однако, свой наиболее важный труд «Исторические письма», ставший одной из «священных книг» народничества, публиковал на протяжении 1868–1869 годов в газете «Неделя». Затем к нему присоединились Петр Никитич Ткачев, Василий Васильевич Берви-Флеровский — автор книг «Положение рабочего класса в России» (1869) и «Азбука социальных наук» (1871).
Народническое учение во многом сохраняло преемственность по отношению к радикализму первой половины 1860-х годов, политическим, экономическим и философским взглядам Чернышевского, Добролюбова и Писарева, переакцентировав их и сформировав достаточно «каноническую» доктрину, в основу которой легло понятие «цена прогресса». О том, в чем заключается прогресс, шли теоретические споры между вождями народников, но все сходились на том, что ценой прогресса являются труд и страдания простого народа, а плоды его пожинает образованное меньшинство, которое тем самым имеет «долг перед народом» и должно стремиться вернуть его. В отношении самого народа новые интеллектуальные лидеры революционной молодежи сходились на выдвинутых еще в начале 1850-х годов Герценом идеях, что русский народ — природный социалист, а ячейкой социализма, существующей уже сейчас, является община. Необходимо укреплять общину, оберегать ее от разрушения, приводящего к массовому обнищанию крестьянства и появлению пролетариата — неимущей части населения, лишенной земли и вынужденной, чтобы избежать голодной смерти, продавать свои рабочие руки капиталистам на фабриках и в кулацких хозяйствах. В конечном счете было бы хорошо подчинить весь государственный строй России общинным принципам.
Эти идеи, формировавшиеся в первые годы существования новых «Отечественных записок», вызывали разные отклики у членов редакции. Сочувственное, но одновременно и критическое отношение к народникам было у Салтыкова. Елисеев поддерживал наиболее умеренную часть народников и в результате стал инициатором приглашения в журнал в качестве постоянного сотрудника Николая Константиновича Михайловского, начинающего критика и публициста, чьи взгляды с самого начала приняли отчетливо народническую ориентацию. В 1868 году Михайловский публиковал в «Отечественных записках» только небольшие рецензии, а с февральского номера 1869-го там начинает печататься его большая программная статья «Что такое прогресс?», также вошедшая в «канон» основополагающих народнических трудов. Михайловский постепенно становился ведущим критиком журнала, новым Чернышевским в глазах молодых читателей. Судя по всему, Некрасов достаточно быстро оценил нового члена редакции. В июле 1869 года он писал Краевскому: «Есть у нас сотрудник Н. Михайловский; теперь ясно, что это самый даровитый человек из новых, и ему, без сомнения, предстоит хорошая будущность». Оценка выглядит более умеренной, чем та, которую дал своему протеже Елисеев, назвав его надеждой русской литературы; но в эти годы Некрасов вообще был скуп на комплименты литераторам. Именно Михайловский вместе с Щедриным и в меньшей степени Елисеевым будет определять лицо журнала все оставшиеся годы его существования.
Михайловский, воспитанный на идеях Чернышевского, пытавшийся создать переплетную мастерскую по образцу мастерской героини «Что делать?» Веры Павловны, аскет с нарочито простыми привычками, по-разночински щепетильный и усвоивший типичные для своего поколения требования соответствия слова и дела, принадлежал к тому же миру, что и бывшая и нынешняя некрасовские «консистории». Он признавался, что был страшно поражен и даже оскорблен «муравьевской одой» и потому неохотно пошел сотрудничать в некрасовское издание: «Мне, горячему почитателю поэта, самому случалось слышать злорадные возгласы: «Ну, что ваш Некрасов? Хорош?!» Нехорош, конечно, но как же горько и обидно было признать это… Оскорбление, нанесенное моей юной душе Некрасовым, было слишком велико, и немудрено, что я упирался идти в «Отечественные записки». Отношения с ним не приняли такого характера, какой был у Некрасова с Чернышевским и тем более с Добролюбовым. Сам Михайловский признавал: «Странно сказать, но из всех трех стариков редакции я был, что называется, «знаком» только с Елисеевым, и это за всё время существования «Отечественных записок». Приходилось, разумеется, очень часто видаться и с Некрасовым, и с Салтыковым, но, за весьма редкими исключениями, это были свидания по делу. Склад жизни Некрасова так же резко отличался от склада жизни Салтыкова, как и сами они резко разнились друг от друга. Но для меня и с тем и с другим одинаково невозможны были товарищеские, приятельские отношения, внешним образом выражающиеся тем, что люди друг к другу ходят чайку попить, поболтать и т. п. <…> Без дела я бывал у Салтыкова только во время его болезни. Еще меньше житейских точек соприкосновения было у меня с Некрасовым, который жил барином, имел обширный круг разнообразных и нисколько для меня не занимательных знакомств, шибко играл в карты, устраивал себе грандиозные охотничьи предприятия, а я, не говоря о прочем, не беру карт в руки и терпеть не могу охоты. С Елисеевым же у меня было много общего в привычках и образе жизни, да и просто как-то по душе мы друг другу пришлись. <…> В начале семидесятых годов в Петербурге существовало какое-то гастрономическое общество. Оно устраивало обеды, куда знатоки гастрономического дела, люди, конечно, богатые и избалованные, а также известные столичные рестораторы поставляли — кто одно блюдо из своей кухни, кто другое, кто одно вино из своего погреба, кто другое. Всё это серьезнейшим образом смаковалось и сообща обсуживалось; ставились даже баллы за кушанья и вина. Бывал на этих обедах и Некрасов. И не только сам бывал, а и других тащил, между прочим, и меня, который, вероятно, по своему гастрономическому невежеству, не мог видеть в этом учреждении ничего, кроме до уродливости странной формы разврата. Когда я выразил Некрасову свое мнение на этот счет, он со мной согласился, но привел три резона, по которым он на эти обеды ходит: во-первых, там можно действительно вкусно поесть; во-вторых, литератору нужно знать и те сферы, в которых такими делами занимаются; в-третьих, это один из способов поддерживать знакомство с разными нужными людьми. В гастрономическое общество я не попал, но в балет меня однажды Некрасов затащил-таки, и это единственный раз в жизни, что я был в балете. Боюсь, что читатель заподозрит меня по этому поводу в похвальбе тем, что французы называют pruderie[34]. Отнюдь нет, не в суровой добродетели тут дело, а просто в том, что условные, размеренные движения танцовщиц и танцовщиков показались мне некрасивыми и невыносимо скучными. Но речь не обо мне, а о Некрасове. Балет привлекал его теми же тремя сторонами: это красиво, это надо знать, это почва для сближения с нужными людьми. Если кто вздумает придраться к этому расположению аргументов, к тому, что на первом плане стоят вкусная еда и красота балета, то это будет тщетная придирка. Я отнюдь не уверен, что Некрасов располагал свои три резона именно в таком порядке. Он, впрочем, никогда не прикидывался презирающим «минутные блага жизни».
Видимо, и Некрасов обращался с Михайловским более сухо и деловито, чем в свое время с Чернышевским и даже Антоновичем. Судя по воспоминаниям нового сотрудника, это задевало и огорчало его:
«На беду, весной 1870 года мне понадобились экстренные средства на отправку одного близкого мне больного человека за границу. Я изложил Некрасову исключительность обстоятельств, но он очень сухо отказал в деньгах, указав на мой долг. Я понимал, что он прав, но всё-таки с горьким и обидным чувством вернулся домой, а тут еще надо было статью дописывать. Дописал, сдал в редакцию и уехал на несколько дней из Петербурга искать денег, потому что состоятельных знакомых у меня в Петербурге не было. Однако и поездка оказалась неудачною. Вернувшись и раздумывая, как быть, получаю от Некрасова пригласительную записку. Застаю его за корректурой моей статьи. Он заговорил со мной тем же сухим, деловым, сумрачным тоном, но уже другими словами: «Вы просили денег, сколько вам надо?» — «Столько-то». — «Так я вам дам записку в контору, вы нам человек нужный». Хотя слова эти выводили меня из трудного положения, в благополучном выходе из которого я уже отчаялся, они всё-таки оставили во мне тяжелое впечатление. Опять-таки Некрасов был несомненно прав: если б я не был нужен журналу, так незачем мне и льготы оказывать, а коли нужен, так надо обратить внимание. Но как-то уж очень это жестко и обнаженно вышло…»
Тем не менее Михайловский стал чрезвычайно высоко ценить Некрасова не только как редактора, но и как человека и в своих суждениях о нем приблизился к взгляду Чернышевского: «Некрасов был человек вполне убежденный, то есть искренно верил в справедливость тех принципов, которые исповедовал в своей поэтической и журнальной деятельности. Подробности идей, развиваемых в его журналах, а иной раз даже самые идеи могли быть ему в том или другом случае чужды, вследствие пробелов в его образовании, которое он, рано брошенный в водоворот практической жизни, никогда не успел пополнить. Но не говоря уже о том, что в практических вопросах, обсуждавшихся в его журналах, он ориентировался превосходно, потому что знал науку жизни, редкий ум и редкое чутье делали его отнюдь не чужим и относительно чисто теоретических вопросов. Он и здесь понимал или чуял добро и зло с точки зрения своих общих убеждений, потому что сидели они в нем крепко».
Некрасов не стремился вникать в тонкости разногласий между разными ветвями народничества, но он увидел в народниках новое историческое воплощение тех же идей, в которые уверовал в юности, и поручил представителям этих новых «новых людей» и сочувствовавших им «просто новых» определение направления «Отечественных записок». Несомненно, Некрасову импонировала и идеализация народа, к которой постепенно пришли народники. Эта идеализация означала не столько утверждение полного отсутствия у народа каких-либо недостатков, сколько признание, что во всех этих недостатках (пьянстве, невежестве, грубости нравов и пр.) виноват не народ, по сути добрый и справедливый, а условия его жизни. Эта идеализация уже произошла в стихах Некрасова, подобных «Орине, матери солдатской», «Зеленому шуму», «Что думает старуха…» и «Железной дороге», которые оказались так же близки народникам, как революционерам-«шестидесятникам».
Год, когда «Отечественные записки» обрели собственную современную идейную платформу и место в народнических дискуссиях, снова оказался для Некрасова трудным. Прежние сотрудники «Современника» Антонович и Жуковский, с которыми не удалось договориться при формировании новой редакции «Отечественных записок», не собирались терять свое положение в российской журналистике. Не сумев устроить издание «Отечественных записок» на артельных началах, они возглавили научно-популярный журнал «Космос», издававшийся Леонидом Николаевичем Симоновым, где начали кампанию по «разоблачению» Некрасова как издателя, поэта и человека. После ряда статей в «Космосе» апофеозом этой кампании стала выпущенная Жуковским и Антоновичем в начале марта 1869 года брошюра «Материалы для характеристики современной русской литературы. Литературное объяснение с Н. А. Некрасовым»: авторы предавали гласности свои отношения с бывшим патроном, приписывая отказ принять их предложение о совместном владении журналом его кулаческим и спекулянтским чертам. Некрасова обвиняли в том, что на протяжении всей своей издательско-редакторской деятельности он присваивал доходы, создаваемые не им, а его сотрудниками. К этому добавлялись обвинения в ренегатстве, в лицемерии, в переходе на сторону либеральной партии. Брошюра содержала уничижительный разбор некрасовского творчества, обнародовала частные разговоры и устные договоренности.
Реакция Некрасова на выступление его бывших «товарищей по журналу» была неоднозначной. Благодаря дружбе с Лазаревским, получившим брошюру на цензурирование, поэт ознакомился с ней еще в верстке и, поблагодарив, написал лаконично: «Кстати, я и прочел, и в ужас не пришел!» — то есть поначалу отнесся вполне хладнокровно. Однако реакция Некрасова на выход брошюры была, по воспоминаниям Михайловского, более острой: «…Придя в ближайший редакционный день в редакцию, я застал там переполох. Салтыков рвал и метал, направляя по адресу авторов брошюры совершенно нецензурные эпитеты. Елисеев сидел молча, поглаживая правою рукой левый ус (его обыкновенный жест в задумчивости), и думал, очевидно, невеселую думу. Я знаю теперь эту думу: он ничего подобного не ожидал, если не от г. Жуковского, то от г. Антоновича, и был тем более оскорблен в своих лучших чувствах, что имел о Некрасове свое особое мнение. Сам Некрасов произвел на меня истинно удручающее впечатление, и я, пользуясь тем, что не был еще тогда членом редакции и, значит, не обязан был сидеть в ней, скоро ушел. Тяжело было смотреть на этого человека. Он прямо-таки заболел, и, как теперь, вижу его вдруг осунувшуюся, точно постаревшую фигуру в халате. Но самое поразительное состояло в том, что он, как-то странно заикаясь и запинаясь, пробовал что-то объяснить, что-то возразить на обвинения брошюры и не мог: не то он признавал справедливость обвинений и каялся, не то имел многое возразить, но, по закоренелой привычке таить всё в себе, не умел».
Конечно, ни о каком раскаянии Некрасова речи быть не могло. Скорее он испытал обиду и отвращение. «Отечественные записки» ответили на брошюру двумя рецензиями. Салтыков едко спрашивал, почему, с точки зрения авторов, справедливо было бы делить доходы именно между ними и Некрасовым, а не, например, между Некрасовым и другими сотрудниками, чем вызвал ярость у Антоновича и Жуковского, грозивших разоблачить и самого Салтыкова, предав гласности его ошибку, приведшую к аресту Обручева. Елисеев несколько более снисходительно отнесся к бывшим коллегам. Согласившись, что декларируемые артельные принципы являются идеалом отношений в журналах, он, однако, недоумевал, почему именно Некрасов должен был стать таким идеальным издателем, который отказался бы от своих доходов ради удовольствия ближнего.
Скандальная выходка бывших сотрудников Некрасова, произведенная, естественно, из благородных побуждений и заботы о «нравственном достоинстве русской литературы», не поколебала его репутацию. Даже у органов печати, враждебных «Отечественным запискам», вызывало удовольствие не столько разоблачение Некрасова, сколько сам скандал, представлявший ее авторов и весь лагерь «нигилистов» в крайне негативном свете. Дежурно высказались циничный Писемский и до конца несправедливый и пристрастный Герцен. В «Искре» анонимный автор фельетона «Господа, потише!» ехидно констатировал: «Гг. Антонович и Жуковский своею книжкою поставили себя в положение поврежденных, утративших способность говорить о чем бы то ни было, кроме как о скверненьких ранках, причиненных маленькими уколами их крошечному самолюбьицу». «Вечерняя газета» в фельетоне «Большие брани» писала: «Всякий мало-мальски порядочный человек видел в пасквиле гг. Антоновича и Жуковского самую оскорбительную непорядочность». Даже воронежская газета «Дон» сочла нужным осудить скандал, затеянный бывшими членами редакции «Современника». Николай Николаевич Страхов, в третьем номере славянофильского журнала «Заря» выразивший нечто вроде удовольствия от начавшегося конфликта, под влиянием резкой критики «Нового времени» был вынужден смягчить свою позицию и уже в девятом номере предлагал судить Некрасова по его стихам, а не по скандальным выходкам бывших сотрудников. Неизвестный Некрасову студент Иван Александрович Рождественский 19 апреля, через месяц после выхода в свет книжки Антоновича и Жуковского, в той же типографии напечатал за свой счет брошюру «Литературное падение гг. Антоновича и Жуковского. (Дополнение к Материалам для характеристики современной русской литературы)», где защищал Некрасова от нападок и, в свою очередь, нападал на его критиков за мелочные и несвоевременные обвинения, вредящие общему делу.
В общем, Антонович и Жуковский, выступая против Некрасова, переоценили и свой публицистический талант, и свое влияние, и свой авторитет, оказавшийся намного ниже авторитета любимого публикой поэта. Для публицистов, литературный стаж которых не исчислялся и десятью годами, а достижения в создании какого-либо печатного органа просто отсутствовали, крайне самонадеянно было атаковать Некрасова, 20 лет тянувшего на себе оппозиционный журнал, в котором печатались Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Тургенев, Гончаров, Толстой. (Неудивительно, что для Жуковского и Антоновича этот скандал обернулся концом литературной карьеры.)
Существенно сильнее задело Некрасова другое выступление, по времени почти совпавшее с выходом брошюры Антоновича и Жуковского. В четвертом номере журнала «Вестник Европы» были опубликованы «Воспоминания о Белинском» Тургенева, в которых предана гласности история с началом «Современника» и «отстранением» Белинского от доходов, при этом напечатаны те фрагменты адресованных автору писем, в которых критик очень резко высказывается о Некрасове. Эта болезненная история, ранее известная немногим, теперь стала достоянием широкой публики («Вестник Европы», который совсем недавно начал издавать Михаил Матвеевич Стасюлевич, к тому времени был уже очень популярен). Тургеневский мемуар не вызвал большого резонанса; тем не менее Некрасов был задет. Не чувствовавший никакой нужды «оправдываться» перед Жуковским и Антоновичем, в этом случае поэт четыре раза приступал к объяснению своих отношений с Белинским в письме Салтыкову, так и оставшемся неотправленным. Но и по этому поводу у Некрасова неожиданно нашлись заступники: в 187-м и 188-м номерах «Санкт-Петербургских новостей» было напечатано большое письмо Белинского Боткину, в котором великий критик высказывался об отношениях с Некрасовым скорее с благодарностью, защищая его от обвинений членов кружка. Антонович и Жуковский сочли необходимым ввязаться в мало их касающееся обсуждение — опубликовали в «Космосе» статью, в которой отказались «реабилитировать» Некрасова. Это было едва ли не последнее их выступление в печати: «Космос» разорился и закрылся, других изданий, готовых принять их в сотрудники, не нашлось.
Впрочем, все эти журнальные битвы проходили в отсутствие Некрасова. В начале апреля он снова надолго уехал за границу лечиться от расстройства нервов и болей в желудке. Он посетил сначала Берлин, затем Висбаден, Париж, Интерлакен, Соден, Киссинген, Париж, Дьеп, снова Париж. Сопровождали Некрасова доктор Сезеневский и сестра Анна Алексеевна Буткевич. Конечно, до него доходили известия о постепенно утихающем скандале — об этом, в частности, его подробно информировал Салтыков, надеясь, что Некрасов предложит какой-нибудь «план противодействия», и одновременно утверждая, что всё это «гнусные пустяки».
Лазаревский посылал трогательные письма, напоминающие те, что когда-то отправлял Некрасову за границу Чернышевский, хотя, конечно, существенно более сдержанные. В ответ на жалобу Некрасова на расстройство нервов Лазаревский писал: «Чуется мне, что Вам взаправду больно. Что тут миндальничать! У чуткого, искреннего сердца тревоги неисходные. Их не вынешь или многое вынешь с ними. По плечам и крест на человека. Тут и поминки прошлого, и великие чаяния идущего, а Вам есть на что оглянуться, есть во что заглядывать». Посылая брошюру Рождественского, Лазаревский снова ободрял приятеля: «Крепко обнимаю и целую Вас, милый Николай Алексеевич, и еще раз целую. Три пакета посылаю Вам. Долго думал над ними. Думалось так, что грешно преследовать Вас даже там дребеденью; думалось и то, что после олимпийского свинства Вам не неприятно будет услышать чистое молодое слово. Говорят, что эту брошюру печатали на студенческие гроши». Некрасов ответил: «Спасибо и за доброе слово, и за вырезки из брошюры. Она, видимо, умно и бойко написана, но мне не это важно, а то дорого, что я увидел, что у меня есть друзья». «Я потому и посылал Вам, дорогой Николай Алексеевич, вырезки, чтоб Вы видели, что у Вас много друзей, а друзья люди честные. Смятение вообще затихает. «Космос» (в прибавлении) еще ругнул недавно, толкуя про тургеневскую статью о Белинском», — тут же откликнулся Лазаревский.
Но жизнь не исчерпывалась скандалом с Антоновичем и Тургеневым. Некрасову писали сотрудники, требуя его советов и решений по делам «Отечественных записок». Елисеев просил прибавить оплату Михайловскому, и Некрасов тут же переадресовал его просьбу Краевскому. Другие сотрудники жаловались на Краевского, который не был столь же щедрым, как Некрасов, и постоянно напоминал авторам о их долгах журналу. В Париже Некрасов встретился с эмигрировавшим бывшим сотрудником «Русского слова» Варфоломеем Зайцевым и заказал ему статью о современной французской политике (Зайцев писал жене, что Некрасов «был очень любезен»).
Но в основном Некрасов за границей отдыхал и лечился: пил «воды». 17 (29) мая он писал Лазаревскому из швейцарского Интерлакена: «Живем мы в полной праздности и беспечности. Вчера влезали на какую-то вечернюю гору, откуда хороший вид (завтрак тоже там недурен), сегодня болят ноги, завтра полезем на другую. Правда, что шалберничать как-то совестно — это чувство меня всегда посещает в праздности, но зато здорово и спокойно. Петербургские дрязги и в голову не приходят. Писать еще не пробовал, да и не знаю, буду ли. Тревожить нервы — жаль». Еще более «легкомысленно» звучит отправленное оттуда же письмо Еракову: «Затем всё у нас благополучно. Запонки, подозрение в похищении которых, признаемся, падало на многих, нашлись в грязном белье. — Открыто нами два ангела, один в Париже в Палерояльском театре, в пьесе «Гаво, Минар и К0», M-lle Block, молода, наивна и прелестна до совершенства, привезем карточку, 2-ая в Интерлакене, англичанка, поет, играет на пьяно и глядит, особенно левым глазом, очень ласково; лет 27-ми, белокура, красоты удивительной и ростом много выше Селины; между нашими дамами возник вопрос — не подкладная ли у нее грудь. Признаемся, нам ужасно желательно разрешить этот вопрос ясно до осязательности. Лазали вчера на гору — и сегодня болят ноги… Да! кстати об ангелах. Мы завтракали с Ледой — очень она мила и распределяла нам блюда и поцелуи с самой добросовестной правильностью. Однако тем дело и кончилось». Приходилось терпеть курортную скуку: «Сегодня 12-ый день, как мы пьем воду, скучаем, голодаем, вина не дают, досыта наесться не позволяют, да и нечем, подымают в 6 ч[асов] утра, укладывают спать в 9-ть».
В Париже Некрасов повидал Селину Лефрен, с которой, хоть и редко, продолжал переписываться. Судя по всему, они хорошо провели время. Об этом Некрасов 17 (29) июля писал сестре: «Попали в Париж в полдень, в четверг. Селину нашли в добром виде. Сегодня странствовали (в экипаже) с нею в Сен-Жермен, там обедали и возвратились довольно поздно, усталые. Едем отсюда в понедельник в Диепп».
В Дьепе, ближайшем к Парижу морском курорте, Некрасов впервые в жизни купался в море и пришел в восторг. Он писал Краевскому 28 июля (9 августа): «Я уже шесть раз купался в море, и, кажется, мне это не во вред. Но независимо от пользы скажу Вам, многоуважаемый Андрей Александрович, что это поистине великое наслаждение; самый акт погружения грешного тела в волны морские — невыразимо приятен, а последствия — крепчайший сон, гомерический аппетит, хорошее расположение духа, явное приращение физических сил, столь полезное во многих отношениях, — всё это такие вещи, ради которых стоит покинуть на месяц очаровательный Санкт-Петербург. Примите это к сведению. Я не преувеличиваю. И жить здесь довольно весело, да и Париж под боком (3 1/2 часа). Для меня море имеет еще ту особенность, что побуждает меня складывать гекзаметры, к которым я доныне не чувствовал ни малого влечения. Уж хорошо ли это — не знаю. Море будет виновато!» О том же он сообщил сестре из того же Дьепа: «Купанье в море мне решительно полезно, я здоров и недурно себя чувствую вообще. Надо тебе сказать, что здесь постоянный ветер и холод, но это не беда — в море так и тянет человека; решительно это купанье — занятие богов». Однако вскоре после таких расслабленных и жизнерадостных писем Некрасов впервые за долгое время пожаловался Лазаревскому на посетившую его хандру (понятно, что, пока он вел борьбу за журнал, а затем обустраивал его, было не до хандры). Лазаревский неправильно связал это состояние с неприятностями из-за Антоновича и Тургенева.
В это время едва ли не впервые после переписки с Толстым в письмах Некрасова снова появляется рефлексия: не будучи занят срочными делами и творчеством, он решился поговорить о себе с настоящими друзьями, близкими и понимающими людьми. Так, в письме от 21 июня (3 июля) из Зодена в ответ на высказанное А. Н. Ераковым намерение выйти в отставку Некрасов дал совет, в котором явно отразился его собственный жизненный опыт: «Если в самом деле бросишь службу, то пиши свои записки, купно с исто-риею железных дорог в России — хорошая будет книга. — Насчет отставки скажу два слова: если здоровье требует Карлсбада — и другого средства нет, то, конечно, следует всё бросить; а то держись и крепись, покуда дела требуют служения, хотя бы индифферентного. Смеется тот, кто смеется последний… бывают такие обстоятельства, где нужно самолюбие свое до времени придержать на веревочке. Извини, если позволил себе коснуться этих дел. Вперед не буду, если не хочешь!» И после того, как Ераков написал ему о своем отвращении к службе, которая «не терпит ни правды, ни откровения, зато требует безграничного угождения начальству», Некрасов согласился: «Если нашел, что так лучше, то значит, нечего и говорить. Всё, что ты говоришь о службе, я хорошо понимаю, хотя и не служил, а может быть, оттого и не служил».
Неожиданно звучали размышления в письме Лазаревскому от 29 июля (10 августа) из Дьепа: «Если так пойдет, то в сердце моем поставлю памятник морю! Я к нему шел с боязнью — и надеждой! Мне уж лет пятнадцать все говорят: хорошо бы вам купаться в море, да вы вряд ли выдержите его! И теперь я особенно доволен, потому что я о себе был всегда такого мнения, что всё могу выдержать. Из сего можете усмотреть, как мало было у человека самолюбия, но надо быть самоуверенным до тупости, иначе ничего на этом свете не сделаешь. Я это сознаю теперь, когда начинаю терять это милое качество. Жаль, что нет у меня детей, я бы их так воспитал, что не испугались бы никакой стихии! Гордость и самоуверенность даже при глупости ничего, а при уме это прибавка трех четвертей силы. Русские люди до нищеты бедны этими качествами».
Возможно, что в поездке Некрасов пережил новую страсть. Подтверждение тому — отчасти загадочное и рефлективное письмо сестре Анне от 13 (26) августа из Дьепа, рисующее это чувство как бурное и неожиданно сильное, какое-то юношеское, которое, он считал, в его возрасте уже не пристало испытывать:
«Вся тварь разумная скучает, но хорошо, коли к скуке не примешивается еще разная дрянь. Человеку не легче, что он иногда сам себе создает беду и сознает свою глупость, — я отчасти находился в таком положении, а теперь, кажется, отошло или понемногу отходит. Я привык заставлять себя поступать по разуму, очень люблю свободу — всякую и в том числе сердечную, да горе в том, что по натуре я злосчастный Сердечкин. Прежде всё сходило с рук (и с сердца) как-то легче, а теперь трудновато приходится иной раз. Пора иная, старость подходит, надо брать предосторожности даже против самого себя, а то, пожалуй, так завязнешь, что не выскочишь.
В 1-х числах сентября н[ового] с[тиля] буду в России, что потом будет, хорошенько не знаю; я тебе напишу. В Ментоне понюхай, чем пахнет, а там увидим. Вот что, душа моя, я бы мог эту зиму просидеть в Ницце, есть очень хорошая сторона тут, но есть и дурная: ненавижу кабальное состояние, как бы оно приятно ни было. Ну и не знаю покуда, а как пробуду две-три недели в Петербурге, то увижу ясно и напишу тебе. Если удержусь, то и тебя буду звать в Петербург, поселись у меня, и, я думаю, проведем зиму недурно. Мне кажется, тебе надо приниматься за работу. Начинай переводить с французского для «От[ечественных] зап[исок]» — этой работы я могу тебе доставлять сколько угодно. Работа тем хороша, что оставляет человеку меньше времени возиться с собою. — За границей в бездействии, частию невольном, я дошел черт знает до чего, возясь с собою. Не умею говорить, пока не выживу какого-нибудь состояния и оно не станет для меня прошедшим, а со временем непременно расскажу тебе много достойного и смеху, и сокрушения».
Как видно из следующего письма, разум всё-таки взял верх над чувством: «Здоровье мое недурно, нервы немного крепче, хотя к расстройству их приняты были меры радикальные, как ты знаешь. Человеку на роду написано делать глупости, это несомненно; лишь бы полегче с рук сходило, но надо быть или более сильным, или более слабым, чем та фигура, которую я собою представляю, а то, право, тяжело иногда. Впрочем, всё это скоро сделается прошедшим. Так как мне в это время было иногда хорошо, то, значит, жаловаться не на что. Уехать теперь очень желаю, хотя не Петербург меня влечет, а шататься надоело, да и глуповатое положение чаще и чаще напоминает себя с противной стороны». Исследователи традиционно полагают, что речь в этих письмах идет о Селине Лефрен, однако их тон и содержание не соответствуют ровному и спокойному характеру отношений между Некрасовым и его старой подругой. Скорее имело место какое-то случайное знакомство, едва не перешедшее опасную границу. Что это была за женщина, которая вызывала в Некрасове столь бурные чувства, неизвестно. По содержанию письма можно предположить только, что она была как-то связана с Ниццей.
Вернулся в Россию Некрасов в двадцатых числах августа и сразу погрузился в литературную жизнь. Как часто бывало, встреча с отечеством была шокирующей. Некрасов жаловался на Петербург — на «адские обеды», «петербургские мостовую и людей»; на Киссинген, который сыграл с ним злую шутку, не вылечив, но только избаловав; на боли в желудке, возможно, являвшиеся первыми предвестниками смертельной болезни. Но, как обычно, первый шок прошел, жизнь и самочувствие пришли в относительную норму. Возможно, зимой Некрасов снова ненадолго сошелся с Мейшен; точных сведений об этом нет, но есть смутные намеки в письме Некрасова сестре Анне о желании найти «друга» на зиму, который согревал бы его в петербургском холоде. В череде событий конца года можно выделить только одно — кончину 10 октября бывшего приятеля Василия Петровича Боткина. Некрасов присутствовал на выносе тела и панихиде и был приглашен на устроенный в память Боткина концерт, который этот тяжело умиравший эстет (он уже не мог есть, но всё равно получал изысканные обеды из Английского клуба) успел заказать накануне кончины. Конечно, никаких приятельских чувств к Боткину у Некрасова уже давно не было, и в тот же день он устроил собрание редакции «Отечественных записок», а потом обедал в постоянной компании.
В творческом отношении год оказался бесплодным — Некрасов действительно отдыхал от литературы. Только в начале года были напечатаны в «Отечественных записках» первые главы «Кому на Руси жить хорошо» — «Поп», «Сельская ярмонка» и «Пьяная ночь» — и пролог, уже публиковавшийся в «Современнике» три года назад: Некрасов решил напомнить его публике и создать ощущение единства всех частей. Фрагменты, получившие прохладные рецензии, были только началом огромного труда. Уже по этим главам можно видеть, как полотно поэмы расширялось, перерастая те, казалось бы, четкие сюжетные и композиционные рамки, которые задавал пролог. С одной стороны, в первой же главе появляется первый кандидат в «счастливые» — поп. С другой — уже во второй главе странники, отправляясь на «сельскую ярмонку», отклоняются от намеченного маршрута, а вместе с ними и повествование сворачивает в сторону, избирает существенно более долгую и трудную дорогу к отодвигавшемуся финалу.