ПЕРВЫЙ И ЕДИНСТВЕННЫЙ

1856 год укрепил надежды и усилил ожидания общества. 18(30) марта Парижским мирным договором была завершена Крымская война. Парижский мир выглядел унизительным, но вызвал всеобщую радость как прекративший бессмысленную бойню. Никакого милитаристского духа в обществе не ощущалось, мир был желанен любой ценой. Сразу после прошедшей 26 августа коронации Александр II указом даровал прощение «государственным преступникам» — декабристам и петрашевцам. Им с семействами было дозволено возвратиться из ссылки, но без права поселиться в Петербурге и Москве. Формулировка «прощение», конечно, отвергала саму возможность какого-либо признания царем справедливости дела «преступников» и тем более вины перед ними государства. В конце следующего лета было выпущено третье издание книги Модеста Андреевича Корфа «Восшествие на престол императора Николая 1-го», содержавшей официальную версию событий, где декабристы изображены государственными преступниками и вероломными злодеями.

И всё-таки правительство явно перестало считать выступивших с оружием декабристов и тем более безоружных петрашевцев смертельно опасными для него врагами. Заканчивалась николаевская паранойя, страх перед всяким собранием свободно мыслящих людей. Кроме того, молодой император недвусмысленно дал понять, что правительство берет на себя решение той задачи, за попытки взяться за которую его отец обрек на страдания и смерть благороднейших граждан России: широкие реформы всей государственной системы, в первую очередь отмену крепостного права.

Тридцатого марта, принимая в Москве представителей московского дворянства, Александр заявил: «…Существующий порядок владения душами не может оставаться неизменным. Лучше начать уничтожать крепостное право сверху, нежели дождаться того времени, когда оно начнет само собой уничтожаться снизу. Прошу вас, господа, обдумать, как бы привести всё это в исполнение. Передайте слова мои дворянам, для соображения». Эти публично прозвучавшие слова, выразившие безусловную волю государя к отмене позорного института, борьба за ликвидацию которого была делом чести всякого благородного человека, вызвали необыкновенное воодушевление. От неопределенных надежд общество переходило к обсуждению конкретных проблем, конкретных реформ, общественная жизнь наполнялась реальным содержанием.

Изменение общественно-политического климата быстро сказалось на литературе. На глазах ослаблялся цензурный гнет, наиболее одиозные цензоры заменялись либеральными или хотя бы более или менее «рациональными». Казалось, появляется возможность печатать в журналах политические новости, и Некрасов и Панаев сразу подали прошение о предоставлении такого права «Современнику». То же делали в это время редакторы буквально всех русских журналов. Это означало победу направления Чернышевского как единственно возможного пути для русского журнала и русской литературы в целом — к сближению с обществом, с его насущными интересами. Публика не хотела подписываться на журналы, где в очередном номере вместо обсуждения острых и больных вопросов ей предлагали читать очередную повесть о том, как красавец-помещик или гуляка-гусар влюблялся в молодую помещицу и, преодолев многочисленные препятствия, вел ее к алтарю. Только появление на их страницах политики, новостей о мире и войне могло буквально спасти толстые журналы, стоявшие на грани разорения.

Внутренняя жизнь «Современника» в первой половине 1856 года в общем напоминала прежнюю. С одной стороны, сохранялось достигнутое равновесие: в библиографическом и критическом отделах господствовал Чернышевский, в беллетристике доминировали Тургенев, Дружинин, Григорович, присоединившийся к ним Толстой. С другой стороны, это равновесие становилось всё более хрупким из-за внутренней борьбы старых сотрудников против Чернышевского.

Еще в 1855 году во время пребывания Некрасова в старой столице «москвичи» уговаривали его удалить одиозного нового сотрудника. В апреле 1856-го круг старых авторов «Современника» составил настоящий заговор с целью переманить в журнал Аполлона Григорьева, сотрудника только что закрывшегося конкурировавшего издания — «Москвитянина». Боткин, сблизившийся с Григорьевым и лоббировавший его интересы, сообщил Некрасову, что Григорьев согласился перейти в «Современник» при условии удаления из него Чернышевского. Некрасов же не собирался кем-либо заменять Чернышевского. Скорее наоборот — влияние и значение последнего в журнале усилилось, с декабрьского номера он начал печатать свой знаменитый цикл статей «Очерки гоголевского периода русской литературы», в которых идеи, изложенные в его диссертации, из теоретического русла переводились в историко-литературное, вычерчивалась история русской литературы, представленная как движение к усилению в ней общественно-полезного и одновременно критического содержания. Эти статьи благодаря их важному месту в «Современнике» выглядели как выражение программы всего журнала.

В этой борьбе по-разному принимали участие прежние и новые сотрудники. Круг журнала снова расширился: в январе к нему окончательно примкнул Афанасий Афанасьевич Фет, до этого появлявшийся эпизодически. Он прожил в Петербурге полгода и успел завоевать ироническую, но искреннюю симпатию всего круга и самого Некрасова, в том числе своими резкими эпатирующими высказываниями (24 мая Некрасов писал Тургеневу: «Фет еще выручает иногда бесконечным и пленительным враньем, к которому он так способен. Только не мешай ему, — такого наговорит, что любо слушать. <…> Если б Фет был немного меньше хорош и наивен, он бы меня бесил страшно»). Некрасов, безусловно, симпатизировал его поэзии, представлявшей собой полную противоположность его собственной, однако предполагать в нем какое-либо сочувствие взглядам Чернышевского не стоило. Но и в качестве союзника он не был особенно ценен — его творчество тогда (до публицистических времен) было вполне камерным и никак не могло повлиять на какую-либо программу.

Мелькнул в редакции очень заинтересовавший всех ее членов литературный дебютант, скандально известный процессом против него по делу жестокого убийства его содержанки-француженки Луизы Симон-Деманш Александр Васильевич Сухово-Кобылин, сочинивший только что поставленную комедию «Свадьба Кречинского». Пьеса была напечатана в «Современнике», но ее автор, аристократ до мозга костей, предпочел остаться в литературе и драматургии «дилетантом» в старинном смысле слова — человеком, посвящающим им свой досуг, не рассматривающим их как свое основное занятие и жизненное призвание.

Из писателей, недавно вошедших в круг «Современника», наибольшее огорчение Некрасова вызывал Толстой, представлявшийся ему, видимо, естественным союзником Чернышевского, однако оказавшийся носителем вызывающе консервативных взглядов, предпочитавший сблизиться с Дружининым и его «компанией» (но и их эпатировавший своими нападками, например, на Жорж Санд и Гегеля), включившийся в кампанию по высмеиванию «клоповоняющего господина». Впрочем, поначалу это казалось Некрасову просто проявлением молодой натуры, вследствие избытка молодых сил грубоватой и симпатичной, но подлежащей «обтесыванию», заслуживающей снисхождения и даже отчасти восхищения: «Милый Толстой! Как журналист я ему обязан в последнее время самыми приятными минутами, да и человек он хороший, а блажь уходится».

Особенно странным было для Некрасова обнаружить именно в таком молодом человеке, каким был Толстой, позицию, противоречившую его собственным представлениям о новом поколении. Некрасова удивляла такая враждебность писателя, завершившего первый севастопольский рассказ гимном правде, к критику, провозглашавшему верность жизни высшей задачей искусства. В письмах Некрасов необычайно терпеливо увещевал Толстого: «Особенно мне досадно, что Вы так браните Чернышевского. Нельзя, чтоб все люди были созданы на нашу колодку. И коли в человеке есть что хорошее, то во имя этого хорошего не надо спешить произносить ему приговор за то, что в нем дурно или кажется дурным. Не надо также забывать, что он очень молод, моложе всех нас, кроме Вас разве. Вам теперь хорошо в деревне, и Вы не понимаете, зачем злиться; Вы говорите, что отношения к действительности должны быть здоровые, но забываете, что здоровые отношения могут быть только к здоровой действительности. Гнусно притворяться злым, но я стал бы на колени перед человеком, который лопнул бы от искренней злости, — у нас ли мало к ней поводов? И когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше, — т. е. больше будем любить — любить не себя, а свою родину». Уже из-за границы Некрасов обращался к нему с прямым призывом: «Я не шутил и не лгал, когда говорил когда-то, что люблю Вас, — а второе: я люблю еще в Вас великую надежду русской литературы, для которой Вы уже много сделали и для которой еще более сделаете, когда поймете, что в нашем отечестве роль писателя — есть прежде всего роль учителя и, по возможности, заступника за безгласных и приниженных». Толстой был непоколебим, как и всю последующую жизнь, следуя только своему неповторимому человеческому и художественному призванию.

Зато неожиданным союзником Некрасова стал Тургенев (во всяком случае, перестал быть откровенным врагом Чернышевского). Отрицая крайности позиции Чернышевского, он уже начал считать, что в ней есть жизнь и энергия. Этот поворот, пусть и с оговорками о «сухой душе», стал для Некрасова приятным сюрпризом после тех резкостей, которые Тургенев наговорил в адрес Чернышевского в прошлом году. Тем не менее в такой перемене была своя закономерность. Сыграли роль не только готовность молодого критика высоко оценивать его творчество (перед похвалами не устоял даже Толстой, после выхода знаменитой статьи Чернышевского о его произведениях назвавший Чернышевского «милым»), но и присущее Тургеневу нежелание оставаться «в обозе», умение обновляться, идти вперед, совершенно отсутствовавшее, скажем, у Григоровича, Дружинина или Фета. Это умение сыграло тогда важную роль в его жизни и творчестве. С 1856 года у Тургенева начался новый расцвет, «романный» период, достигший кульминации в «Отцах и детях». Интерес к новому пересилил у Тургенева личную неприязнь к провозвестнику этого нового. Писатель готовился стать пусть не вождем и вдохновителем новой эпохи, но во всяком случае заинтересованным «хроникером», внимательным и сочувствующим зрителем. Всё это усилило сближение Некрасова с Тургеневым, возникшее после смерти Гоголя, породило ощущение не просто взаимной симпатии, но солидарности, уверенности в том, что оба идут одним путем.

Ценнейшим приобретением журнала в 1856 году стал покинувший потерпевший крушение «Москвитянин» Александр Николаевич Островский. Уже прославленный драматург, автор пользовавшихся громким успехом комедий «Свои люди — сочтемся», «Бедность не порок» заявил о желании стать постоянным автором «Современника». Являя собой редкий случай «перебежчика» из враждебного «почвеннического» лагеря, Островский был нейтрален к происходившим в журнале конфликтам, не стремился к программным высказываниям. Он рассматривал «Современник» лишь как площадку для печатания своих произведений, отчасти справедливо полагая, что для этого ему не нужно связывать себя какой-то четкой программой, «направлением». Некоторая опасность была в том, что, перейдя в лагерь «Современника», он сохранял привязанность к своим бывшим соратникам. Некрасов уже на начальном этапе сотрудничества с драматургом смог эту опасность предотвратить. «Явился Григорович. В числе разных сплетен он сообщил, что Островский будто ужасно сердит за резкое мнение о Филиппове. Напиши, в какой степени это справедливо. Однако если и так, то я всё-таки скажу, что «Современник» — по крайней мере пока я в нем — не будет холопом своих сотрудников, как бы они даровиты ни были. Начни вникать, кто кому друг, так зайдешь черт знает куды», — написал он Боткину 16 июня.

В целом, несмотря на конфликты и интриги, сотрясавшие «Современник», его внутреннюю конструкцию Некрасову удавалось сохранить на протяжении всего 1856 года. Несмотря на то что в библиографическом и критическом отделах царил Чернышевский, беллетристическая часть всецело принадлежала старым сотрудникам: там регулярно печатались Толстой, Тургенев, Григорович, Фет. Стремясь удержать это равновесие, Некрасов первую половину года по-прежнему сам составлял обзоры литературы за предыдущий месяц, сохраняя в них тот же дух оптимизма, стараясь подчеркивать прежде всего достижения русской литературы за обозреваемый период. Эти выступления проникнуты теми же идеалами, но в них меньше деклараций; есть ощущение, что интерес к ним автора падает. После июня 1856 года Некрасов в составлении таких обзоров не участвовал.

Были, однако, у Некрасова и другие причины для беспокойства за положение «Современника» помимо грозящих разрушить его изнутри конфликтов и интриг. Наступающая либерализация общественной жизни принесла в литературу еще одно изменение. Если в последние годы николаевского царствования практически невозможно было начать издавать новый журнал, то теперь получить такое разрешение стало существенно проще. Этим сразу воспользовались многие амбициозные литераторы. Так, на смену закрывшемуся «Москвитянину» пришел начавший выходить с апреля 1856 года журнал «Русская беседа» Александра Ивановича Кошелева и Тертия Ивановича Филиппова. Самым же большим и важным событием стало издание с января того же года в Москве журнала «Русский вестник» под редакцией Михаила Никифоровича Каткова, в прошлом молодого друга Герцена, бывшего профессора Московского университета, человека ученого и яркого. Утверждавший себя как журнал либеральный, западнического направления, «Русский вестник» сразу вызвал огромный интерес, получив в первый год три тысячи подписчиков (такое количество «Современник» в эти времена набирал далеко не каждый год).

Некрасов в своих обзорах выражал благожелательное отношение к каждому вновь выходящему изданию, приветствуя саму возможность выхода новых журналов как проявление новой жизни литературы. «В последних книжках «Русского вестника» появилось несколько замечательных статей ученого содержания. Мы будем говорить о них в следующем месяце. Журнальная деятельность в Москве обещает и еще более оживиться изданием нового журнала «Русская беседа», предпринятым гг. Кошелевым и Филипповым. Мы можем ошибиться, но у нас есть твердое убеждение, что «Русской беседе» так или иначе суждено играть благородную и благотворную роль в русской литературе и вообще в развитии нашего общества» — так, несколько по-маниловски, Некрасов выражал радость в «Заметках о журналах за март 1856 года». Можно сказать, что ту же атмосферу одновременно творческого разнообразия и общности, которую Некрасов стремился создать в «Современнике», он хотел видеть и в отношениях между журналами.

Несмотря на такое внешне благостное приятие происходящего, Некрасов не мог не чувствовать тревогу: появление новых журналов означало усиление конкуренции на рынке серьезной журналистики. Ему было ясно, что это только начало процесса, что число желающих попробовать себя на этом поприще станет расти (так и будет: в 1858 году начнет выходить недолго проживший «Атеней», в 1859-м — знаменитое «Русское слово», постоянно будут появляться новые издания), к тому же к новичкам примыкают прежние «массовые» журналы, в том числе «Библиотека для чтения», в 1856 году перешедшая под редакцию Дружинина и окончательно превратившаяся в «серьезный» журнал. Нарушался существовавший баланс в поле серьезной периодики между одним «славянофильским» журналом («Москвитянином») и двумя «западническими» («Современником» и «Отечественными записками»). Казалось, что на новом витке повторялась ситуация с началом издания «Современника». И восприятие ее публикой тоже было схожим: выход «Русского вестника» (который теперь выступал в роли нового «Современника») сопровождался слухами о полном падении «Современника», предположениями о их несовместимости (о них Некрасова информировал москвич Боткин, Каткову очень симпатизировавший) и невозможности одновременного существования.

Реакция Некрасова была рефлекторной, отчасти «панической» и в результате ошибочной. Его стратегия очень напоминает ту, которую они с Белинским пытались осуществить в борьбе с «Отечественными записками»: закрепить за собой авторов, отняв их у конкурентов. Однако если в 1846–1847 годах Некрасов и Белинский рассчитывали на дружеские отношения в своем кругу, на симпатию западников к Белинскому и их же антипатию к Краевскому, то теперь ситуация изменилась и на что-то подобное надеяться не приходилось. Некрасов для старых и новых сотрудников «Современника» не был и не мог быть таким же объектом безусловного восхищения и поклонения, как Белинский. Поэтому в начале февраля Некрасов предложил четверым наиболее значимым для журнала литераторам — Григоровичу, Тургеневу, Толстому и Островскому — заключить соглашение, по которому они обязались в течение четырех лет печатать свои произведения исключительно в «Современнике», а взамен не только получали плату за свои произведения, но и дивиденды от издания журнала. Несмотря на то что все приглашенные подписали договор, вызвавший страх и возмущение конкурентов (о чем опять же сообщал Некрасову Боткин), соглашение ни к каким особенно значимым последствиям не привело. Участники (за исключением Толстого) либо постоянно нарушали договор или стремились обойти его, либо просто писали и печатали в «Современнике» мало, так что соглашение уже к 1858 году потеряло всякий смысл.

Но и от этого не случилось никакой катастрофы: оказалось, что, как и в 1847 году, в середине 1850-х на литературном поле вполне хватало места нескольким идейно близким журналам и успех «Русского вестника» (как и открытие других серьезных изданий) совершенно не повлиял на положение «Современника». Сама атмосфера свободы стимулировала к усложнению взглядов, уточнению принципов и соответственно внутренней дифференциации, формированию небольших активных групп внутри более широких идеологических течений. Конкуренция серьезных либеральных, консервативных, радикальных, славянофильских изданий — одна из важнейших тенденций наступающей эпохи, которую Некрасов в тот момент не смог разглядеть. Тем не менее процесс начался: внутри редакций журналов он вел к унификации, к избавлению от несогласных, к превращению сотрудников в коллектив единомышленников, в конечном счете к трансформации журналов в «боевые органы». В отношениях между журналами процесс вел, наоборот, к всё более острому противостоянию, журналистика постепенно трансформировалась в «поле битвы» «боевых дружин». Так что радость Некрасова по поводу «цветущей сложности» в «Современнике» и в российской журналистике в целом была преждевременной.

Успех ждал его в другой области. Важнейшим событием года стал выход сборника «Стихотворения Н. Некрасова». После проволочек (на определенном этапе возникла мысль отдать права на издание книги Боткину) рукопись всё-таки была передана Солдатёнкову, и в мае получено цензурное разрешение. В книгу вошло подавляющее большинство опубликованных к этому времени стихотворений, несколько лежавших «в столе» и несколько написанных специально для нее, а также поэма «Саша».

В середине пятидесятых годов вышли книги Тютчева, Фета, Полонского, Огарева, Майкова, Плещеева — несомненно, лучших поэтов-современников. И все они пользовались успехом — завершался короткий и нетипичный для второй половины XIX века период всплеска интереса публики к лирической поэзии. «Стихотворения Н. Некрасова» вполне представляли его творчество и резко отличались от всех остальных поэтических сборников, выпущенных в это время (можно видеть определенную близость только с книгой Огарева, но видна она только историкам литературы, современникам же бросались в глаза различия).

Некрасов представал перед читателями как состоявшийся поэт, однако его стремление к чему-то большему делало его книгу не просто оригинальной, но совершенно особенной, соответствующей новой эпохе. Казалось, что в «Стихотворениях Н. Некрасова» есть всё, чтобы она стала любимой книгой для нового поколения читателей: страстная ненависть к действительности и общественные идеалы, которые были знаменем эпохи. Однако было еще кое-что в наступающем времени, чему некрасовская поэзия не соответствовала. Это была эпоха, когда появилась возможность не просто вести разговоры, проклинать и провозглашать идеалы, но и вести реальную деятельность, направленную на преобразование существующих порядков. Казалось, ценность поступка намного выше ценности даже совершеннейших произведений искусства. Отношение общества к тому же Толстому показывало, что перед севастопольскими подвигами бледнели всяческие художественные достижения, за них прощались любые некорректные высказывания. Книге Некрасова не хватало созидательной энергии.

Именно в период подготовки к печати своей первой «настоящей» книги Некрасов начал задумываться о возможности какого-то иного соотношения жизни и литературы, не ограничивающейся отражением действительности и ее критикой с точки зрения высоких общественных идеалов, но самой принимающей участие в изменении жизни, становившейся своего рода поступком, аналогом созидательной деятельности. Возможно, поначалу литературной формой, удобной для соединения поэзии и жизни, Некрасову показалась автобиография. Он посоветовался с Тургеневым и получил его одобрение. Можно предположить, что автобиография, опубликованная в книге или отдельно, должна была дополнить поэзию рассказом о той действительности, с которой приходилось бороться автору, и тем самым представить создание стихов своеобразным подвигом.

Однако замысел написать автобиографию отпал. Внимание Некрасова привлекла книга Карлейля «О почитании героев», большие фрагменты из которой Боткин переводил во время их совместного проживания на даче; они были напечатаны в «Современнике», вызвав, как писал сам Некрасов, большой энтузиазм, прежде всего у молодых читателей. Карлейль не только стремился воскресить культ героического начала в современном мире (поэтому его идеи оказались созвучны настроениям именно русской молодежи, стремящейся к активной и самоотверженной работе), но и представлял некоторых писателей героями. Таковыми оказывались, например, Данте и, что более важно, Роберт Бёрнс. Героизм Бёрнса, по Карлейлю, заключался в его способности противостоять бездушному веку с помощью раскрытия собственной души, с помощью бесконечной и неколебимой веры: «Отличительную особенность Бёрнса как великого человека… составляет его искренность, искренность как в поэзии, так и в жизни. В песне, которую он поет, нет фантастических вымыслов; она касается всеми осязаемых, реальных предметов; главное достоинство этой песни, как и всех его произведений, как и его жизни вообще — истина. Жизнь Бёрнса мы можем охарактеризовать как воплощение великой трагической искренности». Поэт, становящийся героем, потому что вопреки всему был искренен в своих стихах, «переносил изо дня в день массу тяжелых страданий, вел борьбу, как незримый герой» — вот тот образ автора, который оказался привлекательным для Некрасова. И он решил начать свою книгу со специально написанного стихотворения «Поэт и гражданин», где не только варьируются уже встречавшиеся темы, но вводится мотив искренности как своего рода заслуги, в конечном счете как синоним храбрости: «Не повторю, что там я видел… / Клянусь, я честно ненавидел! / Клянусь, я искренно любил!» Эти искренние любовь и ненависть превращают стихи, художественные образы в своего рода поступки:

Без отвращенья, без боязни

Я шел в тюрьму и к месту казни,

В суды, в больницы я входил.

Здесь метафоры «шел» и «входил» приобретают почти буквальное значение: поэт как будто не «переносился воображением», не «изображал», а буквально шел в тюрьму, в больницу и на эшафот. Поэзия становилась подвигом, подобным подвигу гражданина. Автор как бы напоминал читателю, что писать те стихи, которые составляют основу книги, было «опасно», что само создание их было своего рода гражданским поступком. И потому публикация книги, куда собраны все стихотворения, в том числе подвергавшиеся цензурным гонениям, тоже представала решительным и дерзким, «опрометчивым» поступком: Некрасову явно нравилось спорить с приятелями, упрекавшими его в опрометчивости, нравилась атмосфера умеренной опасности, которая создалась вокруг книги (ее следующее издание было еще пять лет под запретом). Книга стихов не просто провозглашала когда-то опасные идеи и ценности, но и напоминала, что именно эти стихи благодаря храбрости автора не позволили забыть эти ценности.

В продажу книга поступила 19 октября 1856 года. Ее успех у читателей был ошеломляющим: за месяц было распродано три тысячи экземпляров. Чернышевский сообщал Некрасову за границу 5 ноября: «Стихотворения Ваши, Николай Алексеевич, получены здесь (в Санкт-Петербурге. — М. М.) с неделю назад, — через два дня не осталось в книжных лавках ни одного экземпляра из 500, присланных в первом транспорте». Боткин писал Тургеневу 10 ноября: «Стихотворения Некрасова шибко идут, и в это короткое время книгопродавцы взяли у издателя до 1400 экземпляров. Не было примера со времен Пушкина, чтоб книжка стихотворений так сильно покупалась». 18 ноября Лонгинов известил Тургенева: «Стихотворения Некрасова возбуждают фурор». А. В. Никитенко 19 ноября в письме П. А. Плетневу жаловался: «Вышло собрание стихотворений Некрасова. Их разобрали в книжных лавках нарасхват, так что даже мне назначенный экземпляр чуть ли не продан книгопродавцем». В тот же день П. В. Анненков писал Тургеневу: «Стихотворений Некрасова успех колоссальный — экземпляры пропадают в лавках, как только появятся». Как обычно, когда спрос превысил предложение, появилась спекуляция. Известный актер Петр Андреевич Каратыгин писал приятелю 20 ноября: «Разнесся слух, будто второе издание запрещено, и теперь… остальные экземпляры вместо полутора рубля продают по 5 да по 6». Такой успех, конечно, и не снился ни одному автору поэтического сборника, вышедшего в пятидесятые годы. Он однозначно делал Некрасова самым популярным и любимым публикой поэтом.

Этот успех вынудил, наконец, и старый круг друзей (за исключением Герцена, который, признавая талант Некрасова, всё-таки был скуп на похвалы) признать в Некрасове первого и самого значительного поэта своего времени. Так, Лонгинов писал: «Едва ли это не самая многознаменательная книга нашего времени». Тургенев: «Что ни толкуй его противники — а популярнее его нет теперь у нас писателя — и поделом». Анненков самому Некрасову в письме от 25 июля 1856 года признавался: «Стихотворения Ваши я считаю единственными серьезными поэтическими произведениями нынешнего времени». Отклики прессы были разными, но во всех случаях отмечались самобытность таланта Некрасова, его первостепенное значение в русской литературе.



Сборник «Стихотворения Н. Некрасова». 1856 г.

Было, однако, нечто особенное в реакции публики на эту книгу, по сути, с самого начала делавшее не важными отклики «экспертов», знатоков. Если старшее поколение «Современника» признавало достоинства, авторитетно соглашалось, что это стихи большого поэта, то поколение молодое просто безоговорочно влюбилось в эту книгу и вместе с ней в автора. Если «неправильный», с точки зрения Некрасова, молодой человек Толстой мог в глаза сказать о его стихах: «Первое [стихотворение] превосходно. Это самородок, и чудесный самородок, остальные все, по-моему, слабы и сделаны, по крайней мере, такое произвели на меня впечатление, в сравнении с первым», то «правильный» молодой человек Пыпин написал Чернышевскому 30 июня следующего года: «Когда увидишься с Некрасовым, передай ему мое глубокое почтение от моего лица и за многих других лиц. Поблагодари его за книжку стихотворений, доставляющую истинное наслаждение читателям. Здесь один господин чуть не отнял у меня его портрета. Представь, что здесь стихотворения Некрасова списываются целой книгой… и за переписку установлена уже известная, постоянная цена». Другой молодой человек, Чернышевский, уже становящийся вождем этого поколения, не просто хвалит Некрасова, не просто ставит высоко: «Вы одарены талантом первоклассным, вроде Пушкина, Лермонтова и Кольцова». А уже после выхода книги Чернышевский пишет: «Такого поэта, как Вы, у нас еще не было. Пушкин, Лермонтов, Кольцов как лирики не идут ни в какое сравнение с Вами»; «Надобно желать гораздо большего, надобно желать, чтобы мы были принуждены забыть для Вас о Пушкине, Лермонтове], Кольцове». И он объявляет Некрасова своего рода достоянием нового общества: «Вы теперь лучшая — можно сказать — единственная прекрасная — надежда нашей литературы». Не просто лучший (лучше Пушкина и Лермонтова), но единственный поэт! Чернышевскому вторит Пыпин: «Да! Теперь Некрасов единственный поэт, которого может слушать порядочная публика!» Единственный! Поэт, который на самом деле такой же молодой, как его читатели, даже если жалуется на усталость. Это единственный поэт, которого новая публика готова взять с собой в открывающееся будущее. «Помните, однако, что на Вас надеется каждый порядочный человек у нас в России», — уговаривает Некрасова Чернышевский.

Зачем поэту нужна критика, если у него есть такие читатели? Что значит мнение «экспертов», знатоков, если масса людей не просто получает удовольствие от его стихов, но начинает будто бы жить с ними, посвящает его творчество в достояние всякого порядочного человека? От своей второй книги Некрасов получил гораздо больше, чем когда-то надеялся получить от сборника «Мечты и звуки»: не признание «гением» собратьями-поэтами и не покровительство просвещенных меценатов, но преданность и любовь массы людей, для которых поэзия — не просто буквы на бумаге, но спутник в их деяниях, оракул, говорящий истину о мире и жизни. Некрасов «обошел» их всех — экспертов, ценителей изящного, либеральных литераторов, обретя свою публику, которая и вознесла его на вершину, покоренную совсем немногими русскими поэтами.

Все эти новости Некрасов узнавал, уже находясь за границей, где его и настигла слава. Перед отъездом он выдал Чернышевскому своеобразный документ, в котором определялись его права и обязанности по изданию «Современника», делавший его почти полноправным редактором. При этом, конечно, Чернышевский должен был советоваться с Некрасовым по наиболее важным вопросам, но сам факт был очень значимым на фоне сохранявшегося в журнале противостояния. Очевидно, баланс начал нарушаться в пользу Чернышевского. Кроме того, собираясь за границу, Некрасов поручил финансовые и хозяйственные дела журнала двоюродному брату своего соредактора Ипполиту Александровичу Панаеву (правда, до 1860 года тот еще будет делить их с прежним распорядителем Вульфом), своему хорошему приятелю. Уезжая, поэт именно ему передал кассу «Современника».

Поездка планировалась давно. Некрасов ехал проконсультироваться с европейскими врачами. Были и другие цели, некоторые из них конкретные — к примеру, повидаться с Герценом и объясниться с ним по поводу огаревского дела (Герцен, несмотря на активное посредничество симпатичного ему Тургенева, встретиться отказался и слушать объяснения не захотел), другие менее определенные: посмотреть Европу, прогуляться (благо средства позволяли путешествовать с комфортом), в конечном счете отдохнуть от журнальной работы, конфликтов и в целом от бурной российской жизни. «Хорошо выскочить из своего муравейника и вдруг очутиться среди людей, которым до нас ровно никакого дела нет», — написал Некрасов Толстому в одном из первых писем из-за границы.

Выехал Некрасов 11 августа. Проехал Берлин, посетил Вену, где встретился с ожидавшей его Панаевой. В сентябре они приехали в Италию, немного пожили в Венеции, а 20 сентября (2 октября) прибыли в Рим, где задержались до начала следующего года. Немного попутешествовали по Италии, ездили во Флоренцию, Неаполь, посещали небольшие города. Некоторое время провели в Париже. Всего Некрасов пробыл за границей почти год, вернувшись в Россию в конце июня 1857-го.

Европа, в том числе Италия, не представлялась Некрасову «священной землей» — ни в эстетическом, ни в политическом смыслах. Он ехал не поклониться ее святыням, но «посмотреть», не рассчитывая испытать никаких восторгов. Суждения Некрасова об архитектуре, облике городов, в которых он бывал или жил, могут показаться достаточно сдержанными и часто поверхностными: «Вена удивительно красива, великолепна и чиста»; «Какая прелесть Венеция! Кто ее не видал, тот ничего не видал. Описывать скучно и некогда…»

Он осматривал достопримечательности, выбирая часто весьма мрачные или необычные: «В Ферраре забрел я в клетку, где держали Тасса, и целый день потом было мне очень гадко. Вся стена исцарапана именами приходивших взглянуть на тюрьму Тасса (то-то много ему от этого радости!). Я не посмел нацарапать своего имени там, где, между прочим, прочел имя Байрона, а хотелось». Дружинину коротко изложил впечатления сразу от нескольких городов: «Венеция стоит того, что о ней писали разные великие и не великие люди. Волшебный город — ничего поэтичнее даже во сне не увидишь, наглотавшись хашишу! Флоренция также недурна. С Римом я еще мало знаком, но, право, шататься по Колизею в лунный вечер — дело недурное: этим я покуда занимаюсь в Риме, да еще хожу по вечерам в оперу».

Впрочем, Рим, в котором Некрасов прожил дольше всего, вызывал противоречивые чувства: «По наклонности к хандре и романтизму иногда раздражаюсь здесь от бесчисленных памятников человеческого безумия, которые вижу на каждом шагу. Тысячи тысяч раз поруганная, распятая добродетель (или найди лучше слово) и тысячи тысяч раз увенчанное зло — плохая порука, чтоб человек поумнел в будущем. Под этим впечатлением забрался я третьего дня на купол Св. Петра и плюнул оттуда на свет божий — это очень пошлый фарс — посмейся». Боткину позднее писал о намного более благоприятных впечатлениях: «Ноябрь был холоден, но весь декабрь стоит — чистое наше лето, даже дожди редки. Сборное место здесь Monte Pencio[26], гора в самом центре города — там я провожу большую часть дней от 12 до 4 часов, пилит музыка и бродит разноплеменная толпа. Рим я очень полюбил. Чувствую, когда уеду, буду часто вспоминать о нем с чувством изгнанника, думающего о родине. <…> Новые [люди?] — здесь гнусны, но кроме этого низкопоклонного поколения здесь есть другое, вечно живое, могучее и красноречивое в своей неподвижности и каменном бесчувствии. Это не значит, чтоб я очень полюбил статуи и картины, но дух того бога, которому все мы служим, — веет над этим городом; приди — и приобщись! Но как новейший Рим гадок, как и вся Италия — сказать не умею! Религиозное шарлатанство невероятно. На днях были здесь Рождественские торжества. Я был —

И очи потешил во храме Петра

Великой комедией Рима».

Что-то приводило в восторг, что-то отталкивало: «Все эти дни я смотрел разные религиозные дивы, подобных которым нигде нельзя увидать, кроме Рима. Сейчас воротился с самой эффектной церемонии. Папа с балкона благословлял народ и кидал буллы. Огромная площадь Св[ятого] Петра битком была набита народ[ом] и экипажами. Зрелище удивительно красивое — в размерах колоссальных. Сегодня вечером Св[ятой] Петр будет весь мгновенно освещен — пойду смотреть». Другие итальянские города вызывали меньше симпатии: «Чивитта-Веккии, гнусный приморский городишко в 50-ти милях от Рима»; «Ливорно такая дрянь, о которой не стоит говорить. Вообще Италия зимой, куда ни загляни — жалкая вещь…» В общем, особого восторга, упоения, эстетического наслаждения Некрасов не испытал — во всяком случае, не сообщил о подобных чувствах в письмах. Все эти «статуи и картины» не представляли для него трепетного интереса, свидание с ними ничего не перевернуло в его душе.

В том же духе Некрасов писал о пейзажах Италии: в значительной степени как выздоравливающий больной, для которого окружающая природа — это «климат», воздействующий на его организм: «Здесь воздух чудо — тепло, как летом, большую часть дней (кроме ноября, который был дурен и холоден), но вряд ли полезен мне римский воздух, — как подует широко, так от волнения грудь теснит. Говорят, это признак хороший в больном, но вообще я чувствую себя слабее, чем когда-либо». Иногда поэт был доволен открывающимися видами, порой они вызывали раздражение, но в любом случае и природа Италии (о Франции, Австрии и Германии в этом отношении он практически ничего не писал) не стала для него эстетическим открытием, не пробудила его творческой мысли.

То, что Европа его не тронула ни природой, ни культурой (не говоря уже о политической жизни), в самом начале путешествия Некрасов объяснил слишком поздним приездом: «Да, хорошо было бы попасть сюда, когда впечатления были живы и сильны и ничто не засоряло души, мешая им ложиться. Я думаю так, что Рим есть единственная школа, куда бы должно посылать людей в первой молодости, — в ком есть что-нибудь непошлое, в том оно разовьется здесь самым благодатным образом, и он навсегда унесет отсюда душевное изящество, а это человеку понужней цинизма и растления, которыми дарит нас щедро родная наша обстановка. — Но мне, но людям, подобным мне, я думаю, лучше вовсе не ездить сюда. Смотришь на отличное небо — и злишься, что столько лет кис в болоте, — и так далее до бесконечности. Возврат к впечатлениям моего детства стал здесь моим кошмаром, — верю теперь, что на чужбине живее видишь родину, только от этого не слаще и злости не меньше. Всё дико устроилось в русской жизни, даже манера уезжать за границу, износивши душу и тело… Зачем я сюда приехал?»

Можно видеть в этом признании Некрасова объяснение им своей неспособности встать на сторону «чистого искусства», проповедуемого Дружининым и его сторонниками («нет в тебе поэзии свободной»). Он как будто завидует людям, подобным Боткину или Тургеневу. В его душе никогда не было тех крыльев, которые позволяли другим, пребывая в николаевской России, подниматься над этой действительностью, переноситься в прекрасный мир искусства, высоких философских абстракций. Рим, Италия заставили Некрасова острее почувствовать «приземлен-ность» свою и своего творчества и одновременно острее ощутить ее как свой удел.

Заграничная поездка принесла изменения в личную жизнь. Практически всё время за границей Некрасов провел вместе с Панаевой: она отправилась раньше, в Вене они встретились и до конца поездки почти не расставались. Кризис в их отношениях миновал, сменившись почти идиллией. При этом, однако, у Некрасова возникло ощущение какой-то ретроспективное™ отношений после разрыва, после смерти любви, основанных уже не на страсти, а на привычке и воспоминаниях о том, как хорошо им было вместе. Некрасов много и откровенно пишет об этом наиболее близким друзьям, прежде всего Тургеневу, чей любовный опыт был схож с некрасовским (во всяком случае, был не менее запутанным и странным), и Боткину, ставшему, отчасти поневоле, свидетелем и участником семейных ссор и примирений.

В самом начале жизни в Риме Некрасов в письмах Тургеневу рисует достаточно идиллическую картину отношений, превратившихся в почти «приятельские»: «А[вдотья] Я[ковлевна] теперь здорова, а когда она здорова, тогда трудно приискать лучшего товарища для беспечной бродячей жизни. Я не думал и не ожидал, чтоб кто-нибудь мог мне так обрадоваться, как обрадовал я эту женщину своим появлением. Должно быть, ей было очень тут солоно, или она точно меня любит больше, чем я думал. Она теперь поет и подпрыгивает, как птица, и мне весело видеть на этом лице выражение постоянного довольства — выражение, которого я очень давно на нем не видал. Всё это наскучит ли мне или нет, и скоро ли — не знаю, но покуда ничего — живется». Однако чуть позднее уже с Боткиным он делится своим разочарованием: «Сказать тебе по секрету — но чур по секрету! — я, кажется, сделал глупость, воротившись к… Нет, раз погасшая сигара — не вкусна, закуренная снова!.. Сознаваясь в этом, я делаю бессовестную вещь: если б ты видел, как воскресла бедная женщина, — одного этого другому, кажется, было бы достаточно, чтоб быть довольным, но никакие хронические жертвы не в моем характере. Впрочем, совестно даже и сказать, чтоб это была жертва, — нет, она мне необходима столько же, сколько… и не нужна… Вот тебе и выбирай, что хочешь. Блажен, кто забывать умеет, блажен, кто покидать умеет — и назад не оглядывается… Но сердце мое очень оглядчиво, черт бы его побрал! Да и жаль мне ее, бедную…»

Видимо, теперь уже у Некрасова возникала мысль о разрыве и бегстве от возлюбленной, которая не реализовалась исключительно из-за привычки. «Я очень обрадовал А[вдотью] Як[овлевну], которая, кажется, догадалась, что я имел мысль от нее удрать. Нет, сердцу нельзя и не должно воевать против женщины, с которой столько изжито, особенно когда она, бедная, говорит пардон. Я по крайней мере не умею и впредь от таких поползновений отказываюсь. И не из чего и не для чего! Что мне делать из себя, куда, кому я нужен? Хорошо и то, что хоть для нее нужен. Да, начинать снова жить — поздно, но жить мне еще можно — вот на чем я остановился», — писал Некрасов Тургеневу 17 февраля (1 марта) 1857 года, возвратившись к Панаевой в Рим из Парижа, где встречался с Тургеневым и Толстым. Эти слова во многом находятся в противоречии с несомненной устремленностью Некрасова в будущее, свидетельствуя скорее о том, что он как будто уговаривает себя. Ясно, что, если человек хочет жить, если еще надеется на будущее, такие отношения есть предвестие расставания, затянувшегося благодаря «оглядчивости» сердца, свидетельство тлеющей симпатии, страха остаться одному, разрушить сложившийся быт.

Всё-таки заграничная поездка была для Некрасова прежде всего отдыхом. Теперь, когда корректуры «Современника» читал Чернышевский, а за финансами журнала следил Ипполит Панаев, у Некрасова появилось время на длинные письма, адресованные тем, с кем ему хотелось иметь тесные отношения: Тургеневу, Боткину, Толстому. Эти письма не только длинные, но и необычайно рефлексивные. У их отправителя есть время подумать о себе, заглянуть в свои чувства, проанализировать свой характер.

Особенно интересны в этом отношении письма Толстому. Письма Тургеневу и Боткину — это письма друзьям, почти ровесникам; в них много искренне сказанного, но много и остающегося между строк, поскольку они и так хорошо его знают. С Толстым же Некрасов продолжает общаться как с человеком, который его знает плохо, но которому он хотел бы показать себя, к которому хотел бы стать ближе. В соединении с желанием хотя бы в некоторой степени «воспитать» начинающего, но, несомненно, талантливого молодого писателя это приводит к очень редким у Некрасова признаниям и попыткам рассказать о собственном характере и вместе с ним о себе как литераторе. Защищая перед Толстым свою поэзию, Некрасов едва ли не единственный раз с уровня, так сказать, идеологического — убежденности, что такая литература единственно честная и нужная, — переходит на уровень психологический и рассуждает о том, почему ему близки именно такие убеждения и такая литература: «Вы грустны, у Вас, кажется, хандра. Хандра и грусть у человека в Вашем положении, мне кажется, может быть только, когда у него нет цели в жизни. Ближайшая цель, труд, у Вас есть, но цель труда? Хорошо ли, искренно ли, сердечно ли (а не умозрительно только, не головою) убеждены Вы, что цель и смысл жизни — любовь? (в широком смысле). Без нее нет ключа ни к собственному существованию, ни к существованию] других, и ею только объясняется, что самоубийства не сделались ежедневным явлением. По мере того как живешь — умнеешь, светлеешь и охлаждаешься, мысль о бесцельности жизни начинает томить, тут делаешь посылку к другим — и они, вероятно (т. е. люди в настоящем смысле), чувствуют то же — жаль становится их — и вот является любовь. Человек брошен в жизнь загадкой для самого себя, каждый день его приближает к уничтожению — страшного и обидного в этом много! На этом одном можно с ума сойти. Но вот Вы замечаете, что другому (или другим) нужны Вы — и жизнь вдруг получает смысл, и человек уже не чувствует той сиротливости, обидной своей ненужности, и так круговая порука. Всё это я выразил очень плохо и мелко — что-то не пишется, но авось Вы ухватите зерно. Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора. Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаяние. Вот основание хандры в порядочном человеке — думайте, что и с другими происходит то же самое, и спешите им на помощь».

Любовь к ближнему и желание помочь ему как единственный способ преодолеть заброшенность и тоску являются истоком «общественного» характера поэзии Некрасова. Уже тогда он ощущал то, что станет одним из важнейших стимулов жизни и деятельности революционеров-шестидесятников, а затем народников, таких как Чернышевский, Добролюбов, Писарев: желание жертвовать собой для другого как способ собственного спасения. В «Поэте и гражданине» звучит призыв:

Иди в огонь за честь отчизны,

За убежденье, за любовь…

Иди и гибни безупречно.

Умрешь не даром: дело прочно,

Когда под ним струится кровь…

Некрасов написал эти строки намного раньше, чем те, к кому они обращены, пошли умирать «за убежденье, за любовь».

Состояние покоя, отсутствие необходимости читать корректуры вместе с известиями о небывалом успехе его стихотворного сборника приводят Некрасова к мысли взяться за большое произведение, «опус магнум», который должен был упрочить его положение в литературе. В ноябре (отложив практически все остальные дела) и декабре в Риме он увлеченно пишет большую поэму «Несчастные». Видимо, ее тема была навеяна полученным из России сообщением об амнистии декабристам и петрашевцам. Поэма представляет собой рассказ преступника, вернувшегося из Сибири. Центральный образ второй части «Несчастных» — «интеллигентный» каторжник по прозвищу Крот, просвещающий преступников, пробуждающий в них добрые и благородные чувства, — до сих пор вызывает споры о его прототипе. В нем много черт, напоминающих Белинского, и он, несомненно, навеян воспоминаниями о великом критике. Достоевский, однако, утверждал в воспоминаниях о Некрасове, что тот говорил ему, что, когда писал «Несчастных», думал о нем. Поэтому вопрос, кто же такой столь волновавший автора Крот, остается открытым. Некрасов вложил в «Несчастных» почти весь свой жизненный опыт (исключая только журнальную работу и поэзию): детство в усадьбе с отцом-крепостником и страдающей матерью, ранняя юность в провинциальном городе, молодость в Петербурге, любовь и ревность, поучения Белинского о роли Петра I в истории Российского государства, размышления о крестьянстве, русские пейзажи… В результате поэма получилась очень «пестрой» и потому «экспериментальной», в ней соединены прозаические описания, может быть, больше нигде у Некрасова так далеко не заходившие (самое удачное место — картина провинциального города с гусями, переходящими дорогу и разгоняемыми проезжающей почтовой тройкой), с фрагментами, проникнутыми высоким идейным и поэтическим пафосом.

По тому, что Некрасов стремился еще в рукописи ознакомить с поэмой близких приятелей — Тургенева и Боткина, чьим мнением дорожил, чьему литературному вкусу доверял, как доверял их суждениям и советам, касающимся его личной жизни, видно, какие инвестиции делал он в это произведение. Некрасов даже писал им, что решительно связывает с успехом или неудачей поэмы решение, продолжать ли ему занятие литературой.

«Несчастные» не относятся к удачам Некрасова и сейчас читаются редко. В поэме ощущается сильная, чрезмерная «литературность». Рассказчика на каторгу приводит вполне мелодраматическое убийство жены из ревности, Крот столь же мелодраматическим возгласом «Нет в вас Бога!» пробуждает совесть в отпетых преступниках. Это редкий у Некрасова случай, когда исходная идея оказалась искусственной и не смогла организовать разнородный материал. Но эта неудача (к слову сказать, отнюдь не для всех очевидная) совершенно не помешала дальнейшей поэтической деятельности автора (его обещания друзьям в случае фиаско задуматься над завершением литературной карьеры нужно признать своего рода кокетством) и никак не сказалась на его творческой репутации. Фактически само стремление Некрасова написать «большую поэму» на этом этапе его литературной биографии оказалось ошибочным, хотя опыт и был полезным.

Значительно более удачным и своевременным оказался замысел другой — лирической — поэмы «Тишина», начатой тоже за границей (возможно, тогда еще не предполагалось, что это будет целая поэма — в начале 1857 года была написана только одна часть, ставшая в окончательном тексте третьей), а законченной уже по возвращении в Россию. Если в «Несчастных» автор как будто пытался подвести итог творчеству, суммировать его, то «Тишина» открывала новые возможности некрасовской поэзии. Некрасов делился с Толстым: «…Вот какая пришла мне мысль. Рутина лицемерия и рутина иронии губят в нас простоту и откровенность. Вам, верно, случалось, говоря или пиша, беспрестанно думать: не смеется ли слушатель? Так что ж? Надо давать пинка этой мысли каждый раз, как она явится. Всё это мелочное самолюбие. Ну, если и посмеются, если даже заподозрят в лицемерии, в фразе, экая беда! Мы создаем себе какой-то призрак — страшилище, который безотчетно мешает нам быть самими собою, убивает нашу моральную свободу».

О какой откровенности идет речь? Очевидно, что и раньше стихотворения Некрасова были искренни и даже превосходили искренностью произведения других поэтов. Речь идет о новом понимании искренности. Что является мерилом откровенности? Чаще всего — способность признаваться в дурном. В этом смысле искренни «Родина», «Я за то глубоко презираю себя…», «Подражание Лермонтову». В письме Толстому откровенность понимается по-другому, по-новому, как смелость признаваться в добрых и высоких порывах и поступках, даже если эти порывы наивны и в глазах умудренных опытом людей могут выглядеть комично. В духе этой «новой» искренности и написана «Тишина»[27].

Это поэма о Крымской войне и обороне Севастополя — событиях, вызвавших сердечное сочувствие Некрасова. Но хотя в поэме присутствуют и беглые зарисовки сражений, главная ее тема — завершение войны, наступление мира (именно такое значение имеет в первую очередь название произведения), возвращение домой русских солдат — они совершили героическое дело и теперь могут отдохнуть. К центральной эпической теме присоединяется лирическая — сам автор, лирический герой, возвращается в Россию из-за границы, из шума европейской жизни в русскую деревенскую тишину. Государственные события переживаются как частные, глубоко личные. Это позволяет Некрасову создать произведение национального масштаба, с подсветкой болезненно актуальной эпической темы лирическим началом, собственным искренним чувством.

Это обращение к общенациональной проблематике, пожалуй, впервые позволяет Некрасову выйти за пределы своей системы ценностей, показать иные ценности, не совпадающие с его собственными, не как предмет сатирического отрицания, но как объект сочувствия. Речь идет о христианских ценностях. В поэме «Тишина» в некрасовской поэзии впервые появляется образ храма как воплощения веры. Это, конечно, сельский храм, воплощающий религиозность народную, «низовую», простую:

Храм божий на горе мелькнул

И детски чистым чувством веры

Внезапно на душу пахнул.

Нет отрицанья, нет сомненья,

И шепчет голос неземной:

Лови минуту умиленья,

Войди с открытой головой!

Как ни тепло чужое море,

Как ни красна чужая даль,

Не ей поправить наше горе,

Размыкать русскую печаль!

Храм воздыханья, храм печали —

Убогий храм земли твоей:

Тяжеле стонов не слыхали

Ни римский Петр, ни Колизей!

Сюда народ, тобой любимый,

Своей тоски неодолимой

Святое бремя приносил —

И облегченный уходил!

Войди! Христос наложит руки

И снимет волею святой

С души оковы, с сердца муки

И язвы с совести больной…

Я внял… я детски умилился…

И долго я рыдал и бился

О плиты старые челом,

Чтобы простил, чтоб заступился,

Чтоб осенил меня крестом

Бог угнетенных, Бог скорбящих,

Бог поколений, предстоящих

Пред этим скудным алтарем!

Чувство умиления недаром названо «детским» — оно уже прожито и в некотором смысле «несерьезно», но одновременно и очень симпатично в своей чистоте и наивности. В этом случае к народу нельзя относиться всерьез, как к взрослому. Соответственно религиозность предстает способом народа-ребенка излить свои страдания, свои горести.

Тот Бог, к которому сам Некрасов готов прийти, — специфический Бог угнетенных, скорбящих, воплощение скорби и страданий и надежды на избавление от них. Приобщаясь к этому народному Христу, лирический герой «Тишины» приобщается в первую очередь к страдающему народу. И всё-таки нигде так близко, как здесь, Некрасов не подходил к христианству как минимум в духе Достоевского: сама ассоциация подлинной веры с детством и народом очень близка, например, к концепции, развернутой в «Преступлении и наказании». Это даже вызвало у Герцена подозрение в ренегатстве («магдалинстве», по его словечку) или резком изменении позиции. Однако внимательному читателю видно, что этот мотив в «Тишине» не превращается, как у Достоевского, в концепцию спасения, а остается аффектом, душевным порывом, одним из способов переживания страданий. Поэма не останавливается на Христе как своем апофеозе. Центральный мотив — возвращение из «шума» в «тишину» — всё время обогащается, представая как возвращение с войны в мирную жизнь, с чужбины на родину, из места, где убивают, в места, где врачуют. В результате Некрасову удается ввести в поэму не только героическое и патриотическое содержание, но и политическое через противопоставление тишины как покоя и отдыха и тишины как сна. Тишина, охватившая Русь, — это не застой, в который снова готова погрузиться Россия, но время для того, чтобы оправиться от шока, вглядеться в открывшуюся «правду», для размышления над тем, что с ней произошло и куда двигаться дальше. Россия в «тишине» думает думу и набирается сил для движения вперед (легко читалось «для реформ»).

Сам поэт в это время как будто, наоборот, отдыхает от России. Но российская жизнь по-прежнему занимает его. До него доходят новости о политических событиях на родине: коронации, амнистии, создании секретного комитета «по устройству быта помещичьих крестьян», освобождении из крепости революционера Михаила Бакунина и т. д. Некрасов продолжает активно участвовать в издании журнала, получает новости от Чернышевского и Панаева, дает им инструкции, в письмах просит друзей писать для «Современника» и т. д. До него доходят известия об успехе его книги, доходят и сообщения о буре, поднятой перепечаткой Чернышевским в «Современнике» нескольких стихотворений из сборника.

Опрометчивый поступок Чернышевского вызвал запрет на несколько лет переиздания «Стихотворений Н. Некрасова», сгустил тучи над журналом, вызвал гнев испуганных литераторов (Боткина, Дружинина), сделал невозможными подробные критические отзывы о книге (так, по цензурным причинам не вышла в свет статья Дружинина). Некрасов выразил серьезное неудовольствие и даже негодование по поводу поступка Чернышевского, но после выражения последним понимания своей ошибки оказался склонен его «простить» за любовь к журналу. Он недвусмысленно встал на защиту Чернышевского. «…Я был, — писал он Толстому в марте — апреле 1857 года из Рима, — серьезно обижен тем несомненным фактом, что все мои литературные друзья в деле о моей книге приняли сторону сильного, обвиняя меня в мальчишестве. Ах, любезный друг! Не мальчишество на этом свете только лежание на пуховике, набитом ассигнациями, накраденными собственной или отцовской рукой». Это обвинение «литературных друзей» было ему даже приятно, поскольку доказывало его собственную «молодость», и он как будто признал себя отчасти «сообщником» Чернышевского.

Кое с кем из «литературных друзей» Некрасов виделся за границей — в Риме у него некоторое время жил Фет, в Париже он встречался с Тургеневым и Толстым. В Париж по вызову друзей к нему приезжал Боткин, уговаривать лечить горло, состояние которого внезапно ухудшилось.

Некоторые новости, однако, до Некрасова не доходили. Он практически ничего не знал про ту кампанию, которую в начале 1857 года против него и Чернышевского затеял Дружинин, побуждая авторов и постоянных сотрудников «Современника» выступить согласованно против ненавистного парвеню, а также печататься в «Библиотеке для чтения», редактором которой он был, то есть нарушить «обязательное соглашение». При этом Дружинин то использовал запретные приемы, то проявлял необычайную слепоту. Так, 26 января 1857 года он писал Тургеневу: «Не возлагайте надежд на возвращение Некрасова, скажу вам более — это отсутствие полезно. Мы с вами, сидя в центре литературного] круга и зная хорошие стороны Некрасова], не могли бы представить себе, насколько он ненавидим всей юной и образованной частью писателей, тем кругом, на котором всё держится. Эти истории недоплаченных денег, невежливых приемов, затерянных рукописей, не совсем чистых счетов сделали и то, что в некотором отношении даже Андрей (Краевский. — М. М.) стоит его выше. Дай Бог, чтобы путешествие его освежило и заставило взглянуть на себя, при его огромном уме и еще свежей частичке сердца оно может статься». Неизвестно, на какую информацию опирается Дружинин и каких молодых писателей имеет в виду — или просто инсинуирует; в любом случае его аргументы крайне некорректны и утверждения противоречат множеству других — о Некрасове как о редакторе Божьей милостью, очень внимательном именно к молодым литераторам. Скорее всего, о столь враждебных выходках Некрасову не сообщали, и он был уверен, что созданный им баланс в журнале сохраняется, в то время как «обязательное соглашение» распадалось, фактически так и не начавшись.

Скорее всего, Некрасов не обратил внимания на то, что в его отсутствие в журнале опубликовал небольшие критические статьи привлеченный Чернышевским начинающий литератор Николай Александрович Добролюбов: таких молодых рецензентов текущей беллетристики и научной продукции из числа студентов всегда много при журналах. Чернышевский же не сообщал ничего об экстраординарном впечатлении, произведенном на него этим молодым человеком, о том, какое будущее в журнале уже тогда видел для него.

Загрузка...