На другой день после Пурима Миша проснулся в состоянии, называемом одесситами «сам с себя дышать не могу». Длинная цепь обязательных действий, которые иудеи совершают по утрам, не разогнала физической и душевной вони.
Миша побрел в парк и сел на скамейку. На черном ее скелете остались две доски, остальное оторвала молодежь. Он закрыл глаза и начал вызывать, представлять лицо Ребе. Только похмельная муть клубилась перед глазами. Начнем с шапки. Муть сгустилась в шапку, но лицо под шапкой было другое — молодое, смуглое гладкой, матовой смуглостью, и опять он, как вчера, постыдно улыбаясь, упрашивал не молчать, сказать, как же им быть, что им делать, а лицо смотрело на него черными выпуклыми глазами и молчало, как молчит Бог, когда к нему обращается пьяный.
Миша помнил, что, если не выходит представить Ребе, надо начать с дороги к нему. Дорога к нему: контрольные приветствия автоматчика на подъезде к терминалу, чемодан, шатко уезжающий по черной ленте, приказ пристегнуть ремни, темный аэропорт в Минске, доллар за тележку, красный, с рубцом над черным кожаным воротником затылок шофера автобуса, стены высоких белых домов сквозь медленно текущий по стеклам дождь, долгие остановки, лес, половина радуги, запах бензоколонки, человек, молитвенно протягивающий невидимым ему туристам стеклянный змеевик для самогонного аппарата, лачуги дачного кооператива.
Миша нажал на кнопку. Автобус послушно высадил его и, пернув бензином, тяжело уплыл. Миша толкнул калитку. Человек в советской военной форме без знаков различия обернулся, снял ногу с лопаты и сделал приветственный жест. У него было широкое средиземноморское лицо. Черно-седые курчавые волосы стояли. Мишин отец принадлежал к лучшей, умнейшей прослойке советских людей — к непьющим квалифицированным рабочим. Тяжелое заикание обрекло его молчать и думать.
— П-п-п-ривет! — выговорил отец, втыкая лопату в землю. — С-с-с…
Освободив его от муки окончания слова, Миша сел на шину.
— К-к-к-как ты?
— Просто не знаю. Мы опять собирались и опять ничего не решили. Один говорит, что мы просто трусы. Мы должны организовать людей и гнать бандитов из города. Другой считает, что все из-за того, что связь с Ребе ослабела. Надо срочно писать Ребе, просить совета, а что толку ему писать? Вот Ребе прислал своего человека, а человек молчит. Я вчера его спрашивал. Выпили, я прямо спросил: почему ты молчишь, почему не говоришь, что нам делать? Молчит.
— А т-т-ты сам?
— Я считаю, что тьму не разгоняют тьмой, тьму разгоняют светом. Усилим свой свет, мы же знаем, как его усилить, — и они исчезнут.
— Н-ну, так ус-с-с-сильте!
— А если я не прав? Как узнать, что я прав?
— П-п-про-верить.
— Но скажи, ведь Ребе знает, что у нас творится. Не может же быть, чтобы он не знал. Почему же его человек молчит?
— А т-т-ты на что?
Отец не улыбался, это было обычное выражение его лица.
— Н-н-наливки х-х-хочешь? — спросил он, вставая и берясь за лопату. Миша не хотел приторной отцовской наливки из черноплодной рябины, которая густо росла вдоль забора.
Он никогда раньше не приходил к отцу за советом. Почему? Потому что раввины не просят совета у токарей? Может быть, потому, что жил отец далековато — на другом континенте. А может быть, потому, что три года назад отец умер от почечной недостаточности.