Светов Феликс Отверзи ми двери

Феликс Светов (1927)

ОТВЕРЗИ МИ ДВЕРИ

Роман

...и так весь Израиль спасется.

(Р. II, 26)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Зима, видно, кончалась, такая брошенность была в природе, оставленность, как в квартире, из которой хозяева выехали, а новые еще не въезжали. Лев Ильич усмехнулся про себя - переезжал он много раз, и комнат этих, квартир навидался, и каждый раз, открывая дверь нового жилья, чуть ежился от бесприютности; земля где обнажилась, где покрывал ее слежавшийся мокрый снег, кучи обледеневшего мусора у мелькавших за окнами пристанционных построек, бумага, огрызки в полосе отчуждения, деревья, натыканные без цели и смысла, брошенные куклы без рук, ног, с оторванными головами, пыльные осколки раздавленных елочных игрушек, замусоленные книжки без титульных листов, старые учебники, лыжные палки без колец, аптечные пузырьки, а вот теперь: недостроенный брошенный дом, повалившаяся изгородь, собака, копошащаяся в отбросах, нищие огороды - все улетает, поворачивается перед глазами, поезд грохочет, проскакивая мосты, речки в темных полыньях с тускло блеснувшей рыжей водорослью, и снова стрелки, разбегающиеся рельсы, грязные вагоны в тупиках, и опять голые, брошенные поля со случайными деревьями, ненужными никому, отслужившими свое поломанными стульями, матрасами в желтых разводах с торчащими пружинами...

Лев Ильич всегда любил возвращаться, а уезжал с трудом и редко, волновался, дожидаясь встречи, считал километры, смотрел на часы, ждал и боялся упустить что-то, опоздать, а теперь было какое-то сонное безразличие устал или что-то сломалось в нем, первый раз так: пусть бы остановился поезд, стал посреди поля, можно лечь на полку, закрыть глаза - все равно.

Он и внимания не обратил, так, отметил как еще одну мелькнувшую за окном подробность, не вздрогнул, просто голову повернул на шум отъехавшей двери и раньше всего увидел, как поехали в зеркале, уходя в переборку, водокачка, столпившиеся у переезда грузовики, поздоровался механически, ничто в душе не открылось, а всегда так чуток бывал до мелочей, загорался, предощущая, - а сколько напрасно предчувствовал! - и все-таки, не зная, угадывал - что-то быть должно. А тут жизнь поворачивалась, гром грянул, а ему было все равно. Устал, стало быть, Лев Ильич, подошел к краю, а здесь уж от него (или не от него совсем?) теперь зависело - пройти мимо или навстречу шагнуть иной жизни, что вот вошла в тесное купе с чемоданчиком, сумкой, расположилась чуть наискосок от него у двери. Он уже разговаривал, что-то отвечал: надо ж так, случайно встретились, вот ведь как бывает, тесен мир, знакомы столько лет, хоть и встречались не часто, последний раз с год назад, - да, да, чуть меньше, под первое мая... - нет, на Пасху! А, да, да, верно, на Пасху у ...их, еще ночью приехали - развороченный стол, свеча в закапанном стеарином, заваленном крашенными яйцами, скорлупой - зеленом, чуть переросшем овсе, разгул такой, странные, пьяные, освещенные неверным светом свечей лица - зачем все это? И вот она, это лицо - да, да! - мелькнуло и забылось.

- Откуда это вы?

- Да тут... Пришлось навестить одну старушку.

- Грязь, наверное?

- Да, едва добралась, до станции километров пять, больше, автобуса не дождалась, промокла, уговорила проводника, а то еще час до электрички.

- Сейчас чаю попрошу, согреетесь.

- Да ничего, спасибо, как-нибудь - скоро Москва.

И тут, как нарочно, проводник с подносом, чай, а у него лимон сохранился, полбутылки водки ("Один пить не могу, а вам в самый раз..."). И вот уже на столе мед в большой - литра три банке ("Бабушка-старушка - нянька наша старая..."), пирог домашний ("Вам же домой, верно, дали?" - "Да ну, обойдутся, он еще теплый, дышит")... И вот со второй полки спускается еще один - третий пассажир, где-то ночью сел, Лев Ильич и не видел его, отвернулся к стене, когда ночью грохнула дверь.

Поезд стоял на станции: "Последняя, что ли, перед Москвой?" - "Нет, еще одна будет через час, а потом - все".

Что-то было в ее лице, что остановило Льва Ильича, подивился - почему не разглядел раньше, так мелькало, не задерживалось - жена и не приятеля даже, знакомого, мало ли их у него, кто-то из друзей с ним поближе был, да и все встречи по праздникам - шум, бестолковщина, и всегда своим так занят - не до кого. Такое круглое лицо, чуть курносое, скулы (ох, намешали татары!), подбородок нежный с ямочкой, глаза с косинкой, спокойные, в зелень, только печаль в них пронзительная, вот этим, верно, и остановила: такая не постоянно влажная, что пригляделась в темных еврейских глазах, а светлая, холодная безнадежность, тут до отчаяния рукой подать, но вот светятся добротой, внимательные такие, будто еще и его беду готовы на себя переложить, намекни только - ей уж все равно... Ох, сколько всего сразу напридумывал Лев Ильич!

- Вон и сосед не откажется. Видите, сосед, каким нас Верочка исконным, деревенским потчует.

- Не откажусь, у меня правда пусто...

- Да, что там, час-два все и разойдемся, а там, Бог знает: может, и свидимся... Вера...? Хорошо, пусть просто Вера, ну а я - Лев Ильич, так солиднее... Костя? Отлично... Вот и стаканы у нас... Да нужно ли споласкивать - водка... Ну, хорошо, хорошо. Это, как там у Толстого - мед с огурцами? Ну а водка с медом - то же дедовская история - медовуха...

- Нет, тот продукт почище был, без химии.

- А тут, неужто правда, химия? Значит, мало что не пшеничная, ну хоть бы сосна, береза...

- Нет, я вам как специалист, никакой тут березы, самая зараза химическая.

- Да, я и забыл, вы ведь не то химик, не то физик? Что делать, цивилизация, от нее никуда, вот вам плоды ее реальные, просвещения - и ничего, живем, не от водки ж помираем...

Так тепло стало Льву Ильичу, и за окном посветлело, он уж и не глядел на всю эту заброшенность, бесприютность: Вера сидела против него, через стол, мило враз стало, и мусор она выбросила, а он и не заметил, окурки, полотенце с петухом свесилось со столика, мед желтел в миске, и Костя, видно, славный человек, поглаживает смешные, рыжие усы...

- Интересная вещь днем пить, - воодушевился Лев Ильич, - что-то меняется круто, вечером это ритуал, привычно, все равно деться некуда, а днем, словно совершил что-то, тут смелость нужна, шаг делаешь, ломается привычное течение жизни. А часто ли мы на это способны - жизнь вот так самостоятельно переиначивать?

- Фу, нищета какая, - Костя ложку с медом у рта задержал, а глаза у него острые, огоньком загорелись. - Рюмку водки днем выпили - уже и подвиг совершили. Печальная ваша жизнь, Лев Ильич, простите меня, конечно.

- Ну а что ж, и верно, печальная, я про то самое, только смелость нужна самому себе это вслух сказать. Так вот год к году собирается: первый класс, десятый, вуз, одна жена, вторая, ребенок, отпуска... И вот, глядите, вот она печаль наша - снег с грязью пополам, травы и в помине нет, и будет ли?

- Неужто и впрямь думаете, не зазеленеет? - внимательно взглянул Костя.

- В том и дело, - заспешил Лев Ильич, очень важным ему показалось объяснить, а как объяснишь чужим людям, первый раз (а не последний ли?) видит их, или чувствовал, понимал - билось то знание в нем, - что нет, не последний раз, не случайно: и встреча здесь, и нелепый разговор за рюмкой водки, так язык ему развязавший. - В том и дело, что непременно зазеленеет, но ведь то трава, а здесь и снег, и грязь, и вся эта заброшенность имеют смысл и предназначение. А у нас все не так, это такая вульгарность - законы природы накладывать на человека. Из чего ей зеленеть, когда все повырвано, а раньше еще смерзлось. Или нет, нет, не раньше, а сперва все растряслось, выветрилось, а раскисший остаток - водка там, чужой какой разговор, идеи неоформившиеся, мысли, родиться не успевшие, так мечта может когда блеснула, память о собственной несостоятельности, да мало ли чего! А потом мартовский мороз, перед концом, и вот все так промерзло глубоко, на сажень, чему уж, простите, пробиться, вылезти?

- Тогда, и правда, плохо ваше дело, - сказал Костя. - Коли неверующий человек, стреляться надо. Чего зря небо коптить?

Лев Ильич поставил стакан на стол.

- Жестко вы со мной, хотя что ж, верно, логично.

- Нет, нет! - глаза у Веры чуть потеплели, увлажнились. ("Надо ж, подумал Лев Ильич, стало быть и отчаяние ее не до конца, доброта там поглубже будет...") - В том и дело, человек тем и отличается, хоть от дерева, у него не только данная заранее программа, генетически или еще как, у него настроения, падения, взлеты... Ему, может быть, да, кажется, смерзлось, растерял все - нет ничего, а тут и происходит: подул ветер, глядишь, он и сам не знает откуда, а зелень проклюнулась. Зачем вы так говорите, это не жесткость, а холодность, равнодушие...

- Я всего лишь хочу последовательности от человека, если он взялся размышлять, - резал Костя. - А то, знаете, у нашего интеллигента постоянно так вот, все ему плохо - и внутри, и вокруг, и все он на свете знает - что, откуда, зачем. Но, заметьте, смирения при этом ни на грош, полная путаница однова живем! Но гадости делать все-таки не хочет - по мере возможностей конечно - чего-то стыдится, хотя стыдиться, между прочим, нечего, если ты от обезьяны произошел, а она, как и дерево, от атома. Чего там - бери, что плохо лежит! Но он все почему-то стесняется, в карман не лезет, хоть и готов уже взять, только чтоб видимость соблюсти, что не из чужого кармана, а вроде ему дают за благородство. Но это ладно, он все равно знает, вот что интересно, убежден, ему это вдолбили как правила умножения, что он и венец творения, и звучит гордо, и что мир победит войну, или впрочем наоборот - не в этом суть. Но вот, скажем, жена изменит, с работы погнали, дочка за прохиндея замуж вышла или еще того веселей - влипла, ну, тут он совсем впадает в отчаяние, в панику - трава у него уже не зазеленеет! Ну, и стреляйся тогда, все равно лопух из тебя вырастет - небось зазеленеет лопух-то! Или плюнь на свое нелепое благородство, обезьяна не стесняется, нагишом в клетке прыгает, ну и хватай что плохо лежит - все равно хватаешь!.. Но на это уж и нет смелости, печаль, видите. Да не печаль, так, слякоть...

Лев Ильич глядел на Веру, такая в ней была обнаженность, будто и у него не глаза - рентгеновские лучи... "Да это ведь всем заметно!" - вскинулся он. Как же она живет, бедняжка - не солги, не умолчи - все наружу! А что это она так за него переживает, или очень и верно жалок, а несчастненького почему бы не пожалеть - тоже как огурцы с медом, дедовская традиция...

- Вы все не так говорите... - Вера у Кости взяла спички, две сломала, Лев Ильич свою зажег, она прикурила. - То есть, правда все и еще можно бы добавить кой-чего поважней. Но нельзя так, тут опасно: вот вы нашли что-то или вас одарили, а он - гибни? Нет, тут другое, тут удивительная любовь к себе, ослепление... Это верно, все он знает, ни в чем не усомнится и никакой загадки, ну там почему гром гремит или после весны - лето, а феодализм сменяется капитализмом. Это понятно, написано в книжке, а учился прилежно. Но почему он себя так любит? Ведь своей жизнью недоволен, все ругает, надо всем смеется, в окно посмотрит - нелепость, задумается - глупо все, жизнь его висит на волоске, он свой дом строит-строит, таскает по кирпичику, такие муки испытывает - достань-ка кирпич и не запачкайся! - а дом этот разрушить, ну, ничего не стоит - дунет кто посильней, где он, дом этот? Он и боится, ясное дело, нервничает. Но я сейчас про другое. Ему ведь и в голову не приходит усомниться, может, он все-таки в чем-то неправ, не так построил, не туда строит, не на то тратит силы, может, не знает самого главного, чего ради можно б и про дом позабыть, про машину, что с таким трудом, - а ведь как трудно, как ему все трудно достается! Но можно и перечеркнуть свою бывшую жизнь, все начать с начала никогда не поздно... Вот тут вы, Костя, и не правы, когда у человека отнимаете будущее, он еще все может, все у него в руках до самого конца, только надо перестать себя любить. То есть, и эту свою слабость, и свое страдание - неважно, копеечное оно или настоящее - а кто знает, оценить чужое страдание кто может, вы, вот, скажем, мое? И силу свою, и то, чего достиг, и знания... А что он там знает-то, Господи, стыдно сказать, какая степень невежества у нашего интеллигента, в какой бы он области ни зарабатывал свой хлеб! Но он всем своим, собой все равно упоен. Вы на него посмотрите внимательней, когда он что-то там объясняет, рассуждает или высказывает доморощенные умозаключения, когда он хозяин, муж, любовник, отец - такая снисходительность, ему до других совсем нет никакого дела, а слух идет, такой он добрый, хороший... Навидалась я! Но ведь и правда хороший! Верно, что в карман чужой не лезет, а по нашим временам и то, почитай, подвиг.

Вот в чем его главная гордость, тут уж его не тронь - смертельно обижается: как же так, я мог бы схватить, получить, заслуги, право имею, а не беру, не пользуюсь - от них ничего не хочу! А у кого ж ты берешь-то, прости меня, Господи? Он и не подумает, что то, что у него есть, для всех других-прочих недостижимая мечта. Удивительный тут разлад - одно дело его жизнь, беды и проблемы, другое - как живут все остальные. Тут уж они и сами виноваты, они и стадо, и рабы, и сами того заслуживают. Такой, понимаете, иностранец в своей стране... Тошно, с души воротит. Но привыкает человек к такой жизни, вот и я... И уж не тошнит, редко, и с души не воротит - сил нет...

Лев Ильич изумленно смотрел: вот так рентген у него, дедовская традиция, защитила она его, ничего не скажешь. Стало быть, он про нее и понять ничего не смог, а на самом деле все не так - себя она, что ли, защищает, от кого? И как-то они друг друга узнали, с намека, будто разговор у них вчера шел, оборвался на полслове, и что-то знают, что ему невдомек, на него никакого внимания, вроде бы его тут нет, или это все о нем?..

- ...Тут ослепление, - торопилась Вера, щеки у нее порозовели, глаза стали тверже, печаль ушла, ясные такие были глаза. - Я как-то с одной дамой возвращалась, тоже в поезде, подружились в доме отдыха, в Болгарии, между прочим, были. Такая женщина даже знаменитая, стихи пишет, добрая, славная, умная, ироничная, не молодая уже, свои беды, огорчения, но внешне все благополучно, хорошо и более того - положение и прочее. Стоим, уже ночь, на станции - маленький городишко - дождь только прошел, свежесть, тепло - лето было. А мы не спим, в коридоре у опущенного окна: завтра Москва, дом, она мне про дочерей рассказывает, подарки им везет шикарные... И тут такой хриповатый голос дикторши, ночью особенно так всегда звучит: поезд такой-то, Унгены Москва отправляется с первого пути... Дернулись и поехали. Понимаете, она мне говорит, а я до сих пор, лет десять назад это было, забыть не могу, понимаете, говорит, а ведь и я могла бы, вот как она здесь... Да, вспомнила, Жмеринка станция называлась, да, да, она - еврейка, может оттуда родом, а может так, ассоциация, все ж еврейские анекдоты про Жмеринку. Могла б, говорит, здесь жить, на станции так же вот работала бы диктором, мало ли как жизнь бы сложилась... И поежилась от ужаса, такого презрительного ужаса перед тем, что б с ней было, когда она б была не знаменитой поэтессой, а этой хрипатой дикторшей на бесконечно осмеянной Жмеринке. И это серьезно, искренне, душа ее тогда и верно содрогнулась !

- Бога нет, - сказал Костя. - О чем она стихи пишет, так, видно, рифмует свои заграничные впечатления с мечтой жить пошикарней, или, как говорят, поинтересней, а результат этого умножения он, разумеется, выражается в сумме прописью... Страшная история, тем более, говорите, человек уже немолодой, перед концом стоит, что она принесет на Последний Суд - эту свою осуществившуюся мечту об удавшейся жизни?

- А будет Суд? - быстро спросил Лев Ильич. - Уверены вы в этом, то есть, я не в метафорическом смысле, а вот чтоб реально?

- А вы его разве не чувствуете, что уж страшнее, когда все смерзлось и в том, что, само собой разумеется, усомнились - что трава зазеленеет?

- А там, - очень важно почему-то стало Льву Ильичу услышать ответ, - а там станут наше добро и зло мерить - взвешивать?

- Оно все взвешено, Лев Ильич, измерено, вы вот подумали о чем-то хорошем, - Вера улыбнулась ему, и Лев Ильич опять изумился обнаженности ее лица - все на нем видно было, хоть и знал теперь, что нет у него ключа, чтоб понять ее, всего лишь подумали! - а там такая радость на небесах, ангелы крылами машут вам радуются.

- Интересно как вы сошлись, - высказал Лев Ильич свою мысль вслух, впервые встретились, чужие друг другу, а будто вчера расстались.

- А я вас видел, - сказал Костя Вере, - в храме на ...ке, мне думается, на Рождество, я запомнил, вы стояли у стенки против левого алтаря, потом к вам церковный сторож еще подходил, или он служка - рыжий, без бороды, верно?

- Я вас не помню, - Вера к нему обернулась, задумалась. - На Рождество я там была, вечером...

Дверь поехала и снова метнулись в глаза Льву Ильичу, утекая в переборку, деревья, голый, облезлый бугор, а на месте и в в проеме пожилая женщина в плисовой жакетке, в шали, завязанной крест-накрест на груди, и девочка трех-четырех лет тоже в платочке, в валенках с галошами - тянула ручонку.

- Вы как сюда оказались?! - проводник - красный, распаренный - повернул женщину за плечо. - Сейчас бригадир вам попросит, отойти нельзя, стаканы прибрать...

- Зайди-ка, девочка. - Вера разрезала пополам белую булку, мед налила внутрь, намазала. - Зайдите и вы, присядьте. Куда вы их, все равно до станции. Чайку попьете.

- Не положено, - сказал проводник, - бригадир сейчас придет, вас саму пустил не знаю зачем.

- Спасибо тебе, дамочка, - женщина вытянула девочку назад в коридор вместе с булкой, с нее мед капал. - мы до Москвы так вот с одного перегона на другой. Дочка померла, а отец, ейный вон, сбежал, еще и не родилась внучка. В Москве, говорят, проживает, такой веселый, лихой, письма ни разу не прислал, не только что денег.

- Как же найдете? - Костя поднялся, выгреб мелочь из пальто.

- А чего не найти, человек не иголка, не затеряется. Да и похожа на него из одного метка горошины. Найдем. Мы из самого Барнаула едем, что ж, зря по вокзалам валяемся? Найдем. Бог не допустит оставить сироту, а я уже, вон, и не жилица. Хворая вся. Спасибо вам, гражданин, сироту пожалели.

Лев Ильич, смущаясь от чего-то, достал три рубля.

- Вон, вишь как, - женщина туже опоясалась шалью, - а ты все бригадир, бригадир. Что мне твой бригадир, когда мы все под Богом ходим... Спаси вас Христос, гражданин хороший, и дамочке вашей душевной с вами радости да детушек...

- Послушай, мать, - сказал Костя, - у нас тут разговор вышел... Да проходи ты, садись, отдохни, и девочка спокойно поест, пусть его приходит - ничего он тебе не сделает. Тебя как зовут, малявка?.. Тоже Верочка?.. Пролезай к окошку... Вот скажи, мать, жизнь у тебя, видать, не такая веселая, вон сколько навалилось: и внучка на тебе, и дочь умерла, и мужа давно нет, верно? А вот предложили бы тебе снова прожить жизнь, и чтоб все не так - жила б в большом городе, ну, скажем, в Москве; была б ученая, книги писала, заграницу ездила, портреты б твои печатали в газетах - ну и все, чего надо. Захотела б, или предпочла свою такую ж, как была, еще раз повторить?

- Молодой ты, хоть вон, и усы нарастил. Что ты, мил человек, понимаешь про мою жизнь - веселая она или хоть в петлю? Да хоть бы и в петлю - значит, такое испытание, удержусь или нет от греха, крест приму... У меня, может, такое в жизни было, - вон ты, как кадры в очках - на заводе я в войну работала: "Мужа нет, нация, в армии не служила, в белой, то есть..." Да разве ты меня погляди получше! - в этих кадрах разберешь? У меня, ух, такое было, что зачем мне твои портреты - чего на меня глядеть, кому? Грех, конечно, вот и замаливаю, внучку доставляю до места. Испытание, или еще, может, чего. А за что мне по второму разу ходить всеми этими тропками? Не такая великая грешница, да такого наказания никогда и не бывало. Только я скажу тебе, последнее дело позавидовать другому счастью или своим перед кем другим погордиться. Кому что положено, так я тебе отвечу, ну и делай, что тебе совесть говорит. А знать, чего на этом выгадаешь - прогадаешь, - не нашего ума дело... Ясно ответила или еще что разъяснить?..

- Вы простите меня, - Лев Ильич от чего-то очень нервничал, с ним такого давно не было: "В детство впадаю", - подумал он, но тут же отмахнулся, - мне очень бы важно, чтобы вы ответили. То есть, мне это важно, а вам, если, конечно, покажется неприятным, вы не отвечайте, а меня извините... Вы в Бога веруете? То есть, не так, чтоб - а как же, мол, и все тут, а реально, во Христа, в Воскресенье Его, в третий день по писанию, в Церковь, - что в ней не одна только служба и обряд, утешение, быть может и обманчивое, а Бог и верно обитает? - Лев Ильич смотрел внимательно, напряженно, но краем глаза отметил, как Вера к нему обернулась, глаза у нее совсем круглые стали.

- Ты сам-то не русский будешь? - спросила женщина.

- Нет, - ответил Лев Ильич, что-то в нем дрогнуло, - я еврей. Что ж, поэтому отвечать не стоит?

- Христос с тобой, милый человек, а Богородица наша - Матерь Божия кто по-твоему была, а святые Апостолы? Я потому тебя спросила, что немолодой уже, в моих годах или помене?

- Сорок семь лет. Полвека живу.

- Видишь как, сколько в России прожил, а такое про Церковь загадываешь. А как бы я жила - не верила? Мужик мой у нас в деревне - я из-под Сасова, Тамбовская была область, это потом, в войну залетела в Сибирь, - озорничал больно, крест сшиб на колокольне. Последний оставался крест, уже служить давно некому было, нашего батюшку еще в антоновщину кончили. Сбил крест, перед деревней выхвалялся, это когда колхозы пошли. Правда, потом - не случись с ним этого, может и отыгралось бы ему его озорство - у нас, чуть погодя, всех этих озорников-партейных позабирали. Прямо под самую Пасху и сбил, а через неделю выпил, правда, да не очень и пьяный был, тогда на Пасху он и загулял, - икону у меня углядел. Да чего ее глядеть, она, как себя помню, всегда в углу висела - бабкина еще икона. Это, говорит, что еще за темнота такая, что ж, говорит, крест на колокольне сбивать, а в своем дому терпеть? Пошел в угол, поднял руку, да и брякнулся об пол, как стоял. Десять лет потом я его на солнышко выносила, так без ног и пролежал, пока не схоронили. Что ж, скажешь, есть Бог или нет?.. А про церковь ты никого не спрашивай - приходи, стань на коленки, отстоишь службу - чего тогда спрашивать, сам не захочешь. Я в Москву-то еще еду, говорят, церквей много - везде служба. Правда - нет?

- Правда, - сказала Вера, - не так чтоб много, как было, но есть...

- Вишь как живете, а все, другой раз, встретишь кого из города, да из Москвы, жалуются - того, сего нет... Я гляжу, вы тут люди грамотные - поймете меня: мне внучку покрестить надо. У нас нет ничего, бабы, другой раз, увидят мужика с бородой - приезжего, в избу тащат - крестить или венчать, а он и лоб-то перекрестить не умеет. Они теперь, какие из города, все в бороде, а что толку? Я вот хочу внучку - чтоб в храме, чтоб в Москве - чтоб благодать...

- Зачем в храме? - влез вдруг Костя. - У вас наверно и документов на нее нет. Мы ее и так окрестим.

- Как "так"?.. - нахмурилась женщина. - Найдем документы. Нет, нам в храме нужно - пусть внучка со Христом растет...

- Спасибо вам, - сказал Лев Ильич. - Я очень ваш ответ и ваш разговор запомнил.

- Тебе спасибо. И всем вам, люди добрые, - она низко поклонилась.

- Подождите... - Вера, давно уж заметил Лев Ильич, все хотела что-то сказать, но не решалась. Теперь она встала, оперлась рукой о столик, рука подрагивала. - Подождите! Вы из какой деревни под Сасовым, не из Темирева?

Женщина на нее внимательно посмотрела, поправила платок.

- Из Темирева мы, а ты уж не из тех ли мест?

- Из тех, - сказала Вера, - то есть, я-то не из тех, а вот моя родня...

- То-то я смотрю, словно бы и видала, а не знаю тебя, хотя где уж девчонкой ты была, я с войны оттуда.

- Нет, - сказала Вера, - я не жила там, слыхала. Это отца Николая, батюшку, у вас убили в антоновщину?

- Его. Его и убили. Вон как, слыхала, выходит. Хороший был батюшка, царствие ему небесное, отмучился. Меня крестил. И дурака моего отчаянного он же... Да чего я говорю - кому ж еще, один он у нас и был, как себя помню...

Вера схватила со стола банку с медом, завязала ее тряпицей, подала.

- Возьмите, вам пригодится с девочкой, - и руки стиснула на груди.

Женщина только посмотрела на нее, размотала свою торбу, устроила.

- Спаси вас, Господи, - она опять поклонилась в пояс. - Пошли, внученька, а то за нас этому орлу нагорит от бригадира, он и то уж стал на курицу похож...

Дверь с треском задвинулась...

- Вот вам православное сознание в чистом виде. И заметьте, - Костя выжимал из бутылки последние капли в свой стакан, - ей и в голову не пришло, как любому благородному интеллигенту уж непременно бы, качать свои права: хотя бы заявление написала, через милицию его найти ничего не стоит, сразу бы объявили розыск. Она сама его ищет древним способом - подумаешь, Москва, десять миллионов, у нее, вишь, приметы: лихой, веселый и на внучку похож! Найдет, между прочим, не сомневаюсь. А вы правда знаете про того священника?..

Лев Ильич смотрел в окно: поезд опять двинулся, женщина в плисовой жакетке с девочкой пошли в вокзал, не торопясь, будто и надо им здесь выходить, не оборачивались.

Вера молчала.

- Есть в одном романе, у великого нашего писателя, такое место, - сказал Костя, - помните, наверно? Рогожин спрашивает князя Мышкина, как вы, вот только что, Лев Ильич: веруешь ты в Бога или нет? А тот ему рассказывает про свои недавние, свежие четыре встречи - не помните?

Лев Ильич обернулся, посмотрел на Веру.

- Как я счастлив, что вас встретил, - сказал он вдруг. - Я б и не знаю, что со мной было, когда б не так... Простите, Костя, что за место, не помню?

- Четыре встречи. Первая с ученым человеком - атеистом. Они о том, о сем говорили, только князь его не понял, все он что-то не про то говорил, а про то, видно, и не мог, не знал, что и почему. А потом князь жил в гостинице там случилось убийство. Два немолодые мужика, из одной, что ли, деревни, много лет знакомые, а один у другого углядел серебряные часы, ему понравились, он взял нож и когда тот, с часами, отвернулся, этот - с ножом, перекрестился: "Прости, мол, Господи, ради Христа!", зарезал и взял часы. Это вторая встреча. А третья - вон какая, вспоминаете? Идет князь по городу, а навстречу пьяный солдат - купи, барин, серебряный крест за двугривенный. Князь и купил оловянный крестик, сразу на себя надел, он потом с Рогожиным этим крестом поменялся. А солдат тут же отправился пропивать тот крест. И четвертая - самая главная встреча. Князь тогда только-только вернулся из-за границы, знакомился с Россией, видит бабу с ребенком, с грудным, ребенок первый раз улыбнулся, она и перекрестилась. Что это ты, князь спрашивает. А вот, мол, как радость матери, когда первый раз младенец заулыбается, так, мол, и у Бога радость, когда ему с неба видно, что грешник от всего сердца помолится. Вот, вам, кстати, на ваши вопросы и ответ. Князь Мышкин - этот припадочный идиот, или другими словами скажем - Рыцарь печального образа свои первые впечатления от России так и сформулировал: есть, мол, что в России делать, если простая неграмотная баба своим сердцем поняла такую глубокую христианскую мысль. И вот сто лет минуло - есть что в России делать или нет?

- Делать здесь всегда было чего, слава тебе Господи, простор позволяет экспериментировать, а вот делатели подросли ли? Вон вы только что как с интеллигентами круто обошлись, или на эту несчастную женщину с внучкой рассчитываете? - Льву Ильичу снова стало повеселей, хмель, ударивший было в голову, прошел, ясность в нем такая звенела.

- Не на нее. И уж, конечно, не на господ интеллигентов. На Господа Бога надеюсь, на Спасителя нашего Иисуса Христа.

- Верно говорят, о чем подумаешь, то и произойдет. Произошло! одушевлялся все больше Лев Ильич. - Значит, на Бога? Но он, как мне известно, от человеков все чего-то хочет. От России нашей дождался, видимо, надо ж, как разделались с колокольней, а уж про священников и говорить нечего. Сначала, значит, все не про то писали-говорили, потом брат брата за часы зарезал, крест пропили, дальше - больше, церкви сковырнули, а вы все на Бога да на бабок надеетесь, которые первой улыбке младенца радуются, - так, что ли?

- Так, - тихо сказала Вера. - В этом, Лев Ильич, может самая главная христианская мысль, об чем Костя говорит, только он резко очень, не так можно и понять. Улыбка эта, которой ангелы или сам Господь радуются, она все прочее перевесит - и зарезанного мужика, и проданный крест, и копеечный атеизм, и даже Архипелаг, может быть. Вот как вы это сердцем поймете, слова этой женщины, сказанные тут, сердцем услышите - и вопросы будут другие, и сама жизнь изменится.

- Я уж слышу вас, Вера, слышу! А мне и это, по моей жизни много - за что, не пойму, такая награда, и не стою словно бы... Простите, если вам неприятно, какие у меня права на такую откровенность.

- А про то никому неизвестно, - все так же тихо продолжала Вера, - кто чего стоит, это только в "кадрах", как она говорит, расценки проставлены на каждом пункте анкеты, а в подлинной жизни все другое, и никаких пунктов нет. Человек только и Господь Бог.

- Да, - сказал Лев Ильич, - крепко вы за меня взялись, а я еще, дурак, сетую - делателей, мол, нет!

- Все это вы по-женски, Вера, поэзия у вас, а Лев Ильич человек, я понял, реальный - какие ему младенцы, - Лев Ильич с удивлением взглянул на Костю, тот важно так говорил, покровительственно, усы ласкал. - Я, правда, сам начал этот разговор, и литературу вспомнил, но это для того только, чтобы выразить мысль, раньше всего, если хотите, о разнообразии русской религиозности. Режет, а верует, крест пропивает - а верует! А потом еще и о природном таланте веры таком редком даровании, не от ума, тем более не от образованности - сердечном таланте понимать Христа. Это вот наши мудрецы, пророки все никак не могут выразить, все больше не про то говорят, вот их и обвиняют - то в национализме, то в изоляционизме, что, впрочем, одно и то же, то еще Бог знает в чем. Все слова давно скомпрометированы, в тираж вышли - богоносность, скажем. Какая, прости меня Господи, богоносность, когда - не евреи ж в кожаных куртках! - сам православный народ с удовольствием гадил в своих храмах! Здесь именно другое: талант понимания глубины веры - из удивительного страдания, забвения себя. И ведь несомненно - тут история, факты - вся культура на этом стоит, не придумаешь. А про этих младенцев, не забывайте, сто лет назад все-таки написано, к тому же, дело происходило в православной стране - это существенная разница, принципиальная. В семнадцатом году в России Христа действительно предали - и не так, как тот солдат, что крест пропил - не продал, заметьте, а пропил! - но от веры при этом не отказался. И не так даже, как тот мужик, что брата-земляка за часы зарезал - тот Богу при этом помолился, - есть и тут разница. Здесь так предали, что и младенцы, которые улыбаются, и священники, что через день бегают к уполномоченному и еще уж не знаю куда, - не помогут. Какая на нем благодать, соблазн только. Есть мысль более существенная, и если хотите, сегодня более важная, современная, хотя, как это ни странно может показаться, святоотеческая. Дух - Он где хочет дышит, и не только в храме, загаженном жалкими житейскими компромиссами, - а уж как научились сами себя оправдывать!.. Живет, быть может, какой-то человек - и не подумаешь о нем ничего такого, живет себе - и за всех, и за все отмаливает.

- Святой, что ли ? - спросил Лев Ильич.

- Где хочет, сказано, - строго взглянул на него Костя. - Вы не смотрите, что я сигарету курю и чужой водкой не брезгаю.

- Это мне не понять, - Лев Ильич снова от чего-то смутился. - Трудно такое постичь так вот сразу.

- Это и я не пойму, - сказала Вера. Она уже увязывала свою сумку, устраивала остатки пирога. Тоже что-то новое услышал в ней Лев Ильич: раздражение или твердость то была? - Откуда вам может быть известно, кто куда и зачем бегает, да и что, если побежал, что с того, какое все это имеет отношение к вашим же высоким словам о сердечном таланте веры - для меня это, кстати, всегда было несомненно.

- Как, то есть, какое отношение? - задохнулся Костя. - Вы что ж, зная про его сотрудничество, поверите в благодать, на нем присутствующую, пойдете к нему причащаться?

- Я не к нему прихожу, - сказала Вера. - Я в храм прихожу - не в "кадры". Я за него вместе с ним помолюсь. Да и с собой бы разобраться, что мне за других решать...

Они подъезжали, вошел проводник с билетами, не поглядел на них, молча отдал, поезд шел все медленнее, дернул напоследок - и встал. Все поднялись.

- Вы меня не бросайте, - заспешил Лев Ильич, - давайте обменяемся телефонами, мне это очень важно, я все плутаю в трех соснах... А ваш, Верочка, у меня есть, кажется...

- Я там не живу теперь, Лев Ильич.

- Переехали?

- Ушла. У меня квартиры еще нет, так что звонить некуда. Я сама вам позвоню, может, кстати, услышите, кто сдает, если не очень дорого... - она уже выходила в дверь с чемоданом и сумкой.

Лев Ильич пошел следом.

2

Он перешел площадь, потом подземным переходом широкое, как проезжий тракт, грохочущее Садовое кольцо и углубился в переулки. Такое странное состояние было у него - будто это и он и не он шлепал сейчас по жидкому снегу, сворачивал, не выбирая дороги, просто куда ноги несли. Домой ему не хотелось, это он знал твердо. Старые ботинки сразу промокли, руки он засунул в карманы, а портфель зажал подмышкой.

Ему было хорошо! И вот, собирая и не умея собрать разбегавшиеся мысли, он пытался понять, отчего так уж хорошо ему - не молодому, уставшему человеку, вернувшемуся и все старавшемуся оттянуть возвращение домой, промокшему и озябшему?..

Выпить ему захотелось, он и не пил никогда вот так, в одиночку, а только с друзьями, по случаю или с женщиной, а тут от сырости, от озноба, бесприютности - счастья, звеневшего в нем, и захотелось холодной, чтоб все замерзло, а потом само из себя загорелось, зажглось, расходясь по всему телу.

Он толкнул дверь и оказался в столовой. Час был неурочный, уборка, кто-то там все-таки сидел, он и глядеть не стал, только отметил: буфета нет, значит снова выходить в магазин, под снег... - подошел к кассе.

Блондинка - не блондинка, светленькая, или показалось так ему, с кудерьками, а глаза под тоненькими, наверно выщипанными бровками неожиданно добрые и с усмешкой.

- Замерз, что ли? Платите три рубля за гуляш.

Лев Ильич вытащил деньги, не поняв еще.

- На раздачу, а компот здесь получите, - она выбила чек, быстро - и не глядела вокруг, достала стакан, бутылку початую, закрасила компотом - второй стакан тут же стоял, у кассы, яблочко сушеное плавало сверху. - Пей на здоровье, а то у нас, говорят, японский грипп.

- Ловко как, - Лев Ильич смотрел с восхищением.

- А ты приходи почаще, я тебя еще и не такому научу... Иди, иди, не пугайся - шутка.

Лев Ильич сел в углу у окошка. "Господи, хорошо-то как!"- все думал он. Водка не холодная была, теплая, компот чуть сивуху перебил, он еще не успел закусить, зажглось что-то внутри, как и ждал. Горчицей намазал черный хлеб, из глаз слезы посыпались, ясно так все ему стало. "Интеллигентская сентиментальность!" - усмехнулся он. Выпил сто грамм и всех вокруг готов целовать - хорошо-то как! Женись вон на этой женщине, комната у нее тихая, старенький телевизор под белой вышитой салфеточкой - "ришелье" непременно, узорчик такой хитрый, кровать с шишечками, или нет, тахта у нее широкая кровать выбросила, круглый стол под тяжелой цветастой скатертью с кистями, хорошо бы еще абажур, так нет же - люстра с тремя светильниками! Цветочки на окне уж обязательно, гераньки и беленькие занавесочки - "ришелье" с тем же узором. А книг совсем нет, "Огоньки" лежат стопочкой и на стенах оттуда прикнопленные картинки. И квартира небольшая, тихая, старушка какая-нибудь еще живет да паренек, может пьющий, а может ушел уже тот паренек в армию - вот и никого. Утром она на работу, бигуди снимает, сковороду картошки на стол, скатерть заворачивает; он тихонько встает, чайку с картошкой поест, занавесочку откинет, на улицу выглянет, а там - бедненький двор, помойка, собака рыжая бегает, ящики старые, почерневшие, деревцо дрожит на ветру... В чем же дело, думал Лев Ильич, ему ж, и правда, хорошо, себя он не обманывал, и не нужно ничего другого, это раньше всегда оно казалось обязательным, столько сил на то тратилось - душевных и всяких. Ему вспомнились шумные, далеко за полночь встречи, рестораны, дорогие духи, громкие споры и рискованные песни, дешевая отчаянность, искренняя увлеченность... А может, возраст, усталость, не зря говорят, натворит человек в молодости, наблудит, а когда сил нет на то ж самое, он и начинает всех призывать к трезвости. Может и так, только это все пошлость какая-то, жалкий такой цинизм, мудрость дешевенькая, а здесь дело в другом... - легко так думалось Льву Ильичу, быстро. По молодости и думать времени нет, да и о чем думать? О любви? А какая любовь - для себя все это, чтоб повеселей, послаще было, а потом, чуть опомнишься, вину свою почувствуешь - за другого ощутишь боль, станет она к тебе ночами или еще страшней - днем приходить, тогда и услышишь... Стой-ка, обрадовался Лев Ильич, вот и разгадка: все вокруг хорошо, когда тебя любовь коснется, тогда все и кажется славным, но не потому, что тебе хорошо от любви, а из чувства собственной вины, жалости... Да, да, - заспешил он, - что прежде тебя только раздражало - ну, твоя собственная слабость, в той - ее слабости - выразившаяся, - тут ты вдруг в этом увидел свою вину, услышал ее, понял, жалко становится до слез - значит любишь... "О чем это я?" - остановил себя Лев Ильич и заторопился, пошел к дверям.

- Согрелись? - кассирша курила у себя сигаретку, посетителей никаких не было. - Может еще компотику?

- Спасибо, - Лев Ильич уже дошел до дверей, да воротился. - Вы не подскажете, мне бы нужно было... никто комнату не сдает?

- Вам, что ль, надо? Чего подсказывать - у меня и живите, целый день дома нет. А вечером вдвоем веселей... Вот сына провожу через недельку-другую в армию - живите. Квартира тихая.

- Может быть, для себя, - сказал почему-то Лев Ильич, - а может, для женщины одинокой.

- Заходите, как надумаете, найдем, чего там хитрого.

Почти угадал, - усмехнулся про себя Лев Ильич и не удивился; и квартира тихая, и сын уходит в армию, осталось только стол и гераньки проверить. Может быть, и перед этой женщиной чувствуешь себя виноватым, а потому и полюбить ее готов? Вон жениться надумал, а сын вернется из армии, да по шее, по шее! - и опять хорошо ему стало. Он уже по бульвару шагал, посреди, вроде посуше было, снег летел, как зимой, машины с двух сторон только всхлипывали, как тормозили... Вот тебе и весна, думал Лев Ильич, Пасха... Да какая Пасха, далеко еще. Так, значит, год назад я видел ее, чуть меньше, только тепло уж совсем, ночь такая была ясная... "А не тут ли разгадка?.. - он даже остановился, отвернулся от ветра, вытер лицо платком. - Откуда я все это могу знать?" - перебил он себя, не хотелось, боялся он про это думать, что-то случилось с ним, не зря такая размягченность, не от водки ж этой с сушеным яблочком?.. Ему вспомнилась еще одна Пасха, давно, больше тридцати лет назад, он жил в деревне, война, ему тогда, верно, лет тринадцать, нет, четырнадцать, что ли, исполнилось. Теплынь стояла, на пригорках уж совсем сухо, мальчишки учили его играть в бабки, а потом водили по избам: где кулича им давали, где крашеное яичко. Ему еще так странно казалось: есть нечего, он ни о чем тогда и не думал - только б поесть, а тут чужой паренек - и не жалко! И вина тогда он выпил первый раз, красного, помнится, вина, все в голове покатилось. "Христос воскресе!" - поцеловала его хозяйка, где они с теткой жили. "Спасибо", сказал он. "Да не 'спасибо' - нехристь какой, а еще из города! Воистину воскресе!" - хозяйка была молодая, крепкая, она ему и во сне приходила, подглядел раз с печки, вместе с ее ребятишками спал, как она утром умывалась, сбросила рубашку... "Воистину воскресе..." - согласился он тогда тотчас, до слез глядя на нее...

Нет, не оттуда, подумал он, еще раньше. С нянькой он был в церкви, в Москве, совсем давно, еще отец был дома, лет пять, верно, ему, нянька не велела рассказывать куда ходили. Зимой, праздник какой-то, темно, свечи горят, душновато, запах непривычный, и все, как знают его, все в руки совали конфетки, еще что-то; страшно. "А ты перекрестись, батюшка, - сказала нянька,-вот и не будет страшно", - и пальцы ему сложила. Он и крестился стоял, а бабки охали да по головке его гладили. "Ты руку, руку-ту поцелуй!.." зашептала нянька, когда к ним большой кто-то подошел, остановился, тоже руку на голову положил, рука была теплая, большая, не как у отца - мягкая. "Вот и хорошо, - шептала нянька, когда уходили, - ты дома молчи, а то и мне попадет от твоих партейных..."

Вот она любовь откуда, - с умилением думал Лев Ильич, тепло ему стало, и ноги словно высохли, не чувствовали, хоть шлепал по воде, не разбирая. - Они еще про благодать спорят - как ей не быть, когда, верно, сорок лет прошло, а он ту теплую руку помнит!

Но и это еще не все, что-то было у него в душе, чего он никак не мог ухватить, но так важно казалось вспомнить, словно там и содержалась разгадка вот-вот! - и сердце падало сладко, как на качелях.

Лев Ильич стоял возле ограды церкви, мимо шли старушки, крестились на надвратный образ. Лев Ильич стянул с головы шапку, мокрым снежком так сразу его и облепило, да и шагнул в ограду.

Он часто здесь проходил, редко осмысленно поглядывал на церковь, некогда все было, спешил, дела, а вот какие дела теперь и вспомнить не мог, но что о церкви каждый раз, пробегая, думал, все вспомнил: и о том, как пытался ее возраст определить - восемнадцатый, что ли, век, или поближе - начало девятнадцатого, а может все-таки постарше? спросить бы человека образованного. И как грустно становилось - все старушки, старушки идут в двери. А другой раз совсем молодых ребят увидел, отметил - лица у них у всех отрешенные, светлые, или показалось это ему - видел, что оттуда выходят? А вот они рядом с ним идут, вот они вместе на большую улицу заворачивают из переулка, слились со всеми, теми, что бегут, торопятся, и смысла в их беготне никакого... Может, стало быть, ошибается он, может и у тех людей, что ежедневно бегут с ним рядом, смысл есть, откуда он знает, что у кого есть, чего нет, что про другого известно - вот у него есть ли хоть какой-то смысл в его собственной жизни?..

Он тем временем пересек дворик, мелочь раздал, вошел в двери.

Не очень много было народу, он даже удивился, темновато, как в детстве, и запах он узнал, вспомнил, оклады тускло блестели золотом, иконы, он и не различал ничего, вперед продвинулся. Все-таки есть народ, подумал, вон мужик постарше его, истово как крестится.. "Спасителю, Спасителю передай..." ткнула ему в спину костяным пальцем старуха, глаза на него глянули из-под черного платка - и Лев Ильич увидел все сразу: и священника, появившегося перед закрытыми Царскими вратами, и маленький хор - жалкий какой! - и изображение Спасителя на кресте, и свечки перед ним...

"Господи Боже спасения моего, во дни воззвах, и в ноши пред тобою"... услышал он четкий, хоть и немолодой глуховатый голос, быстрый, как горох. Лев Ильич впервые услышал, прежде все казалось гулом - слова различил... Да вон он еще что вспомнил, - что-то прямо летело в нем, он вокруг смотрел со слезами, вот почему издавна так боялся заходить в церковь. Он заглянул тогда в кладбищенскую церковь, первую жену только похоронил, мальчишкой он еще был двадцать два, что ли, года: уже успел и жениться, и жена на его руках умерла, он поначалу и опомниться никак не мог, и уж совсем потерялся, с могильщиком, который ее закапывал, завел дружбу, в дом к нему зачастил, тот прямо и жил на кладбище - стояла рубленая изба, а вокруг кресты, памятники, комнатка у него была - кровать только влезала и столик, а там жена, сын большой уже... Да, да, вспомнил Лев Ильич про того парня целую историю, он и сын-то не их... Но сейчас не до того ему было вспоминать, он только страх свой тогдашний вспомнил. Он зашел, а скорее вбежал в церковь - прямо против дома могильщика, будто гнался за ним кто-то, - а там гробы, гробы, и не отпевали еще, служба, видно, шла, он ничего разобрать не успел, да и все равно не понял бы, но только из притвора шагнул, дьякон и провозгласил с амвона: "Оглашенные, изыдите!.." Он так и споткнулся, да назад, назад попятился, а с паперти и кинулся прямо вон с кладбища. Плохо ему тогда было... А сейчас услышал, четко так произносились слова...

"Господи, - сказалось в душе Льва Ильича, - ко мне ж то опять!" Это ко мне! И тогда было ко мне - не готов, значит, оказался, вот меня и вышвырнуло из церкви, а сейчас, стало быть, пора, время мое пришло, - и все как-то засветилось в нем, вся путаница и пустота его жизни смыслом наполнилась, каждый из его шагов был не случаен - он знал теперь это! - и падения свои постыдные увидел, отчаяние - все шло сюда, вот что он понял: иначе и быть не могло.

Лев Ильич обернулся назад, глаза его сразу уперлись в конторку, за ней старуха... Он все теперь здесь видел!.. Он вытащил деньги, свечки зажал в кулаке, и не заметил, как оказался подле Спасителя, огонек затеплился в его руке, еще бабка подошла, свечку поставила. Он снова обернулся - на него из глубины темной доски Божья Матерь глядела - он поставил вторую свечку.

"Благослови душе моя Господа, и вся внутренняя имя святое Его! - Услышал он тот же голос где-то рядом с собой, оглянулся, но чтеца не разглядел, Благослови душе моя Господа, и не забывай всех воздаяний Его!.."

"Не забывай всех воздаяний Его..." - повторил Лев Ильич про себя ошеломившие его слова, отвлекся, пропустил что-то и снова услышал:

"...Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако отцветет: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего. Милость же Господня от века и до века на боящихся Его, и правда Его на сынех сынов, хранящих завет Его, и помнящих заповеди Его, творити я..."

- Да ты не мучайся, - старушка рядом со Львом Ильичем глянула на него из-под платка, - вон, извелся весь. Ты перекрестись - легче станет.

Как же, подумал Лев Ильич, я и некрещеный совсем... А пальцы сами сложились, он себя крестом осенил, низко поклонился, ощутил рукой прохладный камень.

- Ну вот, - упорно смотрела на него старушка, - полегчало?

Лев Ильич не мог ответить.

- Ты поплачь, поплачь, батюшка - еще полегчает...

"Как нянька моя..." - с умилением думал Лев Ильич. Он пошел к выходу, а там, в дверях обернулся и снова перекрестился.

Снег перестал, огни зажглись, он шел переулками и ничего не видел вокруг. Он вспомнил, вспомнил, что мучило его и никак не давалось, вспомнил в тот самый момент, когда с темной доски выступила, глянула на него Матерь Божия. Он болел тогда, совсем был маленький, лежал в кроватке с сеткой, и проснулся раз ночью - от чего и не знал. Тишина такая стояла, одеяло отбросил - жарко, а верней жар у него был сильный. Темно в комнате, сквозь морозные стекла с улицы падал свет, телега прогрохотала. Кто-то вошел в белом, он и не испугался, как сон видел... "Маленький мой, - прошептала мама, - горишь весь", - и под подушку что-то сунула, одеялом его прикрыла, подоткнула, поцеловала - он закрыл глаза, она и не видела, что не спит. А потом руку под подушку... Проснулся - светло, весело, солнышко бьет в окно, все сверкает - и совсем здоров, хоть сейчас выпрыгивай из кровати. Разжал кулак, а в нем голубенький образок: женщина с ребенком - Матерь Божия с Сыном...

Знал, знал Лев Ильич, откуда тот образок у мамы, все он теперь вспомнил, потом, спустя много, не так уж давно узнал всю эту историю, но как-то и прошла мимо него, никогда не возвращался к ней - не его была история, да и зачем, к чему она, а вот сегодня - его оказалась, и образок тот мамин не случайно, значит, вошел в его жизнь. Такую странную историю рассказала однажды мама. Болела она, уж совсем перед смертью незадолго, а он все и слушать ее не хотел - успею, успею, страшно было, от себя отгонял мысль, что когда-нибудь поздно будет, да и знал все про нее - так считал. А вот самого главного, выяснилось, и не знал, да и услышав, не счел главным, не понял - и все-то ему некогда было: собственные дела, беды, что казались важней всего. А мама была рядом, жизнь из нее уходила, а он все о себе, доброту ее ложкой хлебал, не задумывался - бездонна. Да и бессилие свое чувствовал, знал, не может, ничем не может помочь, хоть выпрыгни из себя, от того и со своим раздражением не всегда мог справиться - своей слабостью ее мучил... Усадила раз все-таки рядом: ты послушай, послушай, может задумаешься когда-то. И рассказала. Отца тогда забрали, - но так, еще не до конца, хотя уж все понимали, коли берут крепко будет, но он еще был в силе, поверить не мог, что и ему та же участь уготована, которая и другим-прочим, он еще хозяином себя чувствовал в своем государстве, сам все ломал до основания, вот "затем" и наступало, а он все не хотел понять, не верил. Это не всем далось то образование, надо ж, тупость такая, - отвлекся Лев Ильич... Пришли три человека, и обыска не было, ничего, он только сказал ей, как уходил, потом говорил, и сам не знает, почему так сказалось: "Может совсем, так ты уж прости меня за все..." А прощать-то, ох, было за что, только она все наперед ему простила. Лев Ильич маленьким был, ничего этого не помнил. А следующей ночью ей приснился сон: Божия Матерь пришла - явственно так было, вошла к ней и говорит: ты, мол, завтра пораньше вставай, иди в церковь, к ранней, в ту, что близко возле вас. А войдешь, подойди к конторке, образок увидишь - голубенький. Ты не торопись, может сразу и не разглядишь, второй раз мимо пройди и третий. Как увидишь, купи его и сразу надень на себя. А вернешься домой, заводи пироги, у сына твоего день рождения. Вот и заводи пироги, ни на кого внимания не обращай, кто тебя станет стыдить. И всех зови - справляй день рождения сына. А вечером - вернется... Она так и сделала. Утром побежала в церковь - и не знала никогда, как туда входить, и разу до того не была. Вошла - и конторку сгоряча пробежала - нет ничего! - да она как безумная была, и того, что было-то, не видела. И второй раз, и третий. Еще себя дурой посчитала - совсем ума решилась, рассказать бы кому! - и тут заголубело, увидела! Маленький образок - Божья Матерь с Сыном! С цепочкой. Она тут же на себя и надела. А дома нянька на нее кинулась: какие пироги, простите меня, совсем сбрендила, мол, хозяин в тюрьме и вернется ли, нет, что уж по этим временам себя надеждой тешить, какой там праздник-именины. А она - нет, говорит, ставьте тесто, и родных обзвонила. Пришли брат отца с женой, еще кто-то, понять ничего не могут, осуждают. А она хлопочет, стол накрывает, скатерть самую лучшую стелет, ставит вино, закуски... Все сидят, молчат, мрачно, как поминки. А она все в окно, в окно глядит. А потом неловко стало, наливайте, говорит, простите меня, я и правда с ума схожу, а тут в дверь зазвонили - отец стоит...

Как странно, думал Лев Ильич, как странно все это, какая-то неразрывная связь увиделась ему, не логика, нет, а связь истинная меж тем, что билось, дышало в нем, а он и не знал этого никогда, и чем-то еще - единственным, что всю жизнь определяло вокруг него. Она была, эта связь, в жизни его няньки неграмотной простой женщины, в стихах поэта, которого он с детства любил, повторяя, не задумываясь, а потом все что-то открывал в пленительных колдовских строках, которые он и постичь не умел до конца. То же самое бросалось ему порой в философских отвлеченностях, в системе сложной - все завязано было, такая лестница ему увиделась, по которой сил бы достало взбираться, связанная ступеньками-перекладинами, а сломай ее - досточки бессмысленные. Или семечко прорастет в стебелек, на нем распускается цветочек, а там, глядишь, плод завязывается, когда приходит время. Так и язык, на котором мы говорим и думаем, не просто ж сотрясение воздуха, звуки, выражающие предметы, или наши примитивные желания, чувства: дай, отойди, боюсь. А ведь теми же самыми словами - и его нянька говорила, и те стихи написаны, и ученый-философ излагает свои системы... Он так пронзительно ощутил вдруг свою связь со всем этим - его миром, он переполнен им был, такая любовь в нем захлебывалась - что перед этим были его куцые познания, яркие и умные книги Господи, сколько он их начитался - модные, оглушительные идеи, грохот современного города, бетон, стекло, ирония, все испепеляющая... Но разве могло все это - и еще сто крат больше, разве могло затронуть то подлинное, сердечную доброту, умственный склад, всю полноту жизни, которая и выливается потом в словах ли его няньки или в стихах, которые в нем повторяются с детства?.. Ну как тут объяснить, мучился Лев Ильич, как сформулировать, чтоб услышали, поверили, что и сила в этой слабости, покорность, смиренность эта не зря, не напрасно, только тут и могло сразу, с того самого дня - десять веков назад, пустить корень, зазеленеть, расцвести то, что еще тысячу лет до того было брошено в мир, и вот нашло почву - проросло. А все остальное: зверство и рабство, корысть и трусость - все другое, другое, - торопился Лев Ильич, - это в сторону, это к главному не имеет отношения... "А может имеет все-таки? спросило что-то в нем. - Как ты ловко - или трусливо? - отмахиваешься, ой, не отмахнешься..." Но это потом, думал Лев Ильич, нельзя сразу, сейчас к нему главное пришло, его чтоб не потерять, не потопить, - он испугался даже - опять один останется! Он понял главное, оно в том, что никто не мог и не смог изменить, а уж как старались, что вытворяли на этой земле, чем только не утюжили, и до сих пор...

Перед Львом Ильичем, как блеснуло что-то, завеса разорвалась, до того все скрывавшая. Не нужно торопиться, сказал он себе. Мне главное ясно, а остальное потом, потом, только удержаться, чтоб не потерять...

Он поднял голову и изумился, что пришел. Он стоял возле своего дома, распахнутая дверь открывала темный подъезд. Ну, раз пришел, подумал он, так тому и быть, что ж я буду бегать от дома.

Он стал подниматься по лестнице, лифт был занят, он пошел дальше, какие-то люди спускались навстречу, громко так, возбужденно переговаривались. "Похороны что ль?" - подумал он почему-то. Прошел еще марш, люди толпились у открытой двери. Конечно, случилось, шум там был как на вечере в провинциальном клубе... "У Валерия... - мелькнуло в нем. - Умер кто-то..."- испугался он вдруг.

- Левка! черт, приехал все-таки! А я думал, не повидаемся...

Его уже тянули, тормошили, расстегивали пальто, он протиснулся вперед, люди стояли в коридоре, как в троллейбусе в час пик.

- А я Любу спрашиваю, - сыпал Валерий, у него белая рубашка расстегнута, лицо потное, глаза влажные, блестят, - едва ли, говорит, успеет. Завтра, завтра улетаем... Ребята, Лев Ильич приехал!

- Постой, - сказал Лев Ильич, - куда это улетаем?

Но того уже оттащили, он исчез в толпе. Лев Ильич разделся, бросил пальто - целая гора их лежала прямо под вешалкой на сундуке, мелькали знакомые лица, где-то он их всех видел, знает, он втиснулся в комнату - и сразу увидел Любу: она сидела за разгромленным столом - бутылки, стаканы, закуска брошенная, недоеденная, вокруг гул стоял, как в туннеле, она с кем-то оживленно разговаривала, он вгляделся, тоже вроде знакомый. И тут только поднял на него глаза: "А он зачем здесь?" - подумал Лев Ильич, узнав Костю.

3

Он, конечно, уже догадался, вспомнил, понял все, что тут происходит. Эгоизм какой, подумал Лев Ильич, так собой занят, что позабыл о том, что происходит с товарищем, должно было произойти. А может, это и не эгоизм был, а просто поверить никак не мог, что то, о чем они болтали, спорили, обсуждали так вот, вдруг, могло реализоваться? Такая у нас консервативность мышления, не поспеваем за жизнью, все давно изменилось, ежедневно меняется, а мы все меряем прежними своими соображениями, а главное страхом. Люди-то уезжают, сотни, тысячи, десятки тысяч людей, а еще пять лет назад об этом кто думал, разве что на костер за это шли. А теперь нормально - жутко, конечно, постыдно, омерзительно, но нормальная наша жизнь - ты ж в результате получишь не какую-нибудь прописку в Москве - совсем выпрыгнешь. Главное тут в другом решись, плюнь на всю эту жизнь, прокляни ее в душе, или оплачь - это уж от опыта, темперамента или от совести - придумай себе оправдание: не только, мол, себя, шкуру свою спасаешь - Россию, за дорогих тебе людей будешь хлопотать, правду расскажешь про нашу жизнь, кричать станешь на весь свет, пока не охрипнешь. Ох, только быстро там что-то все хрипнут, голос теряют, или быстро приходит понимание, что здесь у нас акустика будет получше - отсюда и шепоток слышен, а там кричи-не кричи - лес глухой, каменный.

И то и то правда. Лев Ильич давно это все для себя решил: каждая судьба уникальна, каждое соображение имеет свой резон, чего там общие рецепты выписывать. Да что уж там - столько про это обговорено, пересказано, но то все теории были, отвлеченности: есть право, нет права, надо об этом думать - не надо думать, может ли быть спасение предательством, или предательство становится спасением - внутренним компромиссом, что естественней - страх или авантюризм? Да все естественно, думал всегда Лев Ильич. У одного предел, болевой порог, как кто-то назвал, далеко запрятан, он и перед смертью об нем не догадывается, а у другого первое серьезное столкновение с жизнью, реальностью вызывает взрыв. Раньше, когда это не с ним - с дальним ли ближним - не с ним ведь! - и не замечал ничего, хоть и любил про это поболтать, а тут, когда самого ухватят за больное место, защемят - нет, мол, хватит, а пошли вы все!.. Но это еще отвлеченность - поговорили, поспорили, перегрызлись - чай пошли пить или за бутылкой сбегали. Но тут - Валерий!..

Лев Ильич оглянулся вокруг - странное это было сборище, и верно, похоже на поминки. Он прочитал в одной книжке, в рукописи вернее - не издана она, и когда-то еще издадут! - эх, пошли бы те книжки, что в Москве - да не только в Москве! - лежат в столах, и не у писателей, ихним союзом дипломированных, а у тех, для кого то, что они пишут, - жизнь, каждый день ими открываемая, для кого фиксация того, что с ними происходит, само находит себя в литературе, действительно становится истиной,

культурой, а раньше всего еще потому, что нет в тех книгах корысти - и внутренней, никакой продажи, это вот ценней всего будет, это сразу чувствуется. Вот в одной такой рукописи и прочел Лев Ильич, и название было прекрасное - "Лестница страха", что эта толкучка - проводы - на поминки похожа, и таким это сейчас точным показалось, жалко не раскрыл автор образ, метафору свою - да и так все ясно! Покойника вынесли уже давно, закопали - и позабыли про него после третьей рюмки, уж за здравье оставшихся пьют, и у каждого крутится в голове: я-то остался, жив покуда! Да и своего у каждого столько, вон и сегодня - то, пятое, десятое - а, ладно, гуляем сегодня! Так, взглянешь на вдову - печально, конечно, и сразу, тут же, мысли, хорошо не игривые, лезут про нее в голову, да и про него - покойника, у всех с ними свои отношения, чаще всего непростые, да еще приятеля встретил - и не виделись столько времени: как у него дела узнать, чем-то он там может помочь, надо его спросить, не позабыть... Идут себе поминки, разворачиваются, хорошо, коли поносить не начнут покойника и вдовы не застесняются, или вот еще песнь грянут - и так бывает, покойник, мол, был человек веселый, рад бы был, что так весело его провожали... И такая устойчивая родилась традиция - интеллигентские поминки, вроде бы и обычай старый, дедовский, и такой юмор ко всему на свете современный, отчаянность - ничего не страшно, да и кормят как, тоже не последнее дело, другой раз кажется, за неделю готовились... Льву Ильичу неловко стало, очень уж он азартно все это себе сформулировал, - а что там про чужое горе ему известно?

Но тут, и верно, кто-то гитару вытащил, струны тронули, сам покойник... "Прости Господи, - подумал Лев Ильич, - я и сам хорош, дорассуждался..."

- Тише, тише! - закричали. - Валерий будет петь!

- Галича! - крикнули из коридора и все хлынули в комнату, затеснились, лица у всех возбужденные, женщины красивые, глаза блестят, кто-то водку разливает, стаканы передают в коридор, никак не замолчат...

- Да ладно, наслушались...

- Тихо, тихо! Совесть имейте - слово имениннику!

Валерий настраивал гитару, ногу утвердил на стуле, влажные волосы упали на лоб. Красивый он какой парень, подумал Лев Ильич, не стареет. Неужто и правда никогда его больше не увижу?

- Значит Галича? - звонко так спросил Валерий, и рванул струны. Голос у него был сильный, с хрипотцей - самый шик.

- Облака плывут, облака,

Не спеша плывут, как в кино,

А я цыпленка ем табака,

Я коньячку принял полкило.

Облака плывут в Абакан

Не спеша плывут облака,

Им тепло, небось, облакам,

А я продрог насквозь, на века!...

Он отшвырнул гитару, она хрипло так охнула, сел на стул и заплакал. И сразу тихо стало, как опомнились.

- Лева! - крикнула Люба. - Что же ты?

Лев Ильич протиснулся поближе, сел рядом, стул был свободный подле, руку положил Валерию на плечо.

- Чушь все какая-то, - сказал Валерий и за руку его ухватил, - бред. Помнишь, прошлой весной я тебе свою Москву показывал? Ты помнишь, помнишь?..

Помнил Лев Ильич, они тогда загуляли с вечера, Валерий у него остался ночевать, невеселая была история, с женой, думал, расходится, потом все обошлось, Люба ей звонила: у нас, мол, двумя этажами выше, - успокаивала, а утром вместе ушли, пиво пили, как никогда разговаривали. Глупая была история: девочка, только десятый класс кончила, где-то там встретились - Валерий читал лекции про кино, демонстрировал западные фильмы, зарабатывал деньги халтурил, у него как раз на студии начались неприятности, его собственный фильм прикрыли, новый снимать не дали. А тут любовь, страсть - первый раз так, и уж, конечно, последний - а сколько слышал Лев Ильич про такое от него - и все в первый раз, и все, конечно, в последний. Но тут семья, отец каким-то образом в курсе дела, за жениха считают - что ж, что постарше, дело житейское, зато человек с положением, - Валерий приврал еще, что там у него происходит, не рассказывал, а у нее жизнь по высокому разряду: казенная машина, дача в закрытом поселке, то, се, а Валерий тогда как раз об отъезде начал теоретизировать, про то, что еврей, вспомнил, а тут этот жлобский дом ненавистью дышит, что он наполовину еврей, им и в голову не могло прийти, а то б там дочь загрызли. И как раз совпало - сын Валерия, года на три Наденьки Льва Ильича постарше, поступал в университет, явно завалили, парень талантливый - математик, носом не вышел. Я, говорит Валерий, сам, понимаешь, сам предал своего парня. Отец ее, куркуль, обещал помочь, ерунда, мол, сыну, как же, нужно образование, а там у него везде свои ребята, все сделаем, один звонок, пусть только бороду не отпускает, очень, мол, на этот счет у них строго. А его Борька к тому времени закусил удила, если, говорит, не захочешь уезжать, я что-нибудь такое натворю - один уеду. И уже какие-то у него свои связи, дела, участвует в демонстрациях у посольств, - тот как прослышал, не про демонстрации - куда там! - про боевое настроение будущего математика, проблемы которого он собирался решить "звонком", а вернее, про его еврейскую кровь, - все сразу и сломалось, к Валерию и выходить перестал. "Там у них строго насчет этого", - сказал Валерий. А девчонка горит, у них начиналось все шикарно: рестораны, в Ленинград поездка, мастерские художников, актеры высший разряд! Да и девчонка, верно, красавица, избалованная - ни в чем отказу никогда не знала, а тут скисла, плачет, поняла, видно, что папочка всерьез грозит оргвыводами, тут не покапризничаешь - основы колеблются. "Зачем мне это все?" - это Валерий спрашивает. И верно, незачем, сказал ему тогда Лев Ильич.

Долго они тогда ходили по городу. "Я тебе сейчас Москву покажу, - сказал Валерий, - мимо тысячу раз ходишь, а не видишь." И правда, далеко не ходили, у дома Пашкова лестница, круглая, баллюстрадка-верандочка, Льву Ильичу и в голову никогда не приходило подняться, а там славная скамеечка - каменная, и как поднимешься - будто от всего отделился. Кремль - угловая башня, Троицкие ворота, Каменный мост, - а то, что мимо бежит, суетливо грохочет - не видишь, забываешь. А может настроение такое было, - но очень уж хорошо там стало Льву Ильичу. "Я знал, что тебе понравится, - Валерий говорит, - а парню моему уже не до этой милоты - ненависть клокочет, зацепиться ему не за что. А я за что цепляюсь, за колготки только? Ты думаешь, так у нас тогда все тихо и кончилось? Куда там. Меня мой Борька раз с ней увидел, шикарно ехали, черные машины - большой выезд одним словом. Что ж ты думаешь - узнал, или с Борькой кто ее знакомый был, но только они ее нашли, у Борьки с ней был современный разговор, ихний, нам не понять. Он и меня прирежет - ты погляди, погляди на него, я и не думал, что такие евреи бывают, а сколько там у него еврейской крови - четвертушка!.."

Они потом свернули за угол. "Возле самого Пентагона, не доходя, - торопил Валерий, - фонтан знаешь? Да не знаешь ты, никто не знает, за решеткой, вот здесь где-то, перед библиотекой..." И верно, фонтан за чугунной решеткой, как на картине старого мастера, порос какой-то свежей жимолостью, вода тихо сочится, журчит. "Ты послушай, послушай!.. И еще одно место, если не сломали, прямо против самого Пентагона - Мастер там жил со своей Маргаритой..." Они прошли через стройку, через что-то перелезли, вдоль заборчика, толкнули калиточку - тихий такой зеленый дворик, дома двухэтажные покоем, скамейка под деревом... "Ее, что ль, сюда водил?" - спросил Лев Ильич. "Да я их всех сюда вожу - у меня маршрут один, и все остальное одно и то же. Мне товарищ показал, тот, правда, не для этого только собирал коллекцию. Такой был московский человек - не нам чета, он тут все печенками чувствовал, тоже, между прочим, уехал - попробуй объясни! Теперь на земле Обетованной, а уж такой здешний человек, я и представить города без него не могу, все кажется, вот-вот из-за угла вывернется - маленький, чернявый - цыганенок, да ты видел его у меня, Сережа... Уж как он всю эту Москву собирал, когда чего ломали, это для него было - как руку ему режут, хоть и пошучивал все, - как он там по чужим закоулкам шастает? Или получше нашел?.."

- Помню, - сказал Лев Ильич, - у меня память дурная, я даже все, что ты мне тогда говорил, помню - и про Сережу не забыл. Это навсегда. То есть, ты, вот, все равно останешься со мной.

Валерий поднял голову, в глазах стояли слезы.

- Простите меня, выпил видно лишнего...

- А по мне, ты тут единственный нормальный человек, то есть, ведешь себя естественно, - Лев Ильич глянул на Любу, очень уж она на него требовательно смотрела. - Мы вот с тобой и видимся последнее время редко, и разговариваем мало, но это не важно, мне всегда кажется, ты мне все когда-то сказал, а я, как мог, ответил, то есть, самое важное, что определяет нашу с тобой неразрывную связь. Это, знаешь, как в письмах - почему еще чужие письма нельзя читать, там ничего не поймешь, у каждого существует своя нота, на которой люди меж собой объясняются. Слова, сюжет некий, складывающийся из их отношений, это все одна внешность, а главное другое, как ты на меня когда-то посмотрел, может, пустяк, а я запомнил и другой раз на твой взгляд ответил - только ты и поймешь. Так вот, эта связь, разве она имеет отношение к географии, подумаешь, дела - одна граница, другая, третья, речки какие-то - Дунай там или еще что, море-окиян - лужа. Ты подумай про меня, а я тотчас услышу, а ты ж не можешь не подумать?..

- Чего там думать... - еще один подошел, водку налил в большой фужер, кусок колбасы намазал маслом, рука у него была тяжелая с перстнем на толстом пальце, где-то и его видел Лев Ильич, не мог вспомнить, здоровенный такой малый. В американских джинсах, лицо красное, потное - пьяный, а так, видать, красавец - чернокудрый, с бараньими глазами, Лев Ильич когда еще пробирался коридором, обратил на него внимание - какую-то он даму в длинных серьгах прижал в углу, вольно так, чуть ли не руками с ней объяснялся, - Нам не думать - ехать надо, пожили, говнеца похлебали, кому сладко, пусть дальше хлебают, да в Магадан сплавают за своими облаками, как в твоей песне, Валерий, в которой Галич перед отъездом расплакался. Там им кино покажут, и не коньяк с цыпленочком табака - кошек скоро начнут жрать, юшкой собственной закусывать. Туда и дорога.

Лев Ильич крепко держал за руку Валерия.

- Ты пойми меня, - заторопился он, ему свою мысль договорить было дорого. "Совсем, совсем ведь не увидимся больше!" - билось в нем, - эти расстояния чепуха, не потому, что аэропланы летают - сел и через три часа в Париже, как в Калугу съездить, - может и будет так, да не в нашей уже жизни, я про другую связь, ей и название простое, - он опять взглянул на Любу: "Какие у нее красивые глаза, - подумалось ему, - когда добрые и свои. Батюшки, спохватился он, да она совсем пьяная..." Но тут уж ему не до того стало. - Это любовь, Валерий, - сказал он, - ей и писем не нужно, слов, обязательных встреч - ты же вспомнишь про меня, как ты про это позабудешь!..

Лев Ильич вдруг смутился и замолчал. А ведь неправду я говорю, подумал он, не случайно все - и то, что видеться мы почти совсем перестали, и что я только что плакал в церкви, а он всю эту ораву собрал. Но что-то все-таки есть, вот и он заплакал, как вспомнил Галича, и про свою скамейку - пусть там с бабами начинались у них сюжеты, что я ему за судья? Или есть все-таки разница между им, сразу же для дела приспособившим те московские закоулки, и тем его Сережей, собиравшим их неизвестно для чего? Может у меня с Сережей любовь, хоть я его и не знаю, а не с моим многолетним приятелем?

- Значит, мало того, что бежите, шкуру спасаете, еще наплевать хотите на все, что здесь оставляете: и на могилы родителей, - небось здесь закопали, и на землю, что вас вскормила, читать-писать выучила, и на книжки - вас же пытались людьми сделать, а то бы до сих пор все по деревьям лазили, на хвостах раскачивались, а уж на всех оставшихся, которым, как изволили выразиться, в Магадан плыть, - про них что уж и говорить, - так, что ли?

Это Костя сказал, Лев Ильич сразу узнал его голос, запомнил с поезда, такая в нем звенела внутренняя энергия, раскручивалась. Он по-прежнему сидел рядом с Любой, бледный, руки на столе сжаты в кулаки.

Тот с кольцом длинно так на него посмотрел, поболтал водкой в фужере, выплеснул в рот, кусок колбасы с маслом туда же кинул, прожевал и старательно вытер рот рукой.

- Вон кто оказывается у тебя сидит, Валерий, это тебе напоследок полезно поглядеть-запомнить, а то, вон, твой дружок что-то все тебе лопочет про память, которая поверх границ оказывается летает. Не забудь. А пока даю справочку. Первое. По деревьям это вы лазили, когда мы уже Библию записали и Храм построили. Это раз. Про ваши книжки я еще в детстве позабыл - дешевое слюнтяйство, лживое. Могилу моего отца мы еще вас заставим разыскать - носом будете пахать землю - отсюда до Тихого океана, пока не найдете. А мать я сам сжег, не в землю ж эту поганую опускать, и пепел ее перед отъездом выковыряю вам не оставлю. А на вас, тут оставшихся, кто все это глотает, трусливо, рабски оправдывают свою жизнь - ничтожную или драгоценную, это уж как угодно! - на вас я и плевать не стану, слюну пожалею. Ишь ты, про отцовские могилы вспомнил! Надо ж - страна, единственная, между прочим, где на кладбищах устраивают стадионы, где каждого десятого дали зарезать среди бела дня, а они - все в барабаны от восторга стучали, а по ночам от страха тряслись, радовались, что не к нему, а к соседу протопали!...

Вот оно, думал Лев Ильич, что ему ответишь, ведь не услышит, не поймет, да и нужно ли говорить? Тогда, значит, две правды существует, или сколько людей столько и правды?..

- Но как же все-таки так, - сказал он, ему вдруг жалко стало этого парня, будто он горбатый калека, - как же так, вы и верно, прожили здесь всю жизнь, откуда такая злоба? Ну, понимаю, понимаю, - заспешил он, - отец, еще что-то, не забудешь, но неужто ничего хорошего у вас не было, что памятью увезете, что оставите, о чем там, когда не достанешь - далеко, заплачете?

- Как же оставлю, - усмехнулся тот. - Эх! Сколько мы тут семечек набросали - поглядите какие девочки набежали вашего друга проводить - небось запомните! А еще какие всходы будут от той сладкой памяти, пока всю эту рабскую трусливую кровь не перебьет... - он налил себе еще водки.

- Ну да, - сказал Лев Ильич, - когда так - разъезжаться нужно, тут не дотолкуешься.

- Вот мы и объяснились - вам направо, а нам - налево, так что ли, Валерий? Давай-ка выпьем лучше, чтоб летелось, да с глаз долой - из сердца вон. Запомнилась премудрость - здешняя, посконная.

- С глаз долой - это хорошо, - сказал Костя, спокойный, холодный стал у него голос, - нагляделись на всю эту животную мерзость, а вот из души не следовало бы выпускать, это большая наука понять, как человек сначала слез с дерева, а потом носом в навоз уперся, захрюкал от удовольствия, что джинсы натянул, думает, от этого человеком стал. Нет, не стал! Потерял облик человеческий. Обезьяна по мне лучше, она по деревьям прыгает, едва ли сук, на котором ночью сидит, станет ломать, да и ту, кто ее вскормил, за грудь не укусит. Чего вы от него хотите, - повернулся он ко Льву Ильичу, краска на щеках появилась, - когда тут не чувства - одни эмоции, да и то простейшие, две-три элементарных, вон и ученая собака с родословной в три листа ногу поднимает, не стесняется... Здесь другое - как это могло случиться? - да не про то, что уезжают - скатертью дорога, баба с возу - кобыле легче, и так ведь говорят, коли посконное вспоминать... Откуда, как вы сказали, эта злоба, отсутствие всякого желания понять, не только к себе - к другому хоть когда-то прислушаться? Ишь, про свои страдания вспомнил, - что ж меряться будем, у кого больше?

- А что ж, и померяемся, - тот с кольцом еще раз глянул на Валерия, - он головы не поднимал, махнул рукой и еще один фужер с водкой опрокинул в рот. С чего начнем: с погрома в Кишиневе или с сорок девятого, после великой победы славного года?

- Да нет уж, - сказал Костя, - не будем меряться - кровью захлебнетесь, еще не улетите, здесь останетесь воздух наш отравлять, сказано, скатертью дорога. Да и не на базаре мы, это только в больную голову могла залететь такая мысль - кровь на литры или на килограммы мерять, не про Троцкого же со Свердловым, не про Ягоду и не про Райхмана вспоминать...

"Но все-таки вспомнил", - с огорчением отметил Лев Ильич и тут же устыдился - самому та самая мысль пришла в голову. Тоже, стало быть, и у меня на литры пошел счет - вон до чего докатился!

- Я все другое хочу понять - как, каким образом?.. - Костя себе тоже налил водки. - А простой ответ, между тем, - он все ко Льву Ильичу обращался. - Мы с вами днем, помните, еще в поезде говорили о том, что Бога нет, что Христа здесь предали - вот оно и отыгрывается, человек теряет свой образ и подобие, а много ли прошло - два поколения! И уже опять на деревьях виснут, хвостом помахивают, в собственной навозной куче копаются...

- Ну затянул, чего вспомнил - про царя-гороха, давай уж про Ярилу, кто там еще? Даждь-бог с Перуном - давайте, давайте! - катайтесь на святках с горки ледяной, блинами закусывайте - христиане православные! Да евреям, которые у вас тут полезными останутся, пускайте на Пасху перья из подушек, особенно выкрестам - тут самая сладость проявить свои гражданские чувства, патриотизм, смелость - мы великий народ! Вот для этого пусть и остаются.

- Перестань, Саша, - Валерий встал и пошел к дверям, там уходили, прощаясь с ним.

И тут Лев Ильич увидел мальчика: он значит все время тут и стоял, слышал! Тоненький, в джинсах, вытертых до белых пятен, большие, серые глаза горели он на Сашу глядел с восхищением. Красивый какой, подумал Лев Ильич, на Валерия похож, нет, получше будет, и вдруг так больно ему стало, защемило сердце, он даже рукой схватился: как насквозь его проткнули. Нет, это не поминки, подумалось ему, не похороны - хуже. Там все естественно, все равно жизнь какая-то. Закопали - он же здесь остался, и не метафора это, не поэзия могила есть! - здесь он. И вранье все это про русские кладбища, видел он, сколько людей туда приходит на праздники, в родительские дни, как с могилками возятся: кто песок, камушки, оградку доморощенную - все, у кого что есть тащат, как выпивают там на травке, на самодельных скамеечках, закусывают, а об чем они говорят со своими покойниками, про что молчат, о чем молятся - то уж никому не известно. А другие факты, противоположные - забвение, равнодушие, цинизм - что ж, что факты, пусть гора фактов, разве они говорят о чем, больше о том, кто их собирает, выискивает, а к душе народа какое это имеет отношение? И стадионы - перекопанные кладбища, что это тоже к русским людям претензии? Да все тогда сюда вали - во всем виноваты... Но ведь он здесь остается покойник навеки остается!

Вокруг каждого из нас существует магнитное поле, думал Лев Ильич, связи настоящие, истинные и случайные, слова сказанные и не вымолвленные, отношения всякие - и не реализовавшиеся, добрые поступки, побуждения - да мало ли что хорошего исходит от него за целую человеческую жизнь! Человек умер, похоронили его - все это остается, так или иначе, но проявляется, длится, пусть память короткая, забудут про него, но кто-то ведь не забудет, цветочки принесет, - а это ведь, ой, как много, когда он один приходит, никто про то не знает, он тогда с вечностью разговаривает! А тут все это завтра исчезнет, в квартире дырка будет, пустота, окна станут слепыми, а он, Лев Ильич, каждый раз, как к дому вечером подходил, глядел на эти окна, его-то окна выходят во двор, глядел и не думал, зачем, просто отмечал - дома Валерий, знал, жена в его комнате никогда без него не сидит, раз горит лампа - знал и настольную, и большую, ничего этого теперь не будет, не останется! А сколько этих дырок по Москве, это мы еще пока считать не начали, да тут не статистика - не на литры же! пройдет лет пять, ой, как мы почувствуем эту демократическую арифметику! "А что ж ты, в таком случае про свою память, для которой не существует границ и горных цепей? - спросил он себя. - Поминки! в них хоть и безобразие, а тоже резон есть - разрядка вполне естественная... Так я повинился уже перед собой, это Люба на меня смотрела, не мог же я видеть, как он заплакал..." Да и другое это, его, с ним останется: то живое, хоть и смерть, а здесь мертвое - пусть живы все. Нет, все равно неправда, что баба с возу, вот этот мальчик, горящий как свеча, как он здесь, у нас нужен с его чистотой, пусть и с ненавистью она ж на попранной справедливости замешана, нашей виной вскормлена, а как нам уже завтра будет нехватать его чистоты и горения - вот про что думать, плакать над чем!..

- Дядя Саш, - сказал мальчик, - налей-ка и мне тоже, я с тобой хочу выпить, отец совсем стал никуда. Ничего, мы его там быстро приведем в норму... Чтоб у тебя вся эта... богоносная бодяга скорей кончилась, чтоб скорей мы тебя там увидели - вместе начнем с первого колышка!

- Брось ты, - сказал Саша, он из разных бутылок сливал в стакан, - какой тебе колышек, там такие, Боренька, эйфелевы башни стоят, будем только поплевывать в Средиземное море с утра и до вечера.

"Помоги ему Бог, мальчику несчастному", - подумал Лев Ильич, что-то не отпускало сердце, раньше так долго никогда и не болело.

- Ну а вы, Любушка, - Саша явно был пьян, хотя, видно, и много мог в себя перелить, но хватил все-таки лишка, - неужто с вашей красотой и ученостью останетесь в этом, прости меня Господи, уж ежели есть он, богомерзком городе? Супруг ваш, вижу, из тех, кого не научишь, кому одна радость, когда их по голове бьют, только просят, чтоб побольше, им в этом видится высшая цель, но вам-то это зачем? Глазки повыплачете, выцветет красота, а тут ваши последние бабьи годочки, простите уж за прямоту! Эх, мы и загуляли бы, названья одни чего стоят - Ницца, Монте-Карло, Лиссабон, Бермудские острова! Мы там торганем вашей красотой - небу станет жарко! - русская женщина с еврейской закваской... Так ведь, угадал, не ошибся? Самый, простите, цимес, уж мне поверьте, попробовал... Да замордуют они вас тут, своим слюнтяйством занудят, вы свой масштаб только теряете. Эх, не то, не того вам нужно! Я ж говорю вам, знаю, повидал кой-что, глаз имею... Когда бабу давно не целуют, не обнимают - видно, ой, видно это, Любушка! А ведь последние остались поцелуи, пройдет, не вернется!..

Костя поднялся, на Льва Ильича дико посмотрел.

- Что ж, взаправду берете?.. - Люба на вид была спокойная, ничто в ней не дрогнуло, только глаза выдавали, да и не каждому - кто знал их. Лев Ильич знал эти глаза у нее и все, что сейчас последует. ("Пьян он все-таки, этот Саша, не равное сражение, хотя почему ж неравное - и она набралась. Правда, он не знает, что коль она пьяная - плохо его дело", - ровно так думал Лев Ильич, сам себе удивляясь.) - Значит, не шутите, берете? Только запомните, Саша, я женщина дорогая, мне не слова нужны, я этих слов за свою жизнь, ух, сколько наслушалась! И Ницца мне не нужна, Лиссабон с этими дурацкими островами. Там у них в Европе есть закоулочки - знаю, прослышала кой-что. Вот там, где за поганую русскую водку, за селедочку вонючую-ржавую сотни долларов швыряют вот где шик! - там и погулять и поплакать можно... Иль испугались?

- Да вы что, серьезно, Люба? - Саша прямо на глазах начал трезветь. - Да если б я хоть на минуту мог поверить, если бы вы согласились, - я один еду и вот-вот, я знаю, у меня сведения точные, верные, - вот-вот получу, я бы мгновенно вас вписал к себе... Да вы что? Правда? Если б с вами...

- Стоп, - сказала Люба, так же она сидела, ни разу не повернулась, на Льва Ильича не смотрела, - а вы как там мной собираетесь торговать, советоваться хоть станете, или кто даст больше, а вам все равно? Хотя нет, прошу прощения, много ли мне осталось, не успеете, состояния не сделать, самому б хватило последние у меня остались... неизрасходованные поцелуи - так, что ли?

- Вы меня простите, Люба, - новые нотки появились у Саши в голосе. - Я это так, для остроты, для пустого трепа, чтоб разговор перебить, я понимаю кое в чем толк, мне и в голову не могло прийти. Да я вас давно знаю, заметил, слышал еще больше, у меня, правильно только поймите, идея была б, а то это все больше от того, что и моя жизнь впустую - силы девать некуда, не залатывать же эти вонючие прорехи, нашей кровью перемазанные? Лучше уж там, хоть чистого воздуха поглотаю, а с вами - можно б, и правда, все начать с начала... Да я - куда хотите!

- Ну а вдруг передумаю, позову вас в Абакан?.. Ну, ну, что вы, - она даже покраснела, подняла руку к глазам, заслонилась, - пошутила, зачем мне требовать от вас такого подвига, тем более знаю, предупреждена, что последнее осталось, это раньше надо было нам так-то вот встретиться, тогда б могла диктовать и географические условия. А так, что ж - значит выбор между Ниццей и Лиссабоном?

Саша все больше трезвел и на глазах менялся, такая спокойная наглая уверенность была в нем все время, а тут появились мелкие суетливые движения.

- Вы знаете, Люба, - сказал он уже негромко, - я вас верно давно знаю, вы помните, может быть, один вечер в ресторане на Речном вокзале, там еще цыгане были?..

- Ну вот, - засмеялась Люба, - я еще с вами уехать не успела, а вы при моем муже такие подробности, может, я всю жизнь про то молчу. Совсем вы иностранец какой-то - Речной вокзал у нас известное место для адюльтеров...

Сашу даже жалко стало, до того он смутился.

- Нет... я в том смысле, что с тех самых пор никак вас не могу забыть. А знаете, поверьте, это редко со мной... - он на Льва Ильича оглянулся, покраснел и совсем сбился.

- Ну, что ты! - смеялась Люба. - Зачем такие откровенности! Такой воин, такой гуляка, такой русофоб, а перед русской женщиной, с которой только спать да на дверь указывать, правда, кровь еврейская чуть подмешана, но такого уж зачем теряться! А как же ваша идея, миссия, об еврейском засеменении человечества, или от меня станете гулять, как в Европу залетим - а вдруг не соглашусь? Претензии предъявлю, там строго, а может там и такой работы не требуется, до вас ее всю провернули, закончили? Или так крепко надеетесь, что меня совсем ненадолго хватит, сразу скисну - сдадите в богадельню?

- Я извинился перед вами, - Саша начал злиться, - объяснил, что те слова ничего не значат.

- Объяснил, извинился! Разве женщина когда такое забудет? Эх, простота! с какими ты только бабами дело имел до сих пор, что из твоего подвига-миссии получится? Чепухня одна! Разве это всходы будут - сорняки, их полоть не нужно, сами повянут. Или и из такого, как ты, человека можно сделать - последнее на тебя и потратить? Родину заради такого дела можно продать - не жалко, да и самой меж делом спастись! Крысы, которые бегут, живы остаются, или прямо с корабля да в море, там и топнут? Но то поэтический образ, а если по-сухому бежать и прямо в Ниццу, в Лиссабон, там ведь, и правда, повеселей - ни тебе Абакана, ни парторга - цветочки в общественных парках - или там парки одни только частные? Над ними бабочки порхают - махаоны? А правда, Лев Ильич, - она впервые к нему повернулась, - не совершить ли мне такой подвиг, даже если я одного человека человеком сделаю - и то подвиг?

- Тетя Люба, вы это всерьез? - Боря теперь на нее глядел с тем же восторгом.

- Понимаешь, Боренька, тебе соврать не могу, - и захотелось бы, не смогла. Нет, не поеду. Никуда я отсюда никогда не поеду. Да и поздно мне, правду твой герой сказал, давно уж меня никто не целовал. Да и время бы не ушло - не поехала. Я думаю, и тебе ехать незачем - дел-то, дерьма, в университет не взяли, кому-то там морду набили, жидом обозвали! Пусть бы кровь пустили, родительские стекла вдребезги - твое это все, Боренька, твое. И ты - наш, жиденок ты или русский - наш ты, здешний. Чистота твоя - здешняя, и ненависть эта - здешняя, знаю я тебя, видела, слышала, как ты с моей Надькой разговариваешь... Да, что там говорить - все решено, завязано, сожгли кораблики... А меня вы простите, Саша, я вас обидеть не хотела, хоть так, как вы, меня еще никто не обижал.

Саша взял со стола бутылку воды, стал наливать, она у него выскользнула, покатился фужер, упал на пол - брызнул стеклом. Лев Ильич поймал бутылку, налил стакан воды, подал ему. Саша выпил, зубы стукнули о стекло, и повернулся к Льву Ильичу.

- Ну, я вам этого никогда не забуду, - сказал он. Лев Ильич даже вздрогнул, такой злобы он и не видел ни у кого. - Спасибо за науку, - он опять говорил громко, видно, смог взять себя в руки.

Лев Ильич все еще поеживался. Саша пошел из комнаты, в дверях столкнулся с Валерием.

- Уходишь, что ли? - они были уже в коридоре.

- Что дома? - спросил Лев Ильич.

Люба наливала себе вина, подвинула тарелку, накладывала салату из миски.

- Вон как, тебя, оказывается, дом интересует? Скажите, Костя, вы, как я поняла, только сегодня познакомились с моим благоверным, к тому ж человек посторонний, похож он на моего мужа? Только искренне, без вранья - у нас сегодня откровенный такой вечерок.

Костя стоял у окна, Лев Ильич и не заметил, как он отошел за разговором.

- Только таким он и мог быть. Я очень ценю вашего мужа.

- Конечно! Что он вам такого наговорил?.. Догадываюсь примерно. Есть, есть в нем кое-что, чего нельзя не оценить, особенно если по контрасту с нынешним героем, здешним... Ох, и надоели они мне все, как надоели, Костенька, кабы вы могли знать! Началось бы что-нибудь такое, чем нас наши умники пугают, забрали бы, увезли, - пусть эти все туда, а мы чтоб в другую сторону, на казенный счет, разумеется.

- Тетя Люба, вы серьезно считаете, что я совершаю предательство, или вы это так, чтоб Сашу отвадить?.. Он не такой, вы не думайте, он хороший, он сильный человек, его мучают, не пускают... - Боря весь дрожал, ждал ответа.

- Бог с тобой, мальчик, уезжай! Я, может, и не понимаю, я на себя меряю. Тебе и там будет тяжело, тебе везде будет трудно, так что если ты райской жизни боишься - не будет ее у тебя. А ты молодой, поплачешь и позабудешь, только место ищи, чтоб верно, с колышка начинать, а не гулять там под пальмами и небоскребами - это все равно. Есть, конечно, и своя правда в этом жутком отъезде, и люди там нужны - вот, чтоб и ты был нужен, а не просто как шлак отработанный, пусть и благополучный, удачливый. Я за тебя выпью, жаль, ты с моей Надькой больше не увидишься...

- Папочка! - в дверях стояла девочка, тоненькая, почти девушка, в широких бархатных брюках, темные длинные волосы косо падали на бледное лицо, светлые глаза в слезах. - Приехал, успел, а я боялась не попрощаешься... - Она вбежала в комнату, Лев Ильич шагнул навстречу, поцеловал ее в голову, в мокрые глаза. - Вот видишь, - лопотала она, - Борька уезжает, ему никак нельзя оставаться, он мне все объяснил, - ну никак нельзя. А может что изменится, правда? Может, будем туда-сюда ездить? Я на практику поеду, или, знаешь, вдруг случится, она зашептала Льву Ильичу в самое ухо, - гастроли, а? И Борька приедет туда там это просто - из Франции в Италию, из Италии в Швецию - ведь может так быть?..

- Славно как, свои остались, - Валерий вошел следом за Надей. Варя, иди сюда, посидим хоть тихонько... Здесь что, баталия была, пока я всех выпроваживал? Саша совсем огрузнел,

перебрал...

- Баталия, - сказал Костя, - уехали бы вы все скорей, а то мы только вами и занимаемся.

- Завтра и уедем, успокойся, - Варя сразу подошла к Боре, обняла за плечи, посадила. - Завтра чуть свет нас и не будет.

Тихая она какая, - подумал Лев Ильич, вот слово точное про нее - тихая. И всегда была такая, что тут только Валерий не устраивал.

Она что-то прибрала на столе, осколки с пола, подрагивал светлый пучок на голове.

- Ты знаешь, Надя, - Боря глядел на нее, как она вошла, не отрываясь, - я сегодня шел по Москве последний раз. Мы с отцом сходили в посольство, поставили визы, все уж сделано, еще книжки последние отправили, он куда-то пошел, а я один пройдусь, думаю, по бульварам. И так странно было, будто меня уже здесь нет, а я все вижу - в кино, что ль, смотрю, или откуда-то, не знаю. И даже не грустно, а просто странно - сон такой.

- Борь, но это не может быть, мы ведь с тобой увидимся? - Надя оторвалась от Льва Ильича, присела на корточки возле Бори, волосы закрыли ей лицо.

- Ладно, - сказал Валерий, - вы увидитесь, а вот мы - никогда. Давайте выпьем последний раз да идите, нам еще чемоданы укладывать, а уж первый час...

Они стояли на площадке, все уже перецеловались.

- На аэродром не нужно, - говорил Валерий, - там будет народ, да и не к чему, совсем сердце разорвется.

- Пусть, - обнял его Лев Ильич, - все правильно. Наверно.

Варя подошла к нему, уткнулась в плечо и заплакала, первый раз он видел ее слезы.

- Никогда, - сказала она, - никогда, Лева, я тебя больше не увижу.

Боря все держал Надю за руку.

Они стали подниматься по лестнице, прошли марш, Надя вдруг повернулась и бросилась обратно.

- Пусть ее, - сказала Люба, - пускай еще у них побудет.

Они поднялись еще на этаж. Люба открыла дверь. Костя вошел с ними.

- Тише, - сказала Люба, едва они оказались в коридоре, - вы лучше проходите на кухню, я сейчас посмотрю, может, спят...

- А кто там? - спросил Лев Ильич, ему не понравилось, что кто-то тут оказался без него.

- Один парень с женой, у него неприятности... Одним словом, надо было уехать из дома, чтоб глаза не мозолить... Ну, я тебе потом расскажу.

Они зашли на кухню, сели за маленький стол у окна. Лев Ильич огляделся. Странное у него было чувство - будто он все еще не приехал, хотя вот он и дом, и все здесь его руками двигалось-прибивалось: медные ручки на дверях из квартир его теток - свинчивал, когда ломали их дом, картины на стенах - с каждой что-то связано, тарелочки - пятна, трещины прикрывались ими... Вон чайник появился новый, отметил он, и такой запах знакомый, домашний - а все уже без меня. Что-то с ним случилось, произошло, а что - никак не мог понять... Вот и эти уехали, вспомнилось ему, как только взглянул на картину и с ней была связана история, еще одна потеря - нет, не мог он больше про это, Боря стоял перед глазами: "О чем они там с Надей?" - подумалось ему.

Он встал, поставил чайник, зажег газ. Говорить не хотелось, а знал, не избежать разговора, тяжко будет, потому и не шел, оттягивал, и Костю привел не обойдется ли? Может хорошо, что здесь чужие, отложится объяснение, но чувствовал, знал - добром это сегодня не кончится.

Они уже входили в дверь: молодая женщина, длинноногая, с накрашенными, чуть испуганными глазами, он - в бороде, легко улыбался.

- Мы тут у вас расположились, извините нас, Люба не знала, что вы сегодня приедете...

- Да что вы, - заспешил Лев Ильич, ему уже стыдно стало своих мыслей: людям деваться некуда, что-то у них стряслось, а он опять о себе, первое чувство, комнату его, вишь, заняли, - устроимся, да я опять, может, уеду, сказал и совсем смутился своему вранью.

Люба поняла - ох, знала она его, лучше его самого знала, поэтому, может, и тяжко так было с ней. "Ничего она не знает!" - обозлился он вдруг, с трудом сдерживая вспыхнувшее в нем раздражение.

Люба переоделась, тонкий черный свитер - он ей к лицу всегда был, серьги позванивали.

- Сейчас чайку попьем, - сказал Лев Ильич, чтоб себя не выдать, - тяжкий у нас выдался вечерок.

- Да я понимаю, - живо откликнулся Митя - они познакомились уже с ним и с Кирой, - у нас с друзьями те же бесконечные истории. А что вы думаете, про каждого понятно, вынуждают людей. Я вот сам всегда считал это невозможным, а теперь - и выхода другого нет.

- Выход есть всегда, - сказала Люба, - сейчас мы его обнаружим, - она открыла холодильник и вытащила запотевшую бутылку. - Нашла, чем не выход в такой ситуации?

Посмеялись.

- А не поздно, - спросил Лев Ильич, - вы, наверно, спать собирались? - не хотелось ему начинать новое застолье, разговаривать с новыми чужими людьми. Да и Любы он побаивался.

- Что вы, это вам, может, устали с дороги.

- У меня просто день такой длинный - никак не кончится. Да и не заснешь...

Они уже все разместились за столом, Люба нарезала колбасу, вытащила сырую, холодную картошку.

- Больше нет ничего, да, словно бы, все сыты.

Разговор все не начинался, смущались друг друга - не знали.

- Эх, Митя, жалко вас не было, я таких комплиментов наслушалась, чуть было сейчас в Лиссабон не улетела - прямо сразу обещали выдать визу.

- Отказались?

- Для меня некоторая неожиданность, выяснилось... Впрочем, надо бы, пора догадаться, что я уж не гожусь для употребления, только после взбалтывания, да и то ненадолго.

- Перестань, Люба, - поморщился Лев Ильич.

- А что - иль неправда?

- Ты сама знаешь, что неправда, - он посмотрел ей прямо в глаза. "Вот оно, начинается".

- Не пойму, кто об этом знает - я или ты?

- Саша тот знает, - сказал Лев Ильич, ему все равно было...- А что у вас стряслось, если не секрет? - спросил он Митю. "Может, еще как-то перебью ее", - решил он.

- Какой секрет - обыкновенная история... Разрешите, - Митя разливал водку. ("Его значит бутылка", отметил зачем-то Лев Ильич.) Пришли в восемь утра четверо, работали двенадцать часов - и все перетрясли, даже письма все перечитали.

- Нашли что-нибудь? - это Костя первый раз подал голос.

- Можно сказать, ничего - так, ерунда, у всех есть, - я не маленький дома хранить. Солженицын, изданный на Западе - "Раковый корпус", Библия американская - это вот и забрали. Жалко, конечно, лучше бы продал, деньги сейчас можно хорошие взять.

- Странно как, - сказал Лев Ильич, - книг совсем нет, такой у людей голод на книги, а за них деньги берут, да еще хорошие.

- Потому и берут, что дают, - Митя засмеялся, - закон коммерции.

- Ну да, - смутился Лев Ильич, - я понимаю, только какая-то неловкость в этом - вы не согласны? - на такой жажде зарабатывать деньги.

- Старый разговор, - сказала Люба, - наслушалась я споров о том, может ли врач брать деньги - безнравственно это или нет.

- Тут другое, - спешил Лев Ильич, ему и неловко было, да и не мог оставить без ответа. - Мне рассказывали, в церкви одной, здесь в Москве, зимой, на паперти стоял мужик и громко так обращался к каждому входящему, как милостыню просил: "Хоть какую-нибудь книжку, ради Христа! Я, говорит, из Курска, все у нас сожжено, ни одного храма не осталось, ни одного слова печатного Евангельского нет - хоть что-нибудь дайте для нас!.." Как же так: милостыню просит, а у него за это деньги брать?

- Ну, знаете, - сказал Митя, - настоящие собиратели книг тратят огромные деньги, переплетают, а потом книги в цене не падают - только поднимаются, по нашим временам, это, так сказать, верное вложение капитала - сегодня пятьдесят рублей заплатишь, а через год сто получишь.

- Ах, вот как вы подходите? - Лев Ильич совсем растерялся: человеку ночевать негде, он прячется, а я его, выходит, оскорбляю, осуждаю, своей нравственностью, видишь ли, попрекаю... - Конечно, если к книжкам относиться как к капиталу... Но ведь у них есть и другое назначение - первое, они, так сказать, духовную жажду утоляют.

- А разве плохо, если человек, вместо того, чтоб купить себе новый шифоньер, притащит домой книгу - это ведь тоже о нем свидетельствует.

- Ну да, - с усилием бормотнул Лев Ильич, - о том, кто купит, но и том, кто продает, тоже.

- Так не он же сам цену устанавливает? - сказала Люба с горячностью. Разговор какой-то глупый, рынок ее диктует в зависимости от потребностей. Забыли все политэкономию, мало вам, значит, вдалбливали в свое время.

- Наверно, так, - поспешно согласился Лев Ильич. Вот, настроение скачет, как у барышни, грустно ему было. - Но не хочется, чтоб Библию продавали, наживались на ней. Тут еще одна проблема возникает... - он все пытался как-то пробиться, нащупать почву - трудно ему всегда бывало разговаривать с новыми людьми, как по тонкому льду шел, все проваливался. - Там, понимаете, в Писании, как раз и идет речь, чтоб не стяжать, не собирать сокровищ на земле, сказано - от мира откажись, ну и прочее. А человек, особенно я имею в виду, кто читал - а кто ж не читал Евангелия? - за эти самые слова берет деньги. Согласитесь, странно?

- Так ведь и Библию где-то печатают: станки, набор, бумага, рабочие - все стоит деньги, да и продают же ее там в магазинах - не в сумме дело, может тамошний цент подороже наших бумажек, если перевести на настоящий курс, никак не сдавался Митя.

- Бесплатно там раздают, - сказал Костя, - вот вам и политэкономия.

Льву Ильичу стало скучно.

- И правда, разговор у нас странный, тем более, вино давно налито. А я сегодня с утра все пью, никак не могу остановиться.

- Догадался все-таки, - Люба обожгла его глазами. - Давайте за них - вон за тех, кому завтра... Не нам, вот в чем дело-то, а им будет плохо. Наше плохо - оно так и быть должно, а потому - нормальная жизнь. А вот там что случись прямо в море головой, благо теплое у них везде море, - она выпила и пошла из кухни и Киру вытащила за собой.

- А вы чем занимаетесь? - спросил Лев Ильич, надо ж было говорить о чем-то.

- А я самиздатчик, - просто сказал Митя. - То есть, я числюсь в разных местах, чтоб участковый не ходил: то сторожем устроюсь, то в булочной грузчиком, но чтоб время было свободно - и так дела много.

- Что ж, и техника существует?

- Ну, какая техника - фотоспособом да машинка - верно, ведь, жажда большая.

- Ну и как... - не утерпел Лев Ильич, - окупается?

- Окупается, - Митя первый раз на него прямо взглянул. - Пришли с обыском, теперь не отстанут, пока не заберут, разве уехать успею.

Вот откуда появились у нее новые нотки и слова, понял вдруг Лев Ильич: что на казенный счет ехать на восток, про Абакан...

- Не просто как все, - подумал он вслух, - одна правда, вторая, третья сколько уж я сегодня насчитал? - вон и плутают люди меж ними, пока до своей не доберутся. А если ошибся, не за ту принял?

- А по мне тут никакой путаницы, - Митя почувствовал себя уверенней после первой рюмки. - Все просто: что не ложь - то и правда, чего ж мудрить? Правда ведь, что мне тут дышать не дают, что миллионы людей ни за что убили, что завтра это опять может повториться - гарантий никаких, что я об этом, тем не менее, сказать громко не могу - это ли не правда?

- И истина, по-вашему, в том же? - спросил Костя.

- Ну, я вашу терминологию, может, и не знаю, но для меня это и истина, в том смысле, что аксиома.

- Хорошо, - сказал Костя, - предположим, это аксиома. Ну, вот вы, своим способом - какой там у вас есть, будете эту правду говорить, талдычить, люди ею проникнутся, поверят вам, что-то там изменят, получите, скажем, гарантии, о которых хлопочете, и сможете уже не доморощенными средствами, а с помощью печатного станка, радио и телевидения говорить свою правду...

- А зачем ее тогда говорить? - удивился Лев Ильич. - То есть, она тогда и правдой перестанет быть, - все получим?

- Я это и имел в виду, - Костя не улыбнулся. - Какая же это истина, если всего лишь привязана к сегодняшей конкретности?

- Вот вы о чем! - обозлился вдруг Митя. - Мне на мою жизнь моей правды хватит. Как же, изменится здесь чего, ждите, тут еще триста лет то же самое будет.

- Вот ведь как, - дотягивал свою мысль Костя, - в вашей деятельности, оказывается, и практического смысла нет никакого - не только истинного! Одно, как бы помягче сказать, сотрясение воздуха.

- Нет уж, позвольте, - Митя загорячился. - По-вашему, значит, я должен мириться со всей этой мерзостью? Людей будут на моих глазах убивать, за каждую свободную мысль прятать в сумасшедшие дома, нарушать собственные же законы, о которых шум на весь мир, а я буду помалкивать и, стало быть, участвовать в этом? Да тогда б и вообще никогда движения в обществе не было - застой на тысячу лет. А как, по-вашему, прогресс происходит? От активности человека, способного принести жертву, или от такой, извините, рабской покорности обстоятельствам?

- Ну это долгий разговор - про прогресс, - ответил Костя, - да не миритесь - это ваше дело. Только истиной эти свои хлопоты не называйте. Даже если жертву принесете, рискнете собственной жизнью. Борьба ваша не за истину, а лишь за улучшение условий существования, своего в том числе, да за право заниматься любимой деятельностью. Ну, чтоб вам разрешили обличать конкретные недостатки, бичевать. Так ведь? Или чтоб печатать что угодно. Только, кстати, Библию тогда на черном рынке не продашь - ее бесплатно станут раздавать, как на Западе.

- Странно мне все это здесь слышать, - сказал Митя, - не того, признаться, ожидал. Если мы уж говорим откровенно, то это элементарное приспособленчество, готовность примириться с любым преступлением самого гнусного режима... Все, мол, от Бога, и кесарево кесарю! А между тем, если что и было в России истинного, что к этой нашей отечественной гнусности не имело отношения - от декабризма до теперешнего самиздата - оно именно и боролось с этим рабским страхом, с трусливой пассивностью, готовой все на свете оправдать, лишь бы самого не трогали.

- Ну да, - сказал Костя, - будто бы Архипелаг построили славянофилы-примиренцы и те, кто в церкви смиренно молился о здравии Государя Императора, а не большевики-активисты, которые выводят свое начало от Белинского и героев народовольцев. Думать нужно, Митя, сто лет прошло, как в России за царем, как за диким зверем, начали охотится, а каким морем крови отлилась чистота тех героев, которые все о справедливости, о правде пеклись, и против пассивности метали громы и молнии? Неужто никогда про это не задумывались? И вон опять: демократические свободы, грабь награбленное, вот главное-то в чем - перераспределение! Чтоб в особняк Рябушинского поселить пролетарского писателя. По анекдоту: дворник из подвала в хоромы въехал - а кто в подвале живет? как кто - дворник!

- Правду, значит, я тут кой про что наслушался, что у нас уже и этим ветерком потянуло, ладаном трусливым запахло. Не верил, что это на самом деле может быть. А почему бы собственно и не быть? Татары резали, князья продавали, баре секли, попы причастниц лапали, в навозе и в грязи копошились при лучине, когда Европа уже давно жила электричеством. Да и новая, наша свеженькая мерзость не случайна - все той же богоносной гнусностью вскормлена, трусливой подлостью, жестокостью азиатской. Да вы куда ни посмотрите, вы хоть выезжали из Москвы этой заплеванной, видели, как люди живут, как они всем довольны-счастливы, как же - телевизоры, стиральные машины, "Жигули" - коробка консервная миллион стоит - как хорошо! А эти церкви - православные святыни не просто ведь разрушены, не случайно ненависть такая накопилась? Как все это загажено, по камушкам растащили, в нужники и не войдешь, а проберешься, увидишь - выложены чугунными плитами от паперти. Сам видел в деревне подле знаменитого монастыря, кстати. И это не по приказу, без доброхотства ничего такого не сделать, тут такая внутренняя страсть к мерзости, разрушению - и она во всем, она и создает то, что определяет атмосферу этой жизни - да в любой области, вкус ее и цвет.

- Как страшно все это, - сказал Лев Ильич, так грустно ему было, хоть плачь, - как страшно, Костя. Я это у кого-то прочитал, помнится, может, в том романе, о котором мы с вами говорили? Как у нас либералы или революционеры, так обязательно Россию ненавидят, и не просто даже ненавидят, а со злорадством, сладострастием, будто он совсем и не русский - иностранец. Ну я еще того, вон, Сашу готов понять, у него идея, свой счет, пустота - сам же признался, а тут-то? Ну ради чего тогда ваш либерализм, жертвенность, неужто всего лишь чтоб мерзость выискивать да за это потом чтоб на костер идти? И верно, не сегодня это случилось-произошло, ну надо бы турист заезжий - де Кюстин какой-нибудь, клопов по русским гостиницам коллекционировал, экзотикой упивался с наслаждением, но ведь и наши гении со страстью выкрикивали свои проклятья, Россия для них всего лишь географическое понятие! А уж об отечестве, любви к нему - сколько на это вывалено грязи, причем даже не против режима и его преступлений, чаще всего это полное отрицание истории, обычаев, души народа... Вы, Костя, правы, потому что изменить завтра хоть что-нибудь, им и делать тут будет нечего. Потому и тянет дальше, вглубь - сегодняшнего мало. И опять для спекуляции... Простите, Митя, я не про вас сейчас, я очень понимаю, когда несправедливость толкает на сопротивление, но против самой сути-то почему? Почему наше проклятье, факт злосчастный, беда какая-то - пусть конкретная, пусть общая, почему она вызывает не жалость, не огорчение, почему не болью пронзает? Почему такое злорадство, злобный смех, даже восторг? Вот эти рассуждения про кладбища только что - неправда это все! - вот вам к разговору о том, что такое правда! Верно, что где-то кладбище срыли, устроили танцплощадку, где-то к своим покойникам не ходят, а там, вон, еще пуще - на могилке старую табличку сняли и поставили памятник герою революции, может и тому самому, кто того, кто там на самом деле лежит, убивал-мучил, - и такое, верю, случается. Но разве эти факты - хоть гору из них нагромозди - правда? Разве могут они дать верное представление о том, как в России относятся к памяти своих родителей? Разве через них поймешь суть - душу народа, историю разве можно так прочесть?.. Ну хорошо, может, и я в чем не прав, не знаю, в конце-концов, любить не прикажешь, но ведь либерализм подразумевает, так сказать, исправление во имя чего-то, не во имя ведь ненависти? Чтоб исправить, не ненавидеть - любить нужно. Это иностранец может приехать, свежим глазом углядеть мерзость, обличить да и поехать к себе, а в своем вафельном ватерклозете ухмыляться над чужой дикостью и варварством. Но здесь ведь другое, свое? А все равно либеральная болтовня, а не боль... От чего это так, странность эта?

- От обывательского равнодушия, - отмахнулся Митя, - от трусости и рабства, которые всю эту боль перекрывают. Только эта либеральная болтовня никакого отношения к самиздату не имеет. Одно дело болтовня, а другое напечатанное размноженное слово. Подумаешь, про клопов сто пятьдесят лет назад написали, - обиделись, и о сю пору ту обиду вспоминают! А что, неправда, что ли, что Россия была загажена клопами, да и сейчас? Благодарить нужно, что вам глаза открыли, а вы все про любовь к отечеству толкуете. Тоже мне отечество клопы, шпицрутены, лагеря и ложь на каждом заборе...

Звонок резко так ударил.

- Наденька! - Лев Ильич сорвался к дверям. - А, - удавался он, - Иван? Какой поздний гость. Заходи.

- А тебя, вроде, не ждали сегодня... - Иван с Костей знакомился, и к Мите, - А водку без меня выхлестали?

- Какая водка, - сказал Митя, - тут разговор такой - пить не захочешь.

- Все разговоры разговариваете, нет делом заняться... - Иван налил себе в чашку остаток. Он был в строгом костюме, галстук на белой рубашке, спокойный, уверенно-грустный, как всегда. - Об чем спор?

- Об том самом, - сказала Люба, она стояла у косяка, прислонилась. ("Вон оно что, - увидел Лев Ильич, - где-то там еще, значит, выпила...") - Об том, что, вместо того, чтоб за женщинами ухаживать, мы все русские проблемы решаем. Наконец мужчина пришел. Ко мне ведь пришел, Ваня, надеялся, дурачок мой еще не приехал?

- А чего надеяться, я знал, что его нет, - невесело усмехнулся Иван.

- А его нет, - сказала Люба, - это тебе показалось. Костя, вон, зашел познакомься, скучный человек, но ничего, молодой, им можно заняться - меня и на двоих хватит. А уж Митю трогать не будем - у него Кира есть...

Кира как раз показалась в дверях, глаза у нее стали совсем бессмысленными - тоже, видно, и ее подпоила, со злостью подумал Лев Ильич, и молчит, хоть бы рот открыла.

- А что мы все на кухне, - продолжала Люба, - пошли в комнату, здесь опять заведут нудягу. Посуду только берите.

В большой комнате, она у них называлась кабинетом, хотя все они тут всегда торчали, спали, принимали гостей, горел верхний свет и настольная лампа, рядом с ней на письменном столе бутылка коньяка и большая бутыль-корзина с красным болгарским вином; на тахте, стульях разбросаны женские тряпки.

- Вот и славно, люблю, когда баб мало, - Люба налила себе в стакан вина, Ивану опрокинула в чашку коньяк.

- Стоп, Любаня, мне, пожалуй, сначала с ихними проблемами разобраться, а то Митя, гляжу, совсем загрустил.

- Чего грустить, пулемет нужен - облегчить господам христианам перемещение из этого мира в иной. А то здесь слишком хорошо. Вполне богоугодное дело - им только лучше, они ж к тому и стремятся!

- Про Льва Ильича мы все знаем, не удивит. Ну а Костя - тоже туда? - Иван держал свою чашку в руке.

"Чего это он вдруг заинтересовался? - подумал Лев Ильич, на него не похоже? А, вот оно что, ему надо прояснить отношения Кости с Любой - что, мол, за человек, откуда?.."

- Перестань, Иван, - сказал он, - тебе это совсем не нужно.

- Ты за меня и это знаешь?

- Вы, Митя, дослушайте, - отмахнулся Лев Ильич, - не обязательно соглашаться, но может, задумаетесь, - он вспомнил вдруг свой аргумент, ему дорогой. ("Хотя зачем я к нему привязался, чего я достичь хочу, я его и не знаю, а он добра желает...") - Вот, вы вспомнили про загаженную деревню, хотя там у всех холодильники и телевизоры. Верно, все загажено, сам видел. Но тут есть проблема посерьезней. Я был сейчас в командировке, жил на квартире у одной одинокой женщины, пожилой. Поселок, почти деревушка. Комнатка маленькая - не повернешься, а вся заставлена этой техникой - только полотера нет, потому без паркета живут - доски. А то бы купила и полотер. У меня, говорит, все есть, чего хочу, все могу купить. А какого мальчишки выбили у нее стекло играли в футбол, пришел сын, уже взрослый, женатый. Нет, говорит, мать, пока бутылку не поставишь, не вставлю... Вот в чем проблема, думается мне, а не в том, что у нее нет свободы слова - ту женщину я имею в виду - она ей и вовсе не нужна.

- Да что вы мне свои рождественские сказки рассказываете! - взорвался вдруг Митя. ("Тоже, что ль, пьяный?" - удивленно посмотрел на него Лев Ильич.) - Стекло разбили, сын у матери бутылку требует - нашли проблему! Вы мне тогда мою проблему разъясните, раз истиной обладаете. У меня тоже мать - да не в деревне, здесь в Москве, в почтовом ящике. И отец здесь - на Новодевичьем, вот вам, кстати, ухоженное кладбище - влазит в вашу концепцию? Так вот, я у нее бутылку не требую, а она на меня стучит - понимаете, что это такое? Стучит! И не от того, что ее затаскали, ноги-руки выкручивают - ладно б, она сама к ним ходит, наводит, без меня по моим ящикам шарит - куда их любительству, профессионалка! Вы б это мне объяснили...

- Мотать тебе отсюда нужно - и побыстрей, - вставил Иван.- Пусть их сами решают свои проблемы. Ты из-за них в лагерь загремишь, а они и не заметят за своим моральным совершенствованием. Уехали б тоже - пусть бы все отсюда уехали, а уж мы как-нибудь...

Загрузка...