- Примерно.

- Но что значит для тебя свобода, которую ты хочешь вырвать у мира, а он ее, верно, бесконечно подавляет? Это ведь не просто желание делать, что в голову придет, жить, как твоя левая нога хочет, да это мир все равно тебе не позволит - наш, любой другой...

- Да я вам сказал, мне не деньги нужны.

- Ну а в Бога ты веруешь?

Сева поставил на стол стакан, из которого он второй раз так и не отпил.

- Не в того, в которого вы верите.

- Откуда ты знаешь что-то про меня?

- Не про вас, а про Бога, который живет во мне, а стало быть, Его нету в вас.

- Тогда получается, что у каждого человека свой Бог?

- Не знаю. Может быть, Он одновременно и во мне и в вас, но не может быть снаружи. Что ж, Он сейчас здесь, сам-третий за столом? Как же Он меня оставит?.. Ну да, тогда действительно, у каждого свой. Он ведь во мне не потому, что я такой особый, а потому, что благодаря Его присутствию я и есть я, а не кто-то другой. И потому я не могу заключить с ними какой-то договор, служить им, они покушаются на мой собственный договор с моим Богом.

- Как бы это они смогли? Отдавай им кесарево, а до Божьего им никаких рук не хватит.

- Да не кесарево! Они именно от меня чего-то все время хотят: я должен улыбаться, когда они смеются... Да нет, не то, я сам готов смеяться над всяким пустяком!.. - он удивленно развел руками. - Они, знаете, Лев Ильич, все время лгут, ну безо всякого смысла, на каждом шагу. Я ведь понимаю, я нормальный парень, совру - дорого не возьму, но я не про это. Они лгут, становятся совсем другими, как только переступают порог любого казенного дома. У себя они совсем не те. Вы разговаривали когда-нибудь с нашим редактором?

- Да я только что разговаривал и про то же самое подумал - какой он дома?

- Вот-вот! Поняли наконец! Они хотят, чтоб и я такой же стал, чтоб с этим согласился. Да мне наплевать, пожалуйста, ваше дело, только сам я так не могу - может, я правда псих?

- Ну а то, что происходит вокруг, тебя никак не интересует - женщины, мать, наша общая жизнь? Ты ж все равно не можешь из этого выключиться?

- У меня не было женщины - я не знаю, что это такое. Общество? Так я и не могу с ним, потому что тогда я должен делать то, что хочет оно, а не я - буду ли я с ним вместе или начну с ним бороться, то есть все равно от него зависеть. Вот мать, конечно. Но она меня понимает... Да вы что, думаете, я один, что ль, такой? Вы поговорите с такими, как я, обормотами - так иль не так, но это редко, кто как все хотят. Не обязательно, как я, в закуток. Другой старается диплом получить, может, и диссертацию - но для чего? Чтоб построить себе квартиру, купить машину и - исчезнуть. Нет его! Он сел в машину, поднял стекло - найди-ка! А пошли они все!.. Только ювелиром-то почище будет.

- Да, озадачил ты меня. И вас... таких, правда, много?

- Все такие. А вы сами? Что ж вас с работы поперли? Значит, не хотите, как все, значит, себя хотите услышать.

- Пожалуй, только он тебя в покое не оставит.

- Кто?

- Мир, от которого ты хочешь отсидеться в закутке. Ты сам. Женщина, которую рано ли, поздно приведешь в закуток - а ей будет тесно, мало, одного кольца не хватит, нужно будет три в день. А для этого придется входить еще в какие-то отношения, да и она - эта женщина, тоже ведь человек со своим, как ты говоришь, Богом. А ты ее будешь любить, а значит придется не только себя слушать, но и ее. И тому подобное. То есть если ты не сможешь увидеть Бога вне себя, как реальность не воспримешь Того, Кто и сейчас с нами здесь за столом а Он несомненно нас слышит, ты и с этой своей свободой не справишься - она тебя задушит и себя не услышишь. Это обернется только эгоизмом или отчаянием. Один, без Его помощи не справишься с этим. Он ведь и в тебе только потому, что Он существует на самом деле, не потому, что ты есть, а ты - только благодаря Его замыслу.

- Это я не понимаю, - сказал Сева. - Мне пока достаточно, главное от них убежать... А как вы думаете, мне тут серебряный оклад предлагают - без иконы, просто оклад. Это богохульство, если его в переплавку - мне серебро нужно?

- Вот видишь, - засмеялся Лев Ильич, - а говоришь, Он твой и только внутри тебя? Что ж ты сам с собой такую проблему решить не можешь? Значит, Он вне, над нами, значит Он нас судит, значит мы только Ему навстречу можем раскрыться?.. Ты это обязательно поймешь. Эх, Всеволод, мне б двадцать пять лет назад забраться в твой закуток, а не в ту контору, от которой тебя воротит! Будь здоров - за тебя! - все будет у нас хорошо, один так, другой эдак, а все к одному... А вон и за мной пришли, - махнул он рукой вошедшему в пельменную Феде.

...Дверь была не заперта, слышался быстрый перестук машинки.

- Раздевайтесь! - услышал Лев Ильич звонкий голос. - Проходите...

В коридорчике однокомнатной квартиры прямо на полу были свалены книги, пачки перевязанных веревкой и без веревки газет, накрытые брошенной на них курткой, в углу лыжные ботинки, несколько пар лыж.

Лев Ильич снял пальто, поискал вешалку, не нашел, положил пальто поверх куртки на пачки газет и шагнул вслед за Федей в комнату. Тот не раздевался.

Комната была такая же: широкая, ободранная тахта, ученический письменный стол и несколько стульев, полка с книгами под потолок. Хозяин сидел спиной к ним, быстро стучал на машинке. Не оборачиваясь, он поднял руку, помахал и продолжал печатать. На голых стенах, с ободранными местами обоями, Лев Ильич увидел прикнопленный лист белой бумаги с жирно отпечатанными строчками. Он подошел поближе.

"Ненавижу ваши идеи, но готов умереть за то, чтобы они могли быть свободно высказаны.

Вольтер"

- Жуткая история, - поежился вслух Лев Ильич, - полный безысход.

Хозяин с треском выдернул из машинки лист бумаги и встал. Он был невысок, широкоплеч, в серенькой вязаной рубашке, с засученными рукавами, светлая подстриженная бородка делала лицо еще более круглым, в прозрачных ясных глазах, еще погруженных в то,

что он только что делал, уже проглядывала улыбка.

- А что вас так напугало?

- Слова какие - "ненавижу", "умереть" - в такой короткой фразе и два таких слова.

- А мысль?

- По мне, так жалкая мысль.

- Сильно! А почему?

- Да не верю я ему - это раз. Неужто человек ничего не любит, что могло б удержать его от такой бессмысленной смерти за право кого-то высказывать то, что он ненавидит? Чисто гальское остроумство, парадокс, вроде того, что если б Бога не было, Его надо б выдумать.

- А Бог есть?

- А вы в этом усомнились?

- Нет, по мне, так Его и выдумывать не следует. Добровольно лезть в ярмо, к рабству внешнему прибавлять еще более гнусное - внутреннее.

- Тогда только помирать и, действительно, все равно за что - хоть за то, что ненавидишь. Не все ль равно, когда даже любить не способен.

- А вот тут мы с вами поспорим.

- Вот это сила! - закричал Федя. - Вот это разговор, сразу быка за рога! Да вы еще не познакомились... Лев Ильич. - А это Марк.

- А я догадался, - сказал Марк. - Я его таким и видел, только думал - он, как бы сказать, потише...

- Вот, кстати, - сказал Лев Ильич, - я только что получил еще одно свидетельство бытия Божия... Нет, два, а может быть, три или даже четыре.

- Прямо сразу? - засмеялся Марк, улыбка у него была широкая, открытая.

- Одно за другим. Сначала меня с работы прогнали за то, что в Бога верю. Значит есть? Я в него верю, а они верят в то, что я верю. Федя на моих глазах признался в вечной любви женщине, которая только такой высокой любви и достойна. А она так исстрадалась и так той любви просила у Бога...

- Два, - сказал Марк, все еще улыбаясь.

- Несчастная убогая старушонка, которая меня заложила из ревности к своей вере, такой ощутила мгновенный ад в душе, а я за это такую свою вину перед ней - что уж куда больше. И наконец только что мне поставил поллитра Федин ровесник, которому Бог сам открыл свое бытие - просто сказал ему об этом.

- Это вот непонятно. Сам?

- А это тайна. Бог - обязательно тайна, которую можно услышать, а объяснить нельзя... Дадите чаю?

- Какого ты мужика привел мне, Федя! Будет вам чай - по всем правилам заварю. А чего ты не раздеваешься?

- Да мне... тут, одним словом...

- Ага, понятно.

- Ничего вам не может быть понятно! - крикнул Федя, заливаясь краской.

Лев Ильич моргнул поднявшему было брови Марку. Тот смолчал.

- Я... не смогу выполнить то, что вам обещал, - неожиданно выпалил Федя.

- Сейчас или вообще? - спросил Марк.

- И сейчас, и вообще. То есть, не знаю про "вообще", может быть я и пойму, что неправ, но сейчас знаю твердо и считаю своим долгом предупредить.

- Очень жалко, тем более, это твоя идея.

- Это не моя идея, я ее у Достоевского списал - и вы это знаете. А верней, не у Достоевского, а у Шатова, и даже не у Шатова, а у Лизы - никчемной светской барышни. Не велика потеря. Она ее, кстати, и придумала не для дела, а для своей жалкой интриги.

- Лиза?.. Не помню интриги, но мысль хорошая. Да вот, Лев Ильич рассудит. Есть мысль составить книгу, а верней, целую серию книг, целую библиотеку. Если внимательно читать наши газеты - центральные, а может быть, особенно провинциальные, то посреди океана напыщенной бессмыслицы можно чуть ли не в каждом номере разыскать кое-что любопытное. По глупости, случайности или еще уж не знаю из каких соображений, но порой проскальзывает поразительная информация, бросающая такой ясный свет на то, что происходит в действительности. Не зря ж западные клеветники такие дотошные читатели именно наших газет, это у нас к своему нет любопытства! И вот, если эти факты, рассеянные и тут же для всех пропавшие собрать и как-то систематизировать, а рядом, скажем, они на левой стороне, а тут же, на правой или в предисловии, в примечаниях дать подлинную информацию о том, что в то же самое время тут же происходило на самом деле, то представляете, какая получится книга! Причем в одном томе можно собрать материал об идиотизме нашей жизни, а в другом об экономическом развале, в третьем о литературе и искусстве, в четвертом о жизни семьи, школы, международной политике... Могут быть книги о сегодняшней жизни и о том, что было двадцать, тридцать лет назад - это все доступно, в библиотеке получите любую подшивку. Представляете, какая может быть серия? Да я вижу целое издательство, работающее над созданием такой многолетней эпопеи уникального свидетельства по всем вопросам существования этого государства со дня его основания... Вот мы и решили с Федей сделать пробный том, взяв наугад какой-то месяц прошлого, скажем, года. Здесь самое трудное определить тему, а также материал подлинный. Это я взял на себя. А Федя обещал посидеть над газетами. Здесь только терпение и время, и, разумеется, идея.

- Да. Прошу на меня не рассчитывать, - набычился Федя.

- Можно узнать, почему?

- Я... не имею права сейчас этим заниматься.

- Права?.. А, дошло - любовная лодка. Доказательство бытия...

- Можете думать, что вам угодно. Впрочем, я не хочу, чтоб этим набрасывалась тень... на нее. Совсем не так плоско, как вы говорите, Марк. Я просто не вижу смысла в таких книгах.

- Ничего не пойму. Ты же сам, здесь, с таким азартом разрисовывал мне эту идею?

- Тогда разрисовывал, а сегодня понял, что все это не так.

- Вот и имей дело с нашими господами интеллигентами, - развел руками Марк. - А я уж газет натащил...

- Лучше остановиться в самом начале, чем потом, когда столько сил и времени будет потрачено, когда это будет сделано, а неизвестно к чему.

- Как неизвестно?

- Ну к чему, что они дадут, эти прекрасные книги?

- Но я только что сказал - может открыться, действительно, потрясающая картина, неожиданная, в самых разных областях - во всех сферах нашей жизни.

- Ну а дальше что? Дальше-то что? - передернулся Федя. - Предположим, мы собрали, издали эти книги. Серию. Библиотеку. Отправили на Запад, напечатали, увезли сюда, разоблачили, заклеймили, пробудили общественное сознание...

- Это и есть дело, за которое стоит положить голову.

- Да черта ли в ней - в голове! А что мы предлагаем - вот в чем вопрос-то проклятый? Предлагаем, а не разоблачаем! Теперь уж в детском саду горшочники разоблачают своих воспитательниц. А дальше что?

- А дальше думать будем, да и за нас кто-то придумает. Пусть эти книги станут мостками через кровавую грязь и трусливое болото.

- Куда мостки? Вы книжку перечитайте, из которой я эту идею вытащил. Там про то и написано, как болото начали гатить, да в такой яме завязли, а теперь - еще, что ль, дальше?.. Лев Ильич, да объясните вы ему, я затем вас и привел, что не мостки нужны, что сперва думать, а уж потом ломать и строить. Что нельзя так больше, что мы, благодаря тем мосткам, так завязли по самые уши, только носом хлюпаем, а все дальше и дальше хотим гнать - а ведь уже и некуда? А потом загоним сами себя уж совсем неведомо куда, что и носом не сможем хлюпать - Господь Бог будет виноват, все Он попустил, Ему кричать станем, что Он нас разума лишил?.. Не знаю я, только не боюсь того, что вы про меня думаете, и не в том дело, что у меня сейчас... так получилось. А может, потому, что получилось, я и понял, что есть кое-что повыше...

Звякнули в дверь.

- Открыто! - крикнул Марк и шагнул в коридор. Федя подошел к Льву Ильичу и стиснул ему руку.

- Я неправ? Да, неправ?.. Может неправ, но я не могу, не хочу делать то, за что сам перед собой не смогу ответить. Может, когда пойму, может, это... слабость и я такой жалкий, напугавшийся, сам себе лгущий, изворотливый перед собой... А ладно, все равно, спасибо вам, я даже не ожидал, как вы его сразу за глотку...

"Можно?" - услышал Лев Ильич Танин голосок.

Федя кинулся из комнаты.

"Познакомьтесь, Марк - это Таня."

"Раздевайтесь, сейчас я всех чаем буду поить."

"Спасибо, мы пошли. У нас..." - Федя говорил сурово, готовый пресечь любую улыбку.

Лев Ильич вышел в коридор. Таня, уже расстегнувшая было пальто, снова его застегивала. На Льва Ильича она и не взглянула.

- Заходите, как время будет, - сказал Марк. - Всегда рад.

- Лев Ильич, еще раз спасибо, - Федя открыл уже дверь на лестницу, но вдруг резко остановился. - Да нет, я не о том, вы еще что-то подумаете! Я за то, что только что вам сказал...

Таня подняла глаза на Льва Ильича - она, и глядя на него, его не видела. "Ну и хорошо, подумал он, не мне ж такое..."

- Лев Ильич, идите сюда! - позвал его Марк из кухни.

На плите пыхтел чайник, Марк колдовал над заваркой.

- Это и есть одно из доказательств бытия Божия?.. - спросил он. Убедительно. Да, с господами интеллигентами только водку пить. Спасибо, хоть сразу, а то б...

Лев Ильич присел на табуретку возле покрытого пластиком стола, у темнеющего на глазах окна. На подоконнике стоял транзистор с торчащей антенной. Марк повернул выключатель, под потолком зажглась голая - без абажура лампочка, поставил чашки, банку варенья.

- Вина нет. Да вам уж сегодня поставили... Хоть надо бы - трясет от злости. Как ни привык к таким номерам, а каждый раз руки чешутся. Вот вам доказательство, и никаких Тань, все элементарно.

Лев Ильич молчал.

- А вас действительно с работы гонят?

- Оно к лучшему.

- Что думаете делать?

- А я еще не думал. Пойду сторожем в детский сад.

- Сколько лет вы там проработали?

- Пятнадцать.

- Ого! Хотите сделать заявление?

- Чего? - изумился Лев Ильич. - Кому?

- О гонении за веру, на конкретном примере. Для прессы, он кивнул на транзистор. - Или я, про случай с вами.

- Ну сделал. Дальше что? Меня восстанавливают?

- Едва ли. То есть, скорей всего, нет. Но нельзя давать спуску ни в чем.

- Чем вы занимаетесь, Марк?

- Где я работаю? В одном институте. Но это вроде детского сада, который вы себе придумали. Только денег побольше.

- Но я действительно буду сторожем, если меня возьмут.

- Что значит "действительно"?

- Это будет моим занятием.

- И все?

- И все.

- Тут уж я вам не поверю, простите. Потому что, если вы даже будете работать каждый день, хоть сторож чаще всего посменно, а верней всего, в детском саду у ночного сторожа целый день свободный, во всяком случае шестнадцать часов времени вам в любом случае девать будет некуда.

- Вы знаете, Марк, если мы говорим всерьез, а не просто упражняемся в остроумии, то мне вам нелегко ответить. Верней, объяснить. Но поскольку вас интересуют факты, а выводы, как я понял, вы любите делать самостоятельно... Меня гонят с работы не только за то, что я хожу в церковь, верней сказать, в трудовую книжку, конечно, запишут нечто другое: "невыполнение задание по командировке". И это будет вполне справедливо. Я вернулся две недели назад, получал зарплату и ничего - просто совсем ничего за это время для редакции не сделал.

- Ну за это не выгоняют человека, проработавшего перед тем пятнадцать лет.

- Да я не про то - выгоняют-не выгоняют. Я просто к тому, что у меня было не по шестнадцать часов свободных, а по двадцать четыре каждый день. И у меня не было не только часу пустого времени, но и одной минуты, я прожил за эти две недели - с тех пор как крестился, такую жизнь, какой, наверно, не было все предыдущие сорок семь. Вот вам к разговору о том, чем я буду заниматься.

- То есть, собственными переживаниями?

- Назовите хоть так.

- Или спасением собственной души, если научно?

- Это верней и по существу.

- Ну а остальные, все вокруг - кто страдает, кого убивают, кто иначе относится к проблеме участия в общественной жизни, а его из нее выталкивают?

Лев Ильич улыбнулся:

- Этот самый вопрос я сегодня, по слабости, задал юноше, у которого даже некое физиологическое отвращение ко всякому казенному учреждению. Он просто не может переступить его порог.

- И что он вам ответил?

- Что его участие в общественной жизни выражается в том, что он стремится полностью от нее себя изолировать - хочет, чтоб его оставили в покое. Мечтает всю жизнь просидеть в закутке, за шкафом. Только там, полагает он, сможет услышать то, ради чего родился на свет Божий.

- А, это, наверно, ваше четвертое доказательство бытия Божия?..

Лев Ильич снова не ответил.

- И вы находите такую позицию достойной? - спросил Марк.

- Спасение собственной души - это не жизнь в закутке. Вторая главнейшая заповедь Господня: возлюби ближнего, как самого себя.

- Это все абстракции. Во всяком случае, со столь пассивной позицией с преступлениями или, пусть по-вашему, со злом, не справишься.

- Помилуйте, Марк, обратитесь к собственному опыту, да разве любовь бывает пассивной?

- Любовь в современном мире, где зло угрожает самому существованию человечества, всего лишь хобби, во всяком случае, не дело для человека, чувствующего ответственность.

- Ответственность за что?

- За жизнь ближнего, которого надо не возлюбить, как вы говорите, а избавить от страданий.

- А за себя?

- А собой я заниматься не имею права. У меня на это нет времени, потому что и двадцать четыре часа мало на то, чтоб не как-то там туманно-мистически, а реально спасать ближнего.

- Тогда вы последовательный человек, и Вольтер в точности выражает вашу философию жизни: считаете, что я безответственный эгоист-себялюбец, а готовы, не задумываясь, писать заявление в мою защиту. Ну не чушь ли?

- Видите, как действительно странно: христианин утверждает, что возлюбил ближнего, а защищать даже себя самого не хочет - не то чтоб других! А я, отрицая эту любовь, готов за вас в петлю. Чья позиция благородней?

- Благородство не категория для христианина.

- Какие же у вас категории?

- Ну скажем, чувство вины, кротость...

- Опять литература, да и не лучшие образцы. Молью трачены, гнилью, нафталином разит от этих двухтысячелетних тряпок - разных там плащей с кровавым подбоем - опять абстракции!..

- Чай у вас замечательный! - сказал Лев Ильич, он как-то совсем протрезвел и знакомая печаль стиснула ему сердце: "Ну что это все со мной? - спросил он себя. - Славный какой человек - чистый, мужественный, действительно благородный, не чета тому Мите, что скрывался у Любы, Библией подторговывал. Что ж, и тут, наверно, разные люди, хоть может и одно дело делают... Ну а дело-то, дело?.." - Чай замечательный, только едва ли это составляет круг ваших профессиональных занятий. Судя по тому, что вы говорите. А мне, между прочим, так и не ответили - в чем они?

- Я считаю своим долгом принципиально и в любом случае выступать в защиту прав человека.

- Ах, ну да, даже те, которые вам лично несимпатичны.

- Не за идеи, а за права.

- Права?.. Да, это понятней: право на труд, на образование, свобода печати, демонстраций...

- Свобода совести, свобода выбора местожительства, - сказал Марк. Он говорил спокойно, твердо, ни разу не повысил голос, глаза у него были внимательные, чуть-чуть снисходительность уловил в них только Лев Ильич.

- Конечно. Поэтому вы готовы защищать тех, кому трудно здесь, и тех, кто хочет, чтоб было полегче, и потому едет туда.

- Разумеется. Это одна из основных свобод.

- А вы сами - не хотите осуществить это свое право?

- Нет. Каждый человек должен знать, что может реально обладать этим правом. Это дает человеку уверенность, он чувствует себя, действительно, гражданином мира, если может в любую минуту отрясти прах и хлопнуть дверью. Но... можете ловить меня на противоречии, это ваше дело, но сегодня уехать отсюда - значит убежать от Распятия, говоря вашим языком. Видите, как я знаю терминологию...

- Знаете? А что это такое? Вы думаете, Он распялен за то, чтоб у всех была ванна с кафелем и всеобщая грамотность? Это ж главное, что побуждает "отрясать прах" и "хлопать дверью" - нет возможности жить как хочется и заниматься тем, к чему имеешь склонность.

- Да, право на нормальную цивилизованную жизнь и право на образование, реализацию своего дарования - элементарные права, и никакое общество не должно их ущемлять... Да кто тогда за вас-то вступится, если я уеду? За эту страну, в которой, в лучшем случае, у людей хватает сил не участвовать во лжи и за шкафом угнездиться. Вон и Федя таким оказался. Это им сегодня в подвиг вменяется.

- Но позвольте, Марк, значит, любовь для вас не только "хобби", чем же, как не любовью, может быть одушевлена ваша деятельность? Несомненно, любовь к людям, которые здесь обеспамятели, к стране, которая все потеряла - к России?..

Марк чертил ложечкой на столе.

- Значит, я угадал? - повторил Лев Ильич. - А если есть любовь, она может стать началом...

- Нет любви, - поднял голову Марк. - А если и была, я ее в себе вытравил. Потому что нельзя любить страну, в которой уничтожены десятки миллионов людей, народ, который, как вы сами сказали, обеспамятел, все в себе растоптал. Если я буду любить, если я дам любви очнуться в себе, я не смогу ненавидеть, а без ненависти к этой мерзости с ней не станешь сражаться - каждый день и каждый час. Не будешь готов принять любую муку.

- Действительно страшно, когда русский человек становится последовательным - настолько ломает свою природу, что насильно топит живущую в нем любовь в ненависти... Да уж и идола вы себе избрали - ничего более антирусского, чем все эти хохмы Вольтера и вообразить себе невозможно. А надо ж, в восемнадцатом веке его именем клялись... Но неужто еще мало за двести лет аукнулось? До того дойти, что стыдиться в себе любви к несчастным, затоптанным, себя потерявшим... И это в русском-то человеке? Какие уж тут права, свободы, если у вас у самого, в себе нет права любить? Как нельзя на насилии - хоть это-то вы поняли после всего, что здесь было? - построить никакой справедливости, как расползется фундамент, в основании которого будет слезинка того самого ребенка, так и на ненависти вы ничего не соорудите - не свяжутся кирпичики... Да никогда я не поверю в это вымученное рыцарство, защиту меня, которого вы не любите, моих идей, которые презираете - игра это, Марк, простите меня, иль выверт какой-то от собственного отчаяния.

- Что ж я вам голову морочу? - так же спокойно сказал Марк, только глаза чуть потемнели.

- Да нет, вы не сердитесь, мы с вами истину выясняем, я понимаю и ваше мужество и чистоту...

- Благодарю вас.

- Это не комплименты, я просто хочу понять. Хорошо, вы защищаете права человека, записанные в Конституции и Декларациях. Действительно благородно, да и жертвенность, подвижничество, видов у вас, несомненно, никаких - все прекрасно, достойно, особенно по сравнению с теми, кто сидит за шкафом, или того хуже, мелет языком, произносит гневные тирады, злорадствует, запершись на своей кухне, а сам боится телефона, стука в дверь и наутро послушно лжет, чтоб не потерять зарплату. Какие могут быть сравнения с вами, только гордиться можно, что дожили до того, что появились люди, не запирающие дверей и готовые за свои убеждения умереть и от них не отказаться. Действительно прекрасно... Но вот - один случай, другой, десятый, сотый, тысячный: нарушены права на труд, на образование, свободу совести, перемену местожительства и прочие элементарные права. Вы каждый раз выступаете - нельзя давать спуску. Согласен. Ну а система в этом есть, какая общая концепция, философия, пафос утверждения в чем - на этом Федя и споткнулся? Это хаос какой-то - Конституция это еще не программа организации жизни общества.

- Странно, - сказал Марк, - мне так казалось, что за всем этим, как вы говорите, хаосом фактов и вызываемых ими протестов, за самим принципом ни в коем случае не давать спуску в любой, на первый взгляд, мелочи, уж такая ясная и четкая программа! Демократизация всех государственных институтов, суверенность законодательной и судебной власти - и даже при сохранении принципа социальной справедливости вся страна мгновенно преображается. Все и каждый изменится, только лишь почувствует право быть человеком, а не трусливым животным...

- Это после того, что произошло, в растоптанной и смятой стране, в которой атеизм до такой степени вытравил представления о духовных и моральных ценностях, искалечил выдуманными, преувеличенными предрассудками, поработил унизительным страхом? В стране с невероятной преступностью и развращенностью снизу доверху вы предлагаете ввести неограниченные политические и гражданские свободы? И после этого говорите об ответственности и о своей готовности умереть за права человека? Умереть-то вы несомненно умрете, но как будет с правами и значительно более элементарными, чем право печати и демонстраций?

- Что ж, в Америке, которой всего двести лет, не демократические институты, не демократизм сознания всей нации и не суверенность судебной власти сняли проворовавшегося президента? А нас, которым уже тысяча лет, все еще за ручку надо водить да розгами воспитывать? Только этим, по-вашему, вбивают человеку уважение к собственным правам?

- Сначала та демократия избрала жулика президентом - тоже, кстати, есть над чем поразмыслить. Да и что уж, к чести ли умиляться этой чужой демократией! Какая память короткая. Неужто Хиросиму можно забыть?

- Хиросиму?

- И Нагасаки. Что-то я не слышал о суде над американским президентом. Не было его в Нюрнберге. А ведь следовало, закрыв тот процесс, открыть новый. Что могло быть чудовищней по бессмысленности этого жуткого эксперимента! Или речь шла о спасении

нации? Да в Америке и гранаты одной не взорвалось! Вы говорите о мерзости деспотического режима, а что может быть более мерзко, чем демократия, забывшая о такой вине перед человечеством, перед другим народом? Свободная нация, до сих пор не покаявшаяся в таком злодеянии!.. Демократия, власть большинства, суверенность закона, социальная справедливость!.. А что будет с моим собеседником, мечтающим сидеть в закутке, за шкафом, ищущим Бога?

- Человек должен участвовать в жизни страны, во всяком случае, на первых, самых трудных ее порах.

- Вот видите! Да мы только и слышим о трудной поре, которая сменяется следующей, еще более тяжкой... Господи, демократия! Почему-то все забывают, что это свобода не только для одного тебя, но для всех! И для твоего соседа, которого раздражает, что ты приходишь поздно и тебя навещают женщины, для твоего начальника, которого злит борода его сотрудников, для пенсионера, ненавидящего собак, и для другого пенсионера, готового перестрелять всех кошек... Я уж не говорю о вещах более сложных - о проблемах национальных, скажем. Власть большинства! Да нет более унизительной зависимости, чем зависимость от демократического произвола коллектива. У наших интеллигентов настолько спутаны все нравственные координаты, что они считают для себя унижением поклониться Господу в храме, пасть на колени - они свободные люди и не признают никакого рабства! - а тут же, все эти гордецы бегут кокетничать с секретаршей столоначальника, от которого зависит судьба их диссертации. А если это свободное большинство - а ведь это ваш сосед, начальник, пенсионеры предъявят вам свои права, гарантированные им суверенным законом?.. И если он мой собеседник, тот, что мечтает о закутке, - придумал, как обмануть режим, равнодушный ко всему на свете, кроме своего брюха, то уж демократию с ее миллионами глаз и суверенностью судебной власти, горящую принципами социальной справедливости - нипочем не проведет. Еще бы, коль ваша социальная справедливость станет идолом, молохом, ей дела не будет до жалкого, живущего за шкафом дурачка, ищущего Бога. Да самый добрый человек, зараженный, обезумевший от таких коллективных идей, становится зверем - мало вам, что ли, исторических примеров? Еще бы, коль суббота выше человека!

- Что ж вы предложите?

- Нет народных масс, есть люди, личность и каждый должен понять себя, осознать свой собственный нравственный долг до конца. При этом общественная деятельность не отрицается, но общество подчиняется личности, о которой оно должно заботиться прежде всего - о создании возможностей для ее духовного совершенствования, воспитания в ней сил для выжигания своих страстей, самости - подчинения высшему нравственному закону, который суть не права, записанные в Конституции, а Заповеди, возвещенные Господом.

- Опять старая, навязшая в зубах болтовня - что она дала за две тысячи лет?

- Только благодаря ей мы с вами сейчас разговариваем, а не перегрызаем друг другу глотки. Нам действительно тысяча лет - вы правы, а потому нелепо и жалко заимствовать чужой, к тому ж принципиально чуждый опыт, который бы только узаконил последствия этого страшного эксперимента. Да прав Федя, по сути-то прав! Ну куда нас завели эти мостки? Поймите, что не обогнал нас Запад, что со своими свободами он всего лишь до того додумался, об чем наши мальчики-нигилисты сто лет назад кричали. Петеньки Верховенского им только недостает - так ведь свято место пусто не бывает - родится уж обязательно и Петенька!.. Ну можно ли продолжать насилие над душой и совестью народа русского, которые каким-то чудом теплятся - но может ли это быть бесконечно! Ну можно ли продолжать идти, гатить дорогу, которая никуда не ведет упрямство это, легкомыслие, безответственность или нарочитая, злая воля? Неужто история ничему нас не может научить, ну хотя бы тому, что чудовищно подчинять личность обществу, - самому справедливому и демократическому! - что это равносильно жертвоприношению!.. Судьба этой страны действительно в наших руках, Марк, как бы они ни казались нам - каждому из нас - слабыми. Только жертва нужна не во имя осуществления материального благополучия и справедливости - это иллюзия, изначально нелепая в мире, где не может быть справедливости и счастья - как это до сих пор не понятно! - но во имя Христа, во имя того, чтоб вернуть народу, людям их душу, то, что было у них отнято, испакощено - и в том наша вина, коль мы еще в состоянии мыслить и себя до конца судить. Только истина освобождает человека, только любовь способна реализовать личность. Самое страшное, что здесь за эти полвека произошло, это то, что у людей отняли веру, а что вы предлагаете взамен - какие-то права, демократию, обеспечение прав и возможности отсюда уехать? Конечно, важно, необходимо, поклон вам в землю - хлеб в протянутую руку, облегчение страданий невинных, загубленных - но разве мы сейчас с вами об этом? Неужели страшный опыт нашей жизни, судьба этой страны - все впустую, и вы твердите все то же, что и сто лет назад, все о том, что для человека, а тем более для человека русского, ну никак не может быть главным? Ну какая демократия, социальная справедливость - о чем вы все, Марк? Когда последние времена наступают, когда задыхается человек от самой бессмысленности мечтаний об этой "справедливости"? Разве ему тот хлеб нужен, который вы ему насильно пихаете? Да и что вы можете предложить, когда сами уничтожаете собственную личность, запрещая себе любить, готовы принести жертву во имя уж совсем неизвестно чего...

- Если для вас помочь человеку, которому плохо, трудно, голодно, страшно неизвестно что, если он лишен элементарных прав, а вы в его протянутую руку положите свою проповедь смердящего, лживого нравственного закона, который уже тысячу лет здесь освящает все мерзости нашей истории - от костров, на которых жарили раскольников до еврейских погромов, от самого подлого лицемерия до самого гнусного разврата - нам не договориться.

- Для меня это уж несомненно, - сказал Лев Ильич, - не только не договориться, мы и понять друг друга не можем. Для вас история своего народа лишь материал для ненависти и презрения, страшные факты, которые следует только заклеймить, а страна - всего лишь территория, годная для одного только проклятия и поношения. А для меня та же самая страна и народ - невероятное чудо не прекращающихся века страданий, живущей в них любви вопреки всякой логике и любым фактам. Эти страдания и эта любовь дарованы народу, как даруется гениальность, это свидетельство непостижимого нам Замысла и того самого бытия, над которым вы всего лишь потешаетесь. Что ж, мне в ответ вашим фактам, вызывающим у вас одну лишь ненависть, а не сострадание, другие начать приводить - о явной всем святости и освещающей все вокруг любви? Что ж, они вас убедят, что ли? Да уж ладно - убедят-не убедят. Трагедия ваша в том - не драма какая-то, трагедия! - что самые добрые дела, за которые вы готовы принять свою муку, коль толкнула на них человека не любовь, а ненависть, так страшно и неожиданно могут обернуться! Схватимся опять - а уж поздно. Вот чего Федя напугался, может, и не понял, а почувствовал, сердцем услышал, а это подороже будет. Поношений испугался - да ведь не для себя... "Ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви", - Пушкина, между прочим, слова. Да как вы ненавистью это увидите, поймете это в себе, когда наверно не способны поверить, да и услышать слов того же Пушкина, может быть, самого пронзительного из того, что сказано об этой стране: что ни за что на свете он не хотел бы переменить отечества или иметь другую историю, кроме истории наших предков - такой, какой нам Бог ее дал. Наивность и беззащитность этих слов для вас, уж конечно, да и в лучшем случае, только литература...

- Еще бы. От копошения в себе и своих собственных недоразумений, от равнодушия к чужим страданиям, от нежелания знать, что рядом на твоей крепостной конюшне происходит... Да что вы мне голову морочите! - первый раз заметил Лев Ильич у Марка раздражение в глазах. - Вы нормальный мужик, чуть старше меня, выпить любите, мы с вами одни и те же книжки читали, по тем же улицам бегали. Вы что... серьезно в Бога - ладно в Бога! - и во всю эту околесицу верите?

- Какую околесицу?

- Ну не знаю. В то, что камень отвалился, Ангел спустился, Распятый вознесся и прочая и прочая - до того, что Он кому-то является и что-то приличествующее моменту возвещает?

- Преподобному Серафиму Саровскому Матерь Божия являлась двенадцать раз. И он - убогий Серафим - как-то летал над цветущим лугом, ногами не касаясь земли. Это один человек видел, которому Серафим запретил до времени рассказывать об этом.

- Ужас какой, - мрачно сказал Марк. - И на этом основании вы строите свои предположения и концепции о спасении этой богоносной страны и отвергаете реальную возможность помогать людям? Действительно, при известных обстоятельствах вас надо бы упрятать в лечебницу. Людям жрать нечего - а вы им байки подсовываете о том, как бородатый мужик летал по воздуху. Им работать не дают, за свободное слово - в лагерь, а вы им лепечете о том, что все это на благо, и стало быть, об этой стране Господь особо печется... Ну что с вами нормальные люди должны сделать после этого?

- Как интересно, - сказал Лев Ильич, - мы с вами уже три часа разговариваем, а я ничего, ну совсем ничего про вас не знаю - и даже догадаться не могу - кто вы такой? Ну хоть какое-то бы представление о человеке, пусть ошибусь, не так пойму - со мной это часто, но хоть живая деталь, жест человеческий - закричали бы, чашку разбили, про птичку вспомнили или кошку - ну в чем люди проявляются?

- Птички, цветочки, кошка - пожалуйста, а про людей...

- Вы знаете, Марк, я не только не видел, но даже представить себе бы не мог, что возможен человек, которому бы до такой степени не иинтересно, нечего было делать внутри себя, который бы так был обращен весь во вне.

- Спасибо. После всего, я уж комплиментов от вас никак не ожидал.

- Ну чтоб вам было понятней. Мне сначала показалось, что вы... Ну понимаете - Дон Кихот. То есть мне Федя про вас рассказывал, я сам слышал про таких, как вы, все мечтал познакомиться, но не решался - казалось у меня и права нет. Кто я - обыватель. Интеллигент стесняется так себя называть, но это правда. Конечно, я обыватель, а государство - стена. Это, верно, поразительно: после всего, что было у нас, произошло - так очнуться, в этом, действительно, надежда на что-то - раз появляются такие люди. Сколько вас? А перед вами этот чудовищный левиафан. И вы все равно - твердо, чисто, до конца - идете на свой подвиг. Потрясающе!.. Но вы так страшно говорите о том, чего просто не знаете! Если б смогли прочесть открытыми глазами, непременно б услышали Его слова о том, что уготовано тем, кто напоил Его, когда Он жаждал, принял Его, когда Он был странник, одел, когда Он был наг, посетил Его в больнице, в тюрьме... То есть, речь идет о том, что если вы сделаете это любому из малых сих больному, узнику, страннику, жаждущему - вы это сделаете и для Него, для Спасителя! Но поймите, Марк, это только во имя любви! Будет ли вера или вы бунтуете против Христа, но если вы любите и во имя любви жертвуете собой за ближнего - остальное уже не важно, само приложится, найдет себя, а в конечном счете, непременно обретет Бога, Который и есть Любовь. У вас же все замешано на ненависти, вы из нее исходите, ею кормитесь. Потому я вас и понять не могу, живым увидеть. Как же вы за других жертвуете, когда сами не понимаете страданий? Какой же вы Дон Кихот? Он ведь плакал, его унижали, над ним смеялись - весь мир потешается над ним до сих пор! А как он любил! Да если вы попытаетесь выразить одним знаком, одним чувством, одной мыслью этот неисчерпаемый образ - разве это будет не любовь, в которой сошлось все, чем жил и от чего умер дон Алонсо Кихано, за свой нрав и обычай прозванный Добрым... Нет, вы не Дон Кихот, Марк, вы... ветряная мельница.

- Это как стена, - сказал Марк и поднял на Льва Ильича затуманенные какой-то отчаянной болью глаза. - Как стена. Об нее можно только голову расшибить. И крылья у нее, верно, каменные - отбрасывают. Видите? - он положил перед собой на стол ладонями вверх широкие крепкие руки. - Мне казалось, я все могу этими руками. И правда все могу. Но тут, - он сжал кулаки так, что побелели косточки, - у меня их в одну ночь... В одну ночь их не стало.

- Кого? - со страхом спросил Лев Ильич.

- Жены и сына, которому было три дня. Не сто лет назад, в деревне с бабкой. Года еще нет. Здесь, в Москве. В родильном доме... Что это, как не глухая, бессмысленная, тупая, каменная стена?.. Неужто это может быть Промыслом? Каким же, о ком - о них? Но кому они что-то могли сделать? Обо мне? Но почему за их счет? Они здесь причем? - недоуменно спрашивал Марк. - Я всегда знал, что мир совершенная система, в основе которой - вы называете это Замыслом, на здоровье, - в основе лежит, несомненно, нечто разумное, во всяком случае, справедливое. Не знаю, случайно ли так получилось, но вот, отсчитывались варианты - миллионы миллионов вариантов и один - наш, выскочил счастливый. В нем все соединилось. В основе нашего мирозданья несомненно справедливость, она в человеке, для которого все крутится, растет, множится... И для меня эта гармония не кончилась с их смертью. Я понял только, что я не могу - все, - он снова с печалью и недоумением посмотрел на свои сжатые кулаки. - Я действительно не Дон Кихот, не безумец, ну что я могу поделать с этой жуткой и тупой бессмысленной стеной... Вы ее почему-то мельницей назвали - так я вас понял?

Лев Ильич смутился и ничего не ответил.

- Может быть, я что-то не так говорил, вы не поняли - почему вы все время о ненависти? - искренняя обида зазвенела в его голосе. - Я ведь не о людях, я про институты, но они-то нами, нашими усилиями, нашей трусостью и созданы и поддерживаются. Кому же, как не нам, пытаться их исправить, изменить? А пока они существуют, и в них зло - на нас, не на ком-то - на нас на всех вина. Мир был так прекрасен, человек так совершенен - это какое-то жуткое недоразумение, что устроились все эти пакости - как же с этим не бороться? Вот им... моим, голос у него дрогнул, - я не смог помочь - там действительно, только бессмысленная стена - не пробьешься, но хоть кому-то другому, там, где уж несомненно злая воля, то, что нам по силам, хоть в чем-то помочь...

- Простите, - сказал Лев Ильич. - Меня простите. Но это не недоразумение. Это настоящая трагедия - такое невероятное непонимание. То, что вы разделяете: что случилось с вашими близкими - эту дикую бессмыслицу, и ту, что делается человеческими руками. Весь мир лежит во зле, Марк. Вы такое о себе рассказали - причем здесь институты? Какие?

Марк встал, упершись кулаками в стол.

Лев Ильич тоже встал.

Их разделяла только узкая пластиковая доска, но Льву Ильичу показалось, что между ними океан, материк, что у него нет и никогда не достанет сил докричаться.

- Господи, - сказал он, - если б Ты научил меня словам, которые вы могли б услышать! О том, что истинная свобода не в свободе гражданской, не в сытости, что свобода не может быть демократической, что она только в том, чтоб любить Бога, ближнего и своих врагов. Но как мне сказать это вам, который сегодня готов умереть за мое гражданское освобождение, за то, чтоб меня накормили? Как могу это сказать я - перепуганный, связанный своими грехами, страстями и слабостями?..

6

На мгновение он задохнулся от пыли, ослеп и оглох. Он бы упал, уж во всяком случае остановился... Но падать ему было некуда, да и стоять он не мог. Он двинулся дальше, задыхаясь, ничего вокруг не различая и не слыша. Смертельно болела намертво защемленная чем-то рука, ноги подкашивались от тяжести, навалившейся на спину.

- Заснул, что ли! Выбрал место - давай топай отсюда, пока морду не ободрали!..

По всей вероятности, лошадь, не видная сейчас Льву Ильичу, в клубах вздымавшейся до неба пыли, шлепнула копытом в оставшуюся, несмотря на жару, лужу, обдала его грязью, пахнула жаром, потом и вонью ему в лицо. Он попытался освободить правую руку, не смог, шагнул дальше - и все сразу вспомнил.

Он был прикован к тяжелому и толстому железному пруту вместе с такими же, как он, горемыками. Один из них навалился на него сзади, перед глазами торчал, покачиваясь в такт шагам, знакомый до отвращения затылок идущего впереди, а тех, что были еще дальше и сзади, Лев Ильич и не мог бы увидеть.

Пыль чуть рассеялась и он различил круглое бабье лицо с мертвыми глазами, оно оборачивалось к нему с тяжелого битюга, поднимавшего мохнатыми ногами клубы пыли.

- Не нравится? Чего морду воротишь?.. Пьянь рваная... Когда вас всех повыведут, как тараканов! Ишь как заснул - у бабы, что ль, своей? Да какая баба, прости Господи, ляжет с таким, чем он ее ковырять станет - пальцем, что ль?.. Давай, давай, топай, а то сейчас позову кого надо...

Битюг тяжело, перебирая ногами, грохнул копытом о камень, двинулся дальше, и Лев Ильич все так же, удерживая закаменевшей рукой железный прут и омертвевшей спиной поддерживая навалившегося на него, продолжал брести по дороге.

Он уже все вспомнил, осознал себя, боль в спине и руке была сейчас не только единственной реальностью в призрачности и фантастичности открывавшейся ему картины, только она - эта боль и давала ему какую-то надежду и радость: захлестнувшее ему горло чувство вины перед теми, кто тащился вместе с ним по этой дороге, только здесь, в этой боли и находило выход, иначе б оно задавило его. Кто, как не он, был причиной того, что все они оказались здесь, рядом с ним? Это только он знал о том, что он во всем виноват - он один. Значит он предал их на эту муку, запутал своей якобы дружбой, а когда пришла пора расплачиваться, тень его вины упала на них. Что ж теперь было кричать о том, что виноват он один, почему раньше молчал, кто теперь, на этой жуткой дороге их услышит? Единственное, что оставалось ему, это напрячь все силы и тащить проклятый прут, стараясь хоть этим облегчить другим их ношу.

Как бы он смог объяснить свою вину перед ними? Но именно это ему и предстояло: облечь в какие-то доступные тупому закону слова свое, столь четкое ощущение вины. "Но я не могу!.. - шептал Лев Ильич пересохшими, запекшимися губами. - Я не знаю этих слов и не знаю ваших законов..." "Не знаешь или не хочешь, боишься, что, объяснив и громко сказав о своей вине и трусости, ты останешься один на этой дороге и железный прут, и без того оттянувший твою руку, станет и вовсе непосильным, задавит тебя?.. Что все-таки легче поднапрячься, все вспомнить, найти слова, или им, а не тебе - им тащить твою вину, влачась по этой бесконечной дороге? Почему ж ты, всегда столь красноречивый в рассуждениях о себе, вдруг забыл слова, когда речь зашла о других?.."

И он представил себе своих друзей, которыми бывал всегда так счастлив и горд, о которых возникала его первая мысль утром, думая о которых он засыпал чем жила и что было такое эта дружба? Он называл их имена, шептал, вспоминал, как сводила их судьба и как случилось, что теперь никого из них не осталось. Он вспомнил одного, которого знал уж не менее двадцати лет, чью доброту пил, как лимонад, не думая о том, чего она может стоить, о втором, чью житейскую мудрость принимал снисходительно, позабыв про опыт, ее выковавший, как в душе потешался над наивностью и чистотой третьего, как взваливал на четвертого свою откровенность, не задумываясь, каково ему приходится, зная все про него, продолжать его любить. Как в своем слепом эгоизме полагал, что может брать бесконечно, убежденный, что имеет на это право, ибо всегда отдает все, что есть у него. Почему его не останавливало то, что к нему за тем же не обращались - разве стоили чего-то, шли в сравнение крохи, сбрасываемые им со стола - да сколько бы они ни стоили, он всегда мог без них обойтись! Он только легкомысленно отмахивался, если что-то подобное и приходило ему в голову, полагая, что стало быть, нет в том нужды, а меж тем тут, несомненно, и была разгадка. Просто у него недоставало мужества и сил самому справиться со своими пустяками, неурядицами, а его не хотели тревожить, преодолевая куда более тяжкое. А уж то, что сейчас, когда все они по его вине оказались прикованными к одному пруту, когда за все сделанное ими для него пришлось расплачиваться им же, пусть наравне с ним - но им-то за что? Как все это объяснить - не Богу, Который и без того все знает и слышит каждое твое дыхание, а тем, в судейских мантиях, тем, что уже решили их судьбу здесь? Разве было у него право обрекать хоть кого-то на муку здесь, да, здесь, коль им дела нет до того, что будет с ними там? Он должен был найти слова, которые бы здесь их освободили, здесь облегчили им жизнь, коль они не знали другой, у него не было права обрекать их на эту дорогу, пусть бы он даже нашел в ней какой-то ведомый лишь ему высший смысл. Дружба есть равенство душ, говорил еще тысячу лет назад высокоумный Алкуин, а стремился ли он, Лев Ильич, всегда и во всем к такому равенству, способен ли был сознать себя через друга в том, кто был этому другу неведом? Да и возможно ли это, если не признаваясь себе, сам он был одушевлен несомненно фарисейским отрицанием такого равенства.

Брал ли он на себя крест друга своего?.. Да, то есть, нет, - отвечал и путался Лев Ильич, оправдывая себя тем, что всегда готов был бы его взять, и его ли вина в том, что к нему за этим не обращались. Говорил ли он другу о том, что ему передавали, или затаивал в себе обиду, которая, быть может, была всего лишь клеветой или не стоила гроша, если б была обнаружена, а оставшись в тайниках души, копилась, загнивала, подтачивая дружбу? Смирялся ли он во всем, забывая о себе, готов ли был погубить себя ради друга, отдав все, что есть, отказывался ли ради него от женщины, с которой было весело, или от свободы, которая тоже всего лишь тешит и развлекает? Что ж ты защищаешься тем, что не было случая проявиться, а в чем тогда подвиг дружбы - в веселье, застолье, убивании времени? Как так вышло, что то, что для тебя оказалось светом, для них тьма внешняя, разве это не вина, которую не искупить? Чего ж ты еще жалуешься на тяжесть, выламывающую руку, ищешь оправдания, когда теперь только и должен думать о том, как бы спасти их, пусть и от самих себя?..

Он снова услышал все тот же дребезжащий, скрежещущий грохот, повернул голову, насколько позволял ему навалившийся ему на спину: розовое, дрожащее марево открылось ему. Это был не тот свет, что так поразил его средь бела дня, бивший в узкие окна иудейского судилища - видно, пространство было велико, степь без конца и без края, свет рассеивался, бледный, едва сиреневый, чуть-чуть сгущавшийся к горизонту. И в этом едва розовом свете в степи без конца и без края он увидел приближавшуюся к ним колымагу: ветхие, с качавшимися во все стороны, готовыми вот-вот отвалиться деревянными колесами облезлые дрожки, влекомые парой разбитых на ноги, разномастных кляч. Дрожки тарахтели прямо по степи, без дороги, бородатый кучер в малахае и в подпоясанном веревкой рваном армяке загораживал широкой спиной седока, только торчали выгоревший рыжий цилиндр и медная подзорная труба. Как ни медленно выплывала из степи колымага, она должна была достичь их дороги раньше, чем пройдет едва шагавшая, нанизанная на прут, связка живых людей.

Седок приподнялся на качавшихся как на волнах дрожках: он был стар, как его кучер, как лошади и как дрожки; на нем был старинного покроя длиннополый сюртук, платок чуть прикрывал тощую шею, на худом, с редкой бороденкой лице блестели удивительные глаза, вобравшие сейчас всю эту живую, раскачивающуюся гроздь, и позабывшие обо всем, кроме нее.

- Эй! - закричал он тонким стариковским фальцетом. - Поберегись! Стой!.. и с неожиданным проворством спрыгнул с дрожек, побежал, семеня ногами, прямо по стерне к дороге.

Связка, на которую был нанизан и Лев Ильич, качнулась раз-другой и встала.

- Осади! - кричал со своего битюга мужик с бабьим лицом. - Чего надо? Кто такой?

- Слодей! - кричал на бегу старик, размахивая подзорной трубой. - Кто разрешаль проклятый прут? Ты фто, не зналь, фто он запрети ль? Расковать!..

- Ты кто такой будешь? - конвойный озадаченно чесал под малахаем голову. Чего раскричался? Много тут вас начальников, всех не упомнишь...

- Я тебя буду много наказывать. Расковать!..

- Да я с тобой!.. - заревел в бешенстве тот на битюге и двинулся всей громадой на маленького старичка, и тут бы уж он его смял с его подзорной трубой, кабы кучер не стеганул кляч и они, громыхнув колымагой и чудом не перевернув ее, не выкатили на дорогу, загородив своего седока. Кучер, перегнувшись с облучка, шепнул что-то конвойному, и тот матюгнувшись, отвел душу, опоясав битюга плетью.

- Да они у меня разбегутся, не знаю уж как вас величать, нас только прут и спасает против этих мошенников - поговорите с ними.

- А фот я поговорю, - живо ответил старик. - Ты кто будешь, голубчик, обратился он к кому-то в голове связки, не видному сейчас Льву Ильичу. - За фто тебя?

- Ни за что, - услышал Лев Ильич. - Выпил маленько у одной бабы, а там мужик оказался, из жидов, прости Господи. Слово за слово, я думал, с ним можно разговаривать - человек же, объяснил ему по-хорошему, чтоб мотал отсюда, пока цел, вроде грамотный, должен понимать. Бог, говорит, нас свел, а потому этот, мол, наш разговор на пользу, трояк выдал от полноты чувств, а гляди - Бог-то Бог, да и сам не будь плох - доложил куда следует.

"Господи, да это ж Вася!" - узнал Лев Ильич голос актера.

- Фто же тебе за это присудили?

- Пять и три по рогам - за разжигание национальной розни, - был ответ.

- Ну а ты, голубчик? - спрашивал старик дальше.

- У меня нечто противоположное, - услышал Лев Ильич тоже знакомый голос. Я полагаю, что евреям здесь нечего делать - вред они принесли неисчислимый, а себе еще больший. Место их там, где их кровь на самом деле нужна, где пролить ее - подвиг, а не бессмыслица. Я всегда говорю об этом и ни разу не было осечки - а тут, видите...

- Сколько ж получил?

- Те же пять и три, и то же самое разжигание.

"Володя-сионист.." - мелькнуло у Льва Ильича.

- Ну а тебя, голубчик?

- Я попросил бы вас, сударь, разговаривать со мной вежливей, - услышал Лев Ильич профессорский баритон своего друга Саши. - Я считал своим долгом всего лишь говорить то, что общеизвестно, хотя и предается забвению, что подтверждает мысли и идеи великих людей всех времен и народов. Я всего лишь изложил то, что так или иначе говорили, писали, о чем, если хотите, свидетельствовали не какие-нибудь там Гитлер или Розенберг - ту же самую мысль об угрожающей человечеству опасности, вы понимаете, сударь, о какой опасности - опасности от кого? Ту же мысль, по тому или иному поводу, но действительно глубоко, с присущим их гениальности своеобразием, высказывали, разумеется, не сговариваясь, Цицерон, Сенека, Тацит, Геродот, Магомет, Эразм Роттердамский, Лютер, Джордано Бруно, Вольтер, Франклин, Наполеон, Франц Лист, Ренан и Черчилль. Я всего лишь привел или, уж не помню, хотел привести слова Петра Великого, утверждавшего в развитие этой идеи, что он предпочитает видеть в своей стране магометан и язычников, нежели евреев. Он говорил, что они явным обманом и мошенничеством устраивают свои дела, подкупают чиновников и, несмотря на его императорское запрещение, становятся равноправными... И вот к чему это привело - я на пруте, а он...

- Ты мне не есть симпатичен, прости, голубчик, но это впрочем, не имеет значения... Фто с тобой? - спросил он стоявшего перед Львом Ильичем.

- Все люди рождены свободными, - услышал Лев Ильич голос Марка. - Черные, белые и рыжие. То, что я оказался нанизан на этот прут вместе с ними, свидетельство бездарности закона, готового бить и правого и виноватого, натравливать людей друг на друга, даже не пытаясь выяснить их правду. Отсутствие свободы и права приводит к человеконенавистничеству. Освободите нас и все, что нас разъединяет, весь этот средневековый ужас и предрассудки окажутся химерами, живущими только ночью.

- За фто же тебя посадили на этот прут?

- Я никогда не поверю, что дело в моей откровенности. Но если остаться при факте... я только что разговаривал с человеком, которому открыл то, что, впрочем, и не скрываю...

- Кто ты такой? - услышал Лев Ильич.

Старик стоял прямо перед ним, в глазах его сверкали слезы, он коснулся медной трубкой прикованной к пруту руки Льва Ильича.

- Это он! - закричал в ухо Льва Ильича тот, кто навалился ему на спину. Это он и есть - мешумед, гвоздь ему в задницу! Видели ли вы когда-нибудь, ваше превосходительство, еврея, который бы крестил лоб над гробом своего дядюшки? Не дай вам Бог увидеть это печальное и страшное происшествие! Когда мне говорят, что еврей украл или продал копейку за рубль - я его пожалею. Я его даже пойму, если он стал начальник, женился на гойке и ездит в черном автомобиле - еврей хочет жить и у него есть свой темперамент. Но когда он плюет в могилу своего дяди...

- Я тебя еще не спрашивал, голубчик, подожди...

- Как я могу ждать, когда он стоит перед вами, когда он висит на том же пруте, что и я, будто он мне родной брат, чтоб у заклятых врагов вашего превосходительства было сто таких братьев!..

- Федор Петрович, - сказал Лев Ильич, - освободите их всех, если можете, я один дотащу этот прут - вы ж видите, они ни в чем не виноваты.

- А ты? - спросил доктор Гааз, уж конечно, это был он, - в чем ты есть виноват?

- Если я стану вам все перечислять, эти несчастные умрут голодной смертью и ваша доброта окажется для них злом. Соблаговолите распорядиться об их освобождении, а мне теперь все равно.

- Ты говоришь как человек, думающий о спасении души, способный к сердечному сокрушению. Фто ты сам и весь мир стал тебе тяжек и горек, говорит о том, фто ты есть на верном пути... Но, значит, правда, что они про тебя свидетельствуют - и их несчастье находится в зависимости от твоей слабости?

- Ах, Федор Петрович, - сказал Лев Ильич, - разве стоит чего-нибудь эта правда рядом с тем, что предстоит пережить всем этим людям - да не здесь, не на этом пруте, в лагере, где им придется провести годы, и они будут вспоминать об этой прогулке по степи, как о прекраснейших днях и часах. Что до того, что они нанизаны на этот прут, как плотва - им же не нужно работать, они спят на цветущем лугу, в розовом мареве, а их ждут зловонные бараки и бесконечное изо дня в день уничтожение. Если им легче от того, что во мне они нашли виноватого, причину их горькой судьбы - пусть себе! Я виноват уже в том, что ничем не смог им помочь, что их ожесточение нисколько не утишилось от их несчастья, что я ничего не понял о них, составив себе представление о людях на основании всего лишь их слов и собственных заблуждений о том, какими они должны быть. А ведь их-то я знаю так мало, но есть люди мне по-настоящему близкие, которых моя вина подвесила уж на таком пруту... Что мне еще одно обвинение в том, чего я не совершал, когда я знаю, что сделал и продолжаю делать, несмотря на то, что мне открылась Истина, даны Заповеди, которые следует всего лишь соблюдать? Свобода, сказал один мудрый человек, не в отсутствии оков, а в невинности. Что мне делать, Федор Петрович, когда знание греха не дает мне возможности утишить мои страсти и помыслы, и я, едва избегнув одной бездны, тут же зависаю над следующей?

- Мы об этом поговорим, голубчик, а пока нас ждут дела важнейшие. Ты прав, когда не боишься того, что говорят о тебе - всем нельзя угодить, мало ли кто что скажет, святых, вон, и то осуждают, а уж нам грешным как избежать непонимания. Только кротостью и терпением можно оградиться от несправедливых упреков и клеветы. Они себе больше вредят, клевеща на тебя - а что тебе может сделать человек, который все равно умрет - сегодня он есть, а завтра его не будет? Изменился ли мир, голубчик, чуть ли не за две тысячи лет, с тех пор как он узнал Спасителя? Одни говорят, что нисколько не изменился, что те же несчастья подстерегают людей и те же пороки съедают их заживо. Другие говорят, что мир стал так неузнаваем, что то, что когда-то еще можно было объяснить тем, что Он нам заповедал, сегодня не способно охватить всю сложность жизни и сумму наших новых, будто бы невероятных познаний. И как для тех, так и для других это служит доказательством неисполнения пророчеств, а то и прямо ведет к афеизму. Можно ли, голубчик, возразить им, а главное - нужно ли? Если смерть Спасителя, распятого за нас, для кого-то недостаточное доказательство, то что мы можем слабыми своими силами, если Его слова им не слышны, то как они нас услышат? Люди друг друга, сами себя не понимают. Как же ты хочешь, чтобы они поверили тебе, вздумавшему о спасении собственной души и мучающемуся ощущением собственной вины перед ними? Разве стезя добродетели широка, а стезя порока узка, а не наоборот? Что ж ты удивляешься тому, что ты сам то и дело зависаешь над бездной - потому и зависаешь, что она широка, потому и проходишь, не заметив добродетели, что та тропа узка. Я ведь тоже жил, как и подобает моему положению, состоянию и учености. У меня был и выезд четверней цугом, и хороший дом в Москве, и суконная фабрика в Тишках, и ученые занятия, и известность... Что все это рядом с несчастьями, что открылись мне в этой проклятой людьми, но уж несомненно отмеченной Богом стране? Все, что у меня есть - это подзорная труба и возможность ночью взглянуть на звезды. Много ль мне удалось сделать или мало - разве нам это считать, важно знать, а у тебя всегда есть свидетель, отвернулся ли ты хоть раз, прошел ли мимо несчастного, несправедливости, помог ли больному и сироте? Здесь нет больших или малых дел - ты не за себя хлопочешь... И знаешь, голубчик, пусть тебе не верят, смеются над тобой. Но разве и правда, не смешную я представляю фигуру на этих дрожках - они вот-вот развалятся, запряженных этими клячами, которые вот-вот подохнут, я знаю, как по Москве говорят, что нам четверым - с моим Егором - уже четыреста лет! А мир - он такой же как был - это только города настроили, дороги замостили, корабли плавают, мироздание разгадали, лиссабонское землетрясение тебе тут же объяснят, гильотину в Париже - сделай одолжение, все ясно! - а про Спасителя Христа им скажи, про то, что жить без него, ну никак у вас не получится засмеют... Ладно, голубчик, мы поговорим, коль у нас с тобой останется время... Послушай, любезный, - обратился он к конвойному, нетерпеливо прислушивающемуся к явно затянувшимся переговорам, - из того, что я услышал, я могу сделать заключение, что они все невинны перед Богом, простившим нам наши слабости и грехи, проистекающие от нашего несовершенства. А уж во всяком случае такого чудовищного наказания, к тому ж отмененного моими хлопотами, они никак не заслуживают. Первым делом сними их с этого прута, ибо тут ты несомненно нарушил имеющееся распоряжение...

- Да вы что, гражданин начальник! - закричал конвойный. - Смеетесь, что ли, надо мной? Уж не знаю, какой ваш мандат, только не я их нанизывал, не я буду и снимать. Мне своя голова дороже. Да и нету невиновных, стало быть, было за что - взяли, сиди! - мы-то с вами, гражданин начальник, почему не на пруту?

- Да ты фто! - закричал фальцетом доктор Гааз. - Да ты о Христе позабыл, за нас за всех невинно принявшем смерть!..

- Ребята! - крикнул Марк и, напрягшись так, что его затылок и шея перед глазами Льва Ильича стали багровыми, поднял над головой дрожавший прут. Свобода не милостыня - ее берут силой! При счете "три" кидайте этот дьявольский прут влево - он оборвется! Раз, два...

- Слышите! - орал конвойный. - Что я вам говорю, вы что, оглохли?..

- Три! - крикнул Марк, и вся колонна с грохотом швырнула прут, рухнувший вместе с ними на колымагу доктора Гааза, опрокинув ее, двух кляч, кучера, битюга с конвойным и уж раньше других самого доктора.

- Еще раз! - звонко кричал Марк. - Свобода или смерть! Раз, два...

И уже Лев Ильич, с ужасом глядя на разбитые дрожки и раздавленного Федора Петровича, заражаясь общим азартом, раскачивал гигантский прут...

- Три! - громовым голосом гаркнул Марк.

Прут оборвался, зазвенел, и Лев Ильич так ясно услышал последний крик доктора Гааза...

- Да опомнитесь! Покажите документы!..

Он почувствовал, что рука его освободилась, теперь его крепко держали за плечо. Он поднял голову и очнулся.

Над ним стоял милиционер. Рядом визжала уборочная машина. А он сидел на полу, прижавшись к вокзальной скамье, под здоровенным провонявшим рыбой мешком, навалившимся ему на плечи. А ведь он все это время не спал - иногда подремывал, видел и эту визжащую, брызгавшую опилками машину, и бабу за ней, которая ворчала, всякий раз когда проезжала мимо, заставляя его подбирать ноги, и идущего к нему через весь зал милиционера. Устал Лев Ильич, многовато ему было, не по зубам.

7

Он сидел в такой знакомой до слез, радующей его тишиной комнате с зелеными зарослями на окнах. Перед иконой в углу теплилась лампадка, в комнате было убрано, Маша, видно, отзавтракала, на влажной клеенке лежало Евангелие, из которого Лев Ильич уже однажды читал, тихонько позвякивали розовые колокольчики герани, и ему вспомнилось, как они пришли сюда впервые с Верой как все это для него началось с такого же вот розового позвякивания. Впрочем, он вспоминал про это всю дорогу сюда, шагая теми же переулками от вокзала, заглянул в открывшуюся уже столовую и, не увидев Маши за кассой, свернул по хрустящему ледку во двор. Маша не удивилась, только глянула на него открыв дверь, тихонько охнула, а теперь сидела против, поставив локти на стол и опершись подбородком на раскрытые ладони. Она была в свежей беленькой кофточке и в темной юбке, только что вымытые влажные волосы тяжелым узлом были схвачены на затылке, и Лев Ильич снова подивился, какая она каждый раз бывает другая. Глаза у нее были непривычно тихие, губы не накрашены - она, вроде бы, и перестала краситься с тех пор, как он впервые ее увидел: губы казались особенно нежными, по-девичьи пухлыми, и вся она словно помолодела, очистилась, как будто сбросила с себя что-то.

Он, уже свернув во двор, подумал, что это ведь единственный дом, в который он, так вот, однажды случайно попав, в городе, в котором родился и прожил всю жизнь, единственный дом, куда он может незванным в любое время ввалиться, где ничего не нужно объяснять и ни о чем его не станут спрашивать - пришел, ну и замечательно! А сколько он раз виделся с этой женщиной - три, четыре, что он знает про нее - все, а может, ничего? Но было что-то другое, важнейшее этого пустого знания, что их, ничего еще друг другу не сказавших, так крепко и навсегда соединило. То, что он плакал тут перед ней, или что-то еще, раньше, когда слышал ее дыхание за своей спиной, стоя перед священником - то, чего никто и никогда от них не отнимет. Но разве она одна там была? Нет, здесь еще что-то произошло...

- Игорь спит, что ли? - спросил Лев Ильич.

- Ушел. Работу ищет, может, не возьмут еще в армию - за ум взялся, жених, - тихо улыбнулась Маша. - Чай станешь пить?

- Как Алексей Михайлович? - спросил Лев Ильич.

- Умер Алексей Михайлович. Вчера. Сегодня после службы и отпоют у отца Кирилла.

- Умер... Ты была там?

- Я в воскресенье была, как вы ушли. С отцом Кириллом ездили. А Игорь там ночевал. Тихо отошел. Да у него и сил не было. Ларисе тяжело, я-то уж что там, ладно - у меня Игорь. Вот когда узелок развязался.

- Вот ты почему такая...

- А какая? Освободилась, что ли?.. Может и так. Да ведь поздно уже, прошло мое время - как не было. Его и правда не было.

- А я на тебя смотрю - ты молодая, красивая, губы, как у девушки.

- Скажешь! Была девушка, да враз выйду в бабушки. Я, Лев Ильич, бабой сроду не была. Это у меня вид такой. Я знаю, чего ты про меня подумал, когда впервые встретились да я тебя компотом попотчевала. Я страсть люблю заводить таких, как ты. А поверишь - никогда бабой не была.

- Я тебе во всем верю.

- Нам бы с тобой десять лет назад встретиться - может, тот свой узелок сама бы развязала. А то надо ж, двадцать лет одна, без мужа, старика ходила утешать. А что он мне? Не вдова - не мужняя жена. Или все себя виноватой считала?..

- А если б двадцать лет назад? - спросил Лев Ильич.

- Про это не знаю. И представить себе не могу, кем бы я оказалась...

- Ты его любила, Маша?

- Фермора, что ль? Откуда я, Лев Ильич, могла понимать, что такое любовь? Девчонка, сколько мне было? а он такой, как ты. Только у тебя все на личности написано, не знаю, как ты жену обманываешь, а Фермора я никогда понять не могла - так, правда, и ума не было. Зачем я ему была нужна? Может так, согрешил, а человек совестливый. Он со смной и разговаривал мало, сидит, бывало, смотрит и смотрит. Или он рисовать все меня хотел...

- Нарисовал?

- Как же... Показать?.. Идем, поможешь.

Лев Ильич придерживал табуретку. Маша перебирала холсты на шкафу.

- Вот он, держи. Идем к свету.

Картина была небольшая, темно-красная. Маша сидела за столом, накрытым цветной скатертью. Перед ней горела свеча в старинном подсвечнике, лежало то же самое Евангелие и рассыпанная колода карт. Она была, как и сейчас, в беленькой кофточке, кутала плечи темной старенькой шалькой, гладко зачесанные волосы открывали чистый белый лоб и опять, как в той картине у старика - у Алексея Михайловича, главным и здесь были глаза портрета: живые, словно бы меняющиеся - или свет так падал? - удивительные для такой молоденькой, даже простоватой девушки - тихие, ласковые, чуть ли не веселые, на первый взгляд. Но чем больше смотрел в них Лев Ильич, тем отчетливей проступала за этой веселостью такая печаль, что казалось вот-вот они и впрямь наполнятся и прольются слезами...

- Какой замечательный художник! - воскликнул Лев Ильич.

- Не похожа. Я сроду не грустила. Это ему так надо было. Я потому и на шкаф спрятала. Ты представь, Лев Ильич, мы с ним год, пусть два прожили, а я потом чуть не двадцать лет с этими картинами - ну не смех ли? Я вот тебе сказала... - она сделала движенье убрать картину.

- Подожди, - попросил Лев Ильич, - пусть постоит.

- Влюбишься еще - что делать будем? Как-никак я тебе крестная, да и сын твоей дочери жених... Али уж грешить так грешить?.. Я вот тебе говорю никогда бабой не была, а знаешь, сколько во мне бабьего - и не тогда, с Фермором, я ему для модели требовалась, а потом, за эти годы скопилось? Что если б тебя встретить... Я потому так эту... твою не взлюбила - ну какая она баба, свистушка и расчет имеет для себя одной. Не нравятся мне такие. Так, я гляжу, и у тебя с ней не сладилось?

- А ведь он любил тебя, Маша, - не ответил ей Лев Ильич, по-прежнему вглядываясь в портрет. - Может, он тебя лучше тебя самой понимал, видел, какой ты, как говоришь, бабой станешь, как эти двадцать лет без него проживешь, сына вырастишь, как, если случится, себя ради кого-то... а все равно себя не... потеряешь...

Лев Ильич произнес это слово, вспомнил Любу и чуть не задохнулся, так схватило, защемило ему сердце.

- Ты что? Сердце болит?.. Чего ж я расселась - чаю тебе надо!..

Маша подхватилась и загремела на кухне чайником.

Лев Ильич все глядел на портрет, в эти глаза, наполнявшиеся слезами, и думал о том, можно ли так понять, раскрыть человека, чтоб угадать его судьбу? Наверно, можно, коль считать, что случайности нет, что все не предопределено, но за тебя продумано - открыто твоей свободе, а она тоже ведь тебе дана заранее. Дан тебе твой уровень свободы... Нет, тут что-то не так было - какая ж свобода, если она дана, - и он усмехнулся, вспомнив свой ночной бред и Марка, раскачивавшего стальной прут: "Свобода - не милостыня!", "Свобода или смерть!!.." Нет, тут о другой свободе шла речь.

И он вспомнил себя десять лет назад, вот когда, Маша сказала, надо б им встретиться, но другую свою встречу. Такая ж была девушка, как вон сидела перед ним на холсте - тихая, ясная, он ее сразу отметил, да и Люба не зря столько лет не забыла - манекенщица, сказала она, в ресторане на их юбилее. И что она плакала, на них глядя - вон, те же самые глаза, полные слез, и что телефон он ее записал - да не было телефона, адрес. И как однажды с приятелем, поздно ночью, когда выпить совсем было негде, а у нее наверняка найдется (откуда взялась такая уверенность?), поехали по адресу. Край света, новостройка - нелепые, огромные дома среди чуть подмерзшей глины - гигантский пустырь. И не город уже: черное, пустое шоссе, бешеные машины на аэродром, а за пустырем стройка, ночная смена - мертвенный свет прожекторов, визг лебедок, краны с проплывающими панелями - а людей не видать. Адрес приблизительный - ни улицы, ни номеров, но уже азарт, все равно деваться некуда, метро закрыто - да где оно, метро! Они разулись, засучили штаны, по глине со льдом, в грязи по уши, еле выбрались, угодив в яму под фундамент, и, наконец, часа два было уже ночи, набрели на тот дом - многосекционный, длиннющий, как стена, с мертвыми распахнутыми подъездами, только один, видно, и был заселен, светилась лифтовая шахта. Они ожили, подходя, обулись, Лев Ильич твердо обещал выпивку, но главная приманка была сама героиня - манекенщица, квартировавшая у подружки в новом жилье - тоже наверное того ж профсоюза. А после такого их подвига как было не ждать награды!.. Они все разыграли, пока топали вдоль дома от подъезда к подъезду, мимо поломанных ящиков, железного хлама, рваной бумаги: как позвонят, как им откроют, водка из холодильника на стол, а там...

Подъезд был действительно освещен, но плотно закрыт, заперт, они еще не верили, очень уж глупо получалось, но не ломать же? да и как сломаешь голыми, замерзшими руками. Покричали вверх: совсем было глупо - девятый этаж, окна закрыты, а живут ли на других этажах? И тут Льва Ильича осенило: другие подъезды открыты, наверх - и на крышу, а там через лифтовую шахту...

Они бежали, прыгая через ступеньку, опять было весело, опять там награда, уплывшая было совсем...

В этом подъезде чердак был закрыт, в следующем тоже, по третьей лестнице они шли уже не торопясь и не глядя друг на друга, тяжело пыхтели, отдувались. Но тут крыша над головой неожиданно поднялась, узкий железный трап круто вел вверх, над плоской крышей летела в рваных облаках луна, и все это вместе небо над ними, глухо доносившийся сюда грохот мертвой - без единого человека стройки, весь этот марсианский пейзаж с крыши огромного дома посреди развороченного экскаваторами пустыря, свежий ветер, прохватывавший здесь до костей, нелепость всего этого предприятия... Если бы им два часа назад, когда они сытые и в меру пьяные, хорошо одетые, приличные люди стояли на улице, лениво подумывая о том, пойти ли домой или еще куда, если б им тогда сказали, что через два часа они осознают себя на крыше двенадцатиэтажного дома, неведомо где и зачем...

"Посидим, покурим, - сказал Льву Ильичу приятель. - Мне так думается, с нас достаточно..."

Они все-таки добрались до шахты первого подъезда, она оказалась отпертой, спустились вниз и позвонили в дверь. Было полтретьего ночи.

Она его даже не сразу узнала, была заспанной, напуганной, но так счастливо смеялась их рассказу; подругу они не стали будить, пили чай на кухне, водки, разумеется, не было, и вот прошли десять лет, а Лев Ильич помнил те ее счастливые, беззащитные, открытые, доверившиеся ему глаза. Все-таки было что-то светлое, что мог он вспомнить, не угрызаясь и не оглушая себя бесконечной виной за все и перед всеми. Никакой она не была манекенщицей студентка педагогического института, провинциалочка, подрабатывала в клубе, демонстрируя новые модели, да и плакала тогда в ресторане от одиночества пить не привыкла, грусть-печаль жила, светилась в ее глазах и теперь, когда она так веселилась и радовалась им. И так все они трое были тогда счастливы, так хорошо им сиделось, и приятелю его - высокому красавцу, азартному и не знавшему промахов по части любовных дел. Так редко отказывается человек от соблазна, никогда не хватает на это сил, но так хорошо бывает, когда у него на это сил достает. И тогда всю жизнь бережешь это свое воспоминание, в нем черпаешь надежду и обретаешь уверенность в чем-то, чего и сам еще не способен в себе понять...

- Чего ты улыбаешься, отпустило? - Маша стояла перед ним с заварным чайником и чашками в руках.

- Развспоминался. Может, хорошо, Маша, что мы с тобой не встретились - и двадцать лет назад, и десять. Ничего б хорошего не получилось. А сейчас смотри, как у нас замечательно.

- Да уж куда лучше - ты за сердце хватаешься, а я нерастраченным хвастаюсь, - а кому, зачем?

- Понимаешь, Маша, - говорил Лев Ильич, - человек рождается свободным... То есть нет, это глупость, конечно. Свобода рождается в человеке одновременно с ним, с его появлением на свет Божий. Это как в современных вычислительных машинах, очень просто: десятки тысяч вариантов, а ответ один - "да" или "нет". И вот перед человеком, с самого его рождения до смерти бесконечно мелькают те же самые варианты - бесчисленное их количество, в самых разных комбинациях, на каждом его шагу и нужно всего лишь сказать - "да" или "нет". В этом свобода, в этом потрясающий замысел Бога о человеке - потому что здесь Он уже бессилен, Он заранее связал себе руки, отказавшись говорить за нас - а Он своему Слову не изменяет. Но человек так редко, а если говорить о нашей обыкновенной скотской жизни - почти никогда - не говорит "нет", он всегда твердит "да!". "Да!" - кричит он навстречу любой своей слабости, каждому искушению, всякому перед собой, перед замыслом о себе преступлению. И вот этих "да" за жизнь накапливается столько, что когда человек, наконец, опоминается, когда видит весь этот уходящий в десятилетия его коротенькой жизни частокол "да!" - то уж его "нет" кажется ему таким маленьким, слабеньким, никак не могущим загородить тот постыдный частокол. "Как мерзко", - говорит себе человек и совсем впадает в ничтожество. "Нет" для него уже бессмысленно, на "да" уже не хватает сил и азарта... Но ведь это неправда - неправда, Маша, потому что и робкое, пусть однажды шепотом произнесенное "нет" - стоит всего частокола,, потому что коль ты все-таки скажешь "нет!" - пусть чепуха, нечем гордиться! - но ты уже сразу не один, ангелы на небесах ликуют, да ты сам услышишь шелест их крыльев вокруг себя, тебя приподнимет сразу, и так, шаг за шагом, ступенька за ступенькой...

- Ты говоришь сейчас почти так же непонятно, как Фермор молчал, - сказала Маша. - Глядишь на портрет и говоришь - а к кому ты обращаешься? То, что там нарисовано, не имеет ко мне отношения. Я, видишь как, Лев Ильич, с самого начала сказала "нет" - а теперь раскаялась. Да и это неправда: не пожалела, скучно мне от самой себя стало.

- В этом, наверно, и есть гениальность художника, - продолжал свое, ее не слушая, Лев Ильич, - он в каком-то озарении, чего обыкновенному человеку, ну как нам с тобой, никак невозможно, а ему внятно, он понимает существо, предел свободы в человеке, про которого он думает или его изображает. Он не тебя здесь нарисовал, верно. То есть не тебя внешнюю. Ты говоришь, все смеешься не грустишь, бабой не была - да что ты, Маша, разве это в тебе главное? Он тебя в тебе увидел - в девчонке, твою свободу измерил, ее беспредельность, ее силы, этой силе, а в ней твоему страданию поклонился - все это написал красками на холсте. Все написал: свое восхищение и свою горечь за тебя, свое бессилие тебе помочь, когда его не будет рядом, и главное, свою любовь и печаль, разрыв-тоску. Да и не только к тебе, ты тут не одна, ты тут вместе с этим столом и комнатой вписана в мир, что мается вокруг тебя, да и сам он художник, которого я в глаза не видел, где-то здесь, за спиной, что ль, за твоей стоит или на меня твоими глазами смотрит... А я было тут вспомнил свой подвиг - куда мне! за всю-то жизнь раз в карман не залез, свое "нет" прошептал, десять лет назад, а до сих пор оно меня баюкает - куда мне!

- Экий ты, Лев Ильич, проповедник, все мне про меня рассказал, а всего лишь полюбовался на портрет, писанный двадцать лет назад. Тебе бы с Фермором его обсуждать, а меня при том и не нужно. Зачем я - модель! Нарисовали, обсудили, ну приголубили разок-другой - не большой грешок, зато картина с натуры, иди себе двадцать лет... Куда, ты говоришь, мне с этой свободой, которую Фермор во мне открыл, чего мне с ней делать, я позабыла?

- Да, - покрутил головой Лев Ильич. - Крепко. Поделом.

- Наверно, ты такой же, как он. Только рисовать не умеешь. Это я другая стала - не про меня портрет. Вот теперь бы ты мне в самый раз. А что толку, Лев Ильич, прошла жизнь, вот в чем печаль - ты погляди на меня?..

Он и без того на нее глядел. Да, это была другая женщина - совсем не девочка на портрете. Совсем не девочка - но все та же Маша! Вот в чем была гениальность Фермора, что он то увидел, чего она про себя не знала, а знала бы, нипочем не поняла. Она и тогда все отдала, что было в ней, и на минуту о будущем не позаботилась - сохранить бы чего на черный день, все отдала, а потому сохранила! Дел-то, что прелесть девичья ушла, так зато бабья загадка появилась: это уж на любителя - кому пряники, а кому соленые огурцы. Те же самые глаза глядели на Льва Ильича, та же беззащитность в этом отсутствии собственного расчета и печаль, подымавшаяся, плывущая к нему из глубины такая печаль, разрыв-тоска, что у него опять захолонуло сердце.

Он ничего ей не ответил, протянул руку, пододвинул Евангелие и раскрыл его.

- "И увидел я новое небо, - прочитал он вслух, - и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святой город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни воплей, ни болезней уже не будет, ибо прежнее прошло..." Что это? - спросил Лев Ильич и поднял на нее глаза. - Что это, Маша, как это понять?..

- Каждый тут понимает по своему разумению, - сказала Маша. - А я тебя так полюбила, Лев Ильич, прости ты меня, ты же не можешь про меня плохо подумать? Так полюбила, что про тебя понимаю. Это про тебя все сказано, про твою печаль и про твою надежду. Прежнее пройдет, Лев Ильич, да уж прошло, разве в наших сроках тут дело. Но потому что мы живы - вот она печаль откуда. Но потому что Он будет с нами - вот она в чем надежда... А я всегда буду здесь, ты про то помни. Что б ни было с тобой - ты про то не забудь. Ты все не так на меня глядишь, - она засмеялась, глаза вспыхнули, стали отчаянными, веселыми, как тогда, в первую их встречу, в столовой, - это тебя портрет сбил с толку, - и она повернула его лицом к стене. - Теперь гляди - видишь, я какая? Ты приходи, любой приходи. Делов-то с нашей бедой разобраться - один ты, что ли? А у меня, знаешь, сколько сил?..

- Маша... - благодарно прошептал Лев Ильич. И тут длинно, резко, в тишине квартиры, как железом по железу, задребезжал телефон...

- Тебя, - сказала вернувшись из коридора Маша, Лев Ильич с удивлением глядел на ее вспыхнувшее лицо и уже совсем другие, враз потемневшие глаза. Валяй, проявляй свободу.

- Меня? - недоумевал Лев Ильич.

Он подошел к телефону, с тоской взял трубку, держа ее в опущенной руке, не поднимая, глядя на нее, как кролик на змею. В трубке что-то защелкало, потом издалека, глухо, как из подземелья, послышалась музыка - старая, с юности знакомая мелодия...

Он решился и прижал трубку к уху.

"Счастье мое, - хрипела трубка, - я нашел в нашей дружбе с тобой... Ты для меня и любовь и мечты..."

- Слышишь? - ударил его в ухо, будто совсем рядом, за стенкой голос - он не узнал его сразу.

- Кто это? - спросил Лев Ильич

"Счастье мое, это молодость в сердце поет..." - пропел тот же голос - не пластинка. - А ты говоришь "кто"! Эх, Лев Ильич, "счастье мое"... Я должна тебя видеть. Немедленно.

- Что с тобой, Вера? - со страхом спросил Лев Ильич.

- Приезжай. Приезжай сразу, ни о чем не спрашивая. Запомни адрес и сразу...

8

Нет, тут все было понятно, какая ж загадка? - как он мог не поехать, не услышать того, что дрожало в ее голосе поперек жалкой трехкопеечной бравады. Это-то он только и услышал, потому и бросил Машу на полфразе, да в таком разговоре, наверно, для нее не простом, коль она его двадцать лет не решалась начать... А может, это обычный жалкий механизм в нем сработал - чего считаться с женщиной, которая тебе так беззащитно признается в любви, тут уж садись ей на шею - все равно повезет!.. Нет, отмахнулся Лев Ильич, разве такие у него с Машей были отношения... Ну да, конечно же, высшие отношения, а потому зачем с ними считаться, церемониться, их всегда можно отодвинуть в угоду тому, что поплоше, высшее-то всегда поймет, простит, грубости не заметит, на то, мол, и высшее, останется с тобой, а вот что пониже, можно так ведь и потерять... Не так разве, чего уж там такого услышал он - Лев Ильич, в воркующем нежно-самоуверенном голосе, промурлыкавшем ему пошленький мотивчик его юности? Воркующую пошлость он услышал, а остальное домыслил, тут же выстроил, подвиг себе сочинил - спасать кинулся по первому слову! Чего тут было оставаться здесь тебя спасают, собой готовы жертвовать, ну стало быть, можно и отмахнуться, сказано тебе - всегда, в любом виде, и дверь будет для тебя открыта. Зачем же ноги вытирать, себя беспокоить - шагай в грязных сапогах, подотрут, чего там!.. Примитивно, грубо, но уж коль правду себе говорить, или все будем лгать, как всю жизнь лгал с успехом?.. Другое дело, что может, на похороны надо было ему пойти... "Что значит надо?.." Да и удобно ли - кто он им, чего набиваться...

Нет, так тоже нельзя, - Лев Ильич на ходу промокнул грязным платком горящее лицо, - зачем перебарщивать, это тоже какое-то сладострастие начинается в саморазоблачении, тоже, небось, грех. С Машей у него одно, а тут - другое, что он, сексуальный маньяк, что ль, какой, только ему недоставало, действительно, кинуться ей на шею!.. Верно! о том и разговор: то, что он сейчас, прихлопнув дверь, оставил у Маши, всего лишь нечто высшее, ради чего он родился на свет Божий, а потому подождет, не к спеху - а тут загорелось!..

Льва Ильича совсем в жар бросило. Он меж тем четко шел, улицы перебегал, сворачивал, маршрут сразу себе наметил, выбрал еще там, сжав в кулаке телефонную трубку: глаза страшатся - ноги делают! Выбрал, проявил, осуществил свою свободу Лев Ильич, щелкала его вычислительная машина, быстренько отсчитывала варианты, только потрескивала!

Теперь он твердо знал, понял, что не там было начало всему, с ним случившемуся, не там, куда он так торопился, что себя позабывал. Это только спервоначалу так показалось: поезд, невероятность встречи, разговор, подхвативший, продолживший все, что в нем уже и без того говорило, нежность, то, как взяли его за руку и привели... Кто взял, к чему привели?

Нет, про то не готов был думать Лев Ильич, еще надо было ему да не так расшибиться. Другая была встреча - она и стала главной, той, что все определила, а в ней не было ничего невероятного, что бы его остановило или озадачило. Не было разговора, которого он так жаждал, не было воркующей нежности, по которой так истосковался. Вот где была встреча, которой он не узнал, ни за что принял - водку, подкрашенную компотиком, проглотил, комнату пришел снимать, а оно вон чем обернулось! Да и теперь все так же было - что в нем изменилось-то, где он, опыт, чему он его научил? От настоящего, подлинного, сломя голову кинулся бежать по первому знаку, едва ему заигранная пластиночка прохрипела...

Теперь она хрипела на всю лестничную площадку, только лифт остановился: "Утомленное солнце нежно с морем прощалось..."

Вера бросилась к нему, обняла, прижалась прямо на пороге. От нее пахло вином, на ней было легкое платье с глубоким вырезом, янтарные бусы лежали на обнаженной груди, он и не видел ее никогда в платье - свитер да джинсы...

- Пришел, пришел! Ко мне, ко мне пришел!..

- Чего это, Вера, с какой ты радости с утра?

- Что пьяная, что "утомленное солнце"!.. Ах да, конечно, у нас Великий пост! А если это последний мой пост, если у меня Пасхи не будет, тогда как?.. А ну-ка, снимай свое дурацкое пальто, милый мой, самый дорогой на этом свете человек... А если у меня этого света больше не будет, если ты последнее, что у меня здесь осталось?.. Тогда можно? А ну-ка, я на тебя посмотрю - черт, темно здесь! - такой, такой, как должен быть, только ты такой... Наташка! Можно к тебе? Сейчас я тебе его представлю... - и, касаясь горячими губами его уха, шепнула: - Замечательная баба, увидишь, самая моя близкая - навсегда, со школы, на всю жизнь...

Она схватила его за руку, протащила по темному, хрипящему пластинкой коридорчику, и распахнула дверь в комнату. Посреди нее в коляске лежал распеленутый младенец, а возле стола с разложенными на нем пеленками, спиной к окну - лица не разглядеть - маленькая, круглая, из нескольких шаров составленная женщина, в халатике, в тапочках на босу ногу.

- Вот он! - Вера схватила Льва Ильича за волосы и дернула вниз. Кланяется тебе - у тебя остается. Мое тебе завещание на этом свете. Поздно схватилась, да, видишь, успела...

Ошеломленный Лев Ильич только глазами моргал.

- Ты не смотри, что он такой тихий, - все держала Льва Ильича за волосы Вера, - он, знаешь, что у Юди учинил! Им на целый год хватит расхлебывать. Ну что ты, я такого в жизни не слышала!.. Ты лучше на нашу Варвару погляди, а? Наташк, смотри, как на мужика вытаращилась! Понимает настоящего мужика - ну девчонка, а, Лев Ильич!..

Крошечная девочка сучила толстенькими ножонками, пускала пузыри, не сводя глаз с Льва Ильича.

- Нет, Наташка, - захохотала Вера, отпустив Льва Ильича, - ты только посмотри на него, а? Покраснел, ну покраснел же!..

- Ладно тебе, - оборвала ее Наташа и бросила на девочку пеленку, которую та тут же ножонками сбросила. - Ты мне ее напугаешь. Идите на кухню, я ее только перепеленаю.

- Ну разве не чудо! Трехмесячную девчонку нагишом увидел - покраснел! - не унималась Вера.

- Ладно тебе, - повторила Наташа.

- Господи, Наташа! Ну может ли такое быть, что я больше никогда всего этого не увижу? Тебя толстуху, с Варькой не поговорю, с этим чудаком больше не поцелуюсь, пластинки эти идиотские... Ты под них, Лев Ильич, под них учился танцевать?.. А мы с Наташкой в седьмом классе на первой танцплощадке... У нее - не у меня, у нее! - кавалер был, а на меня и не посмотрели, а? Ну что она против меня!.. Отдашь пластинки, я тебе взамен Льва Ильича оставлю сторговались?.. А то еще мне Варьку впридачу, зачем она тебе, а? Вы со Львом Ильичем еще не таких наделаете!..

Девочка еще раз брыкнула ножками, сморщилась, покраснела и неожиданно басом закричала.

- Уходите! - разозлилась Наташа. - Я сказала, что ты ее напугаешь... Я сейчас.

На маленькой кухоньке на столе стояли две бутылки портвейна, разрезанный торт, яблоки.

- Бабьи поминки, - сказала Вера. - Выпей за меня, - и расплескивая вино на клеенку, налила ему полный, с верхом стакан.

Красивая была женщина Вера Лепендина, в девичестве Никонова: и рассыпавшиеся сейчас по плечам темно-русые волосы, и зеленые, непрестанно менявшиеся глаза с небольшой косинкой над широкими скулами, и тонкие брови над ними, и чуть оттопыренная нижняя губа, а под ней ямочка на подбородке, и стройная шея в глубоком вырезе платья над высокой грудью, и угадываемое под легким платьем сильное тело... Да уж чего там было гадать Льву Ильичу.

- И я с тобой выпью, - подняла она свой стакан. - За меня - не пожалеешь... что выпил?.. Ну вот и спасибо. Уважил... Значит, первая моя мысль была тебя увидеть - сбылось! Помнишь, как ты мне там, у отца Кирилла, когда соблазнять вздумал - ты меня или я тебя, кто кого соблазнил? - ты тогда сказал, что умеешь глянуть разок, отвернуться, а потом на свободе рассматривать, пока не сморгнешь?.. Ну вот и я теперь так - нагляжусь на тебя на этом свете, а потом вовсе моргать не буду. Это первая моя мысль была. Вторая - чтоб ты выпил за меня. Видишь, и она сбылась. Ну а уж третья, как Бог даст, я тебя и так не забуду. Так даже лучше... Чтоб больше ничего такого не было, чтоб без обмана... Напугался? Эх ты, миленький, да не трону я тебя...

- Что с тобой, Верочка, я ничего понять не могу. Ты и там, у этой... Эппель, все что-то недоговаривала, все что-то начинала и сама себя обрывала, и теперь...

- У Эппель! А признайся, Лев Илич, что ты там про меня подумал - что я из ее гнезда курочка? Подумал ведь? А у меня, вишь, Наташка есть. Во как все перепутано...

Она вдруг села за стол, враз потухла, вытащила из пачки сигарету, зажгла спичку и, затянувшись, совсем другим голосом сказала:

- Правильно подумал. В том-то и дело, что я оттуда.

Смутная догадка мелькнула у Льва Ильича, он ее тут же отогнал, но она вернулась, и он сразу вспомнил рассказ Веры о себе, в котором что-то не было договорено, и то, как странно она начинала и бросала что-то, не досказав, в комнате с мебелью "Людовика ХV", и то, как просила его непременно снова прийти туда, хотя и видела, что ему это трудно, будто бы для того, чтоб что-то решить...

- Не может быть! - сказал он, глядя в ее, вдруг ставшие холодными, безразличными ко всему глаза.

- Понял? Ну и слава Тебе, Господи, мне легче - не объяснять.

- Не может быть, - повторил Лев Ильич, - я ж тебя так знаю...

- Ты - меня? - засмеялась Вера, да так, что у Льва Ильича холодок прошелестел по спине. - Это я про тебя, чудо ты мое, обо всем догадалась, и не потому, что ты мне свою биографию так художественно изобразил, так и то удивил - над трехмесячной девчонкой покраснел, а про меня сейчас только я одна да еще Кто про всех про нас знает... Что ты мне сейчас будешь говорить - раньше надо было. Если бы был недогадливей. На то я и рассчитывала, что догадаешься. Я за тебя и ухватилась там - еще в поезде. Все уж было кончено - с плеч долой, с бабкой распрощалась - с нянькой. Отец у меня там - у няньки похоронен, в Коломне. А тут ты - как снег на голову, как в чудо не поверить, когда живое чудо рядом сидит и на меня во все глаза смотрит?

- Что ж ты...

- Да чего я? Я в тебя и вцепилась - небось, я тебе позвонила в первое же утро, не позабыл? Небось, и там я сама - не ты, ты бы меня, как гимназист, еще полгода соблазнял, а у меня времени одна неделя оставалась. А потом, как совсем заметалась, к Юдифи тебя вытащила, да конечно, не то было место, да нет - это ты был не тот. Если б и там, еще б тогда - еще не поздно было...

- Что поздно, Вера, что ты все время - о чем ты?

- Ну ладно - чего уж теперь загадками. Об этом по-русски грубовато, но так точно сказано, когда человек хочет и рыбку съесть и... Одним словом, чтоб все у него было в полном порядке. А я еще мало выпила, чтоб с тобой так откровенничать. Да и не стану больше пить, ты на меня тоску нагнал... Я подумала тогда еще, в поезде, что мне, кроме тебя, ничего на свете не надо, с таким бы, как ты, все сначала, с первого колышка, лишь бы тут остаться, за все за это любую цену уплатить. А ты такой рыбкой оказался - с тобой всю жизнь и просидишь возле колышка, ты и заборчика вокруг не поставишь? А мне мало, не смогу, мне и забор нужен, и домик с садиком, а там и гаражик подземный... Ну годишься ли ты для такой великой стройки?

Лев Ильич молчал и больше ни о чем не спрашивал - захочет, сама все расскажет. Он только над собой горько усмехнулся - над тем, как подхватился там, у Маши, и кинулся сюда - верно, какой он строитель.

- Уезжаю я, Лев Ильич. Совсем и навсегда.

- Куда? - глуповато спросил Лев Ильич, словно позабыл, что сам про все догадался - затопил он в себе свою догадку, может, мол, из-за того она чепухой окажется? Да и надоело ему ошибаться, все не так про других думать. А тут не про других - про женщину, с которой, уж понимал он, черт его повязал веревочкой, да не враз та веревочка и порвется.

- Все, миленький мой. Паспорт у мужа в кармане, завтра визы, ничего больше нет. Прощай, Лев Ильич, не судьба.

Да уж надо было давно догадаться. Догадался он, у него и тогда еще, у отца Кирилла, мелькнуло это, проплыло, а у Юдифи и совсем было ясно, много проговаривалась. Да мало ли какие догадки про другого к нам порой залетают, так, к счастью, редко реальностью - правдой оборачиваются. А тут что было фантастического?.. И он вспомнил Колю Лепендина в алом свитере, в своем бывшем доме. Ее - Веры рассказ про него, его дружка, вызверившегося на него - на Льва Ильича еще у Валерия, когда прощались... Так не про Колю шла речь и не про других-разных - Бог с ними, как ему было в чьей-то судьбе разбираться и кого-то осуждать, его ль то дело - не про них...

- Верочка... - сказал он хрипло, - ты не можешь, не должна...

- Ах, пустяки какие - должна-не должна! Кому я чего должна - уж не тебе ли? - и опять посмотрела на него чужими, холодными глазами, даже ожесточение почудилось в них Льву Ильичу: он, и верно, ничего не знал про нее, и рассказ ее про себя оказался литературным - сам же так прошлый раз определил.

- Ты себя губишь, - сказал он. - Ты знаешь, что губишь - зачем тогда? Ты и здесь с ним пропадала, но тут хоть стены помогали, эти хоть, - он кивнул на кухню, с развешанными пеленками, тазом, и замоченными тряпками на полу, кухонным столиком, уставленным детскими бутылочками, - а там что?

- А ничего, - просто ответила она. - Что ты ко мне привязался, когда все ясно и подписано. Ты зачем раньше молчал? Может, я хочу себя погубить, а может, мне та погибель слаще здешнего рая, который ты мне пообещать - угадала ведь, а? - все собираешься. Я тебе объяснила, чего мне нужно - подземный гараж. А из твоего рая я все равно б убежала - к другому, такому ж Лепендину, все, что ль, они уедут, думаешь?

- Неправда это все, - сказал Лев Ильич. - Не может этого быть, чтоб ты мне тогда... там ты меня не могла обмануть.

- Ах, простите, коли что не так! Опять станешь меня мне объяснять?

- Да нет же, Верочка, я не про себя. Ну ладно, может я действительно неспособен - сейчас то есть, чтоб конкретно, потому врасплох, хотя, что говорить, давно следовало догадаться, хоть ты и молчала, но тут не обо мне, о тебе речь! Ты ж не зря ко мне кинулась, ты все-все мне сказала: как едва жива осталась там, как сына там погубят - ну причем здесь я?

- Я к тебе за тем кинулась, что напоследок хотела здесь... в тебе остаться. Да я тебе про то говорила - чего не веришь? А заодно и тебя попытать. Что я могу поделать, когда это не мое... Да ладно уж, Лев Ильич, не про то мне надо думать, доживу, как начала - давно нет Верки Никоновой, не туда шагнула, раньше надо было - поздно...

"Эко они все об одном, - мелькнуло у Льва Ильича, - такие разные, ничего общего нет, а все им 'поздно'. Неужто у меня еще время есть?.."

- Не надо, Лев Ильич, - попросила Вера и положила руку ему на колено. - Не нужно, миленький. Это счастье, что у меня сил хватило от тебя отказаться. Или не достало, чтоб все сломать и остаться здесь, с тобой. Это как хочешь понимай, но все равно хорошо. Потому что тебе не я нужна - я порченая, это ты по доброте не заметил. Я ведь правда счастлива, что тебя встретила под конец, а теперь никогда не забуду. Научил меня запоминать - уж не сморгну, поверь... Тебе бы, знаешь, какая баба нужна - не жена, знаю я Любу, она как я, ну может, получше, получше-то не трудно. Да все одна порода. Тебе бы Машу, - ту, из столовой. Я это сразу подумала, как она тогда к нам подсела из-за своей кассы. Ты вон ее спроси, что она обо мне понимает, даром что простая баба, а поумней будет нас ученых. Да и покрепче. Небось, обиделась на меня из-за комнаты - что обманула? А главное, знаешь что? Она тебе никогда счет не предъявит. А я б обязательно предъявила, все б вспомнила - а ты ж все равно тот мой счет не оплатишь...

"Господи, когда она правду говорит? - думал Лев Ильич. - Или так ей легче, что, вроде, ради меня приносит себя в жертву?.."

И она ответила ему прямо на его мысли о ней.

- Вот, хоть одно доброе дело я тут напоследок сделала - тебя не погубила, руки тебе не связала. У тебя, Лев Ильич, правда ведь, жизнь начинается. Все для этого есть, чего во мне сроду не было, как и у моего родителя. И Коля тут не при чем. Да и ни в ком я здесь такого не видела - если б раньше встретиться, все, может, и переменилось бы! А теперь хоть буду знать, что бегу не из пустыни, а наоборот - в пустыню. Это Коля здесь все проклял, а я, видишь, любовь оставляю - тем и спасусь... Все, миленький, хватит. Не могу больше, - она подошла к двери, распахнула ее и крикнула: - Наташа! Иди сюда, он мне всю душу вымотал!..

Наташа вкатилась в кухню. Она, видно, едва успела переодеться: на ней было криво застегнутое платье с намокшей тяжелой грудью, из-под короткого подола, открывавшего толстые колени в перекрученных чулках, выглядывала рубашка, над ушами торчали в разные стороны туго заплетенные косички-хвостики, перехваченные ленточками - белой и зеленой, круглые глаза за торчащими кирпичными щеками посверкивали как угли.

- Я тебя просила, чтоб тихо было, - буркнула она, - еле укачала. Уезжаешь - уезжай, а Варьку мою не тронь...

- Ах вот ты как со мной? - остановилась у стены Вера. - Мы последний раз в жизни видимся, а ты...

- Посему мы сейчас выпьем разгонную, а уж тогда, если что есть, друг другу скажем...

Она прочно уселась, налила себе полный стакан и подняла перед собой.

- Вот так, - сказала она. - Сначала надо выпить, может, тогда разберемся. За тебя, Верочка, - и выпила.

Рука у нее была маленькая, крепкая, она пила как-то удивительно бережно, вдумчиво, с поразившим Льва Ильича прямо уважением к напитку, будто не был это поганый портвейн, которым алкаши опохмеляются, а вино, о котором мы читали только в романах, никогда его в глаза не видевши.

- Значит, со мной теперь так можно разговаривать? - повторила Вера.

Она не садилась, по-прежнему стояла у стены, в глазах закипали слезы.

- Первое, что я тебе хочу сказать, - Наташа поставила стакан и жадно закурила. - Вы меня простите... - она галантно тряхнула косичками, - Лев Ильич, я не ошибаюсь? У меня время мало, через пятнадцать минут нам с Варькой гулять, так что если что не так... А мы, верно, последний раз, не до светских ужимок, - она сделала гримаску и означавшую, видимо, светскую улыбку.

- Я могу выйти, - сказал Лев Ильич.

Наташа посмотрела на него, хотела, видно, что-то сказать, но передумала, махнула рукой с сигаретой и забыла про него.

- Ты думала, я над твоим подвигом стану слезьми умываться? - спросила она, оборотившись к Вере.

- Я думала, ты по крайней мере поймешь, что мы больше никогда не увидимся, - ответила Вера.

- Значит так, - сказала Наташа, - пластинки я тебе не дам.

Вера сделала было движение, но Наташа ее прервала.

- Погоди... не велика ценность - старое заигранное дерьмо. Но мы под них целоваться учились, я еще доживу, Варьку научу. Другие отсюда иконы вывозят... Я хоть в вашем христианстве не много понимаю - не сравниваю, могу сообразить что к чему, но если в моих силах не дать мою собственную - да и твою, твою, дура! - юность, душу вывезти, ну неужто ты думаешь, я это сделаю? Да если б хоть любила его - своего Лепендина, любила так, что для тебя ни меня с Варькой, ни пластинок этих идиотских, ни Бога твоего - ничего на свете не было, разве я б тебе тогда чего сказала? Да все забери, беги, закрыв глаза, за своей любовью, пусть все прахом идет - так и говори, чего нам голову морочить и слезы проливать. Но я-то ведь знаю, меня тут не обманешь, знаю, чего стоит та твоя любовь. Да хоть бы он гением был, которому для его гениальности обязательно Атлантический океан нужен, а у нас всего лишь Тихий - не годится. Да я б тогда нашла какого ни то фирмача, он бы мне приволок ведро той воды из Атлантического - на тебе, залейся! Тоже мне проблема - Атлантический океан! А не так, пусть бы плакал над своим погубленным гением, нам эти слезы подороже всех его открытий. Так ведь и не гений - жулик твой Лепендин, и ты это знаешь лучше меня. Значит, что ж тебя туда тащит - расчет поганый, который мне никогда не понять, я в те цифры не обучена? Потому я не дам тебе пластинки, чтоб ты там, в своем бунгало, или уж не знаю чего вы там купите-построите, в своей комнатке с какой-нибудь такой же, как ты зассыхой, под калужскую водку, которую там за большие доллары купите, да под эти пластинки соплями обливались? Не хочу, не верю - нет тут трагедии, нету тут любви, ложь, которая, стало быть, всегда была, а теперь наружу вышла.

- Ты... соображаешь... - начала было Вера, белая как стена, у которой стояла.

- Соображаю. Я тебе всегда правду говорила, а теперь, когда никогда не увидимся... Кто ее еще тебе скажет - этот вот? - она бегло глянула на Льва Ильича. - Ничего он не скажет, да он тебя и знать не знает.

- Наташка! - крикнула Вера.

- Да я лучше перебью все эти пластинки! - закричала, срываясь с места, Наташа. - Сейчас их все переколочу, только чтоб они туда, в твое поганое бунгало, не попали!..

- Господи! - прорыдала Вера, распахнув дверь, выскочила, сорвала с вешалки пальто, вбежала с ним в кухню, схватилась руками за горло, да и выбежала вон, грохнув входной дверью.

Все это произошло так быстро, что Лев Ильич и опомниться не успел.

Наташа снова села к столу, взяла бутылку, она чуть было не выскользнула у нее из рук.

- Да налейте ж вы... мужчина! - сказала она. - Раз уж выбрали, за ней не побежали...

Лев Ильич налил ей стакан. Она подняла его, рука у нее дрожала, отхлебнула и сказала, посмотрев на Льва Ильича:

- На погосте живучи всех не оплачешь - вон как сказано, - и заплакала, проливая вино на платье.

9

"Теперь - только Костя!" - подумал Лев Ильич. Нет, здесь все было не так примитивно - не так, и уж во всяком случае, не совсем так он подумал. Наверно, и не смог бы разобраться, найти логику и смысл в этом своем решении. Другое дело, что если б он отыскал эту логику и смысл, он бы, скорей всего, этого не сделал, его именно примитив толкнул на это, ему хотелось, ему надо было учинить над собой что-то невероятное, он не просто катился с горы, ему мало было этой все увеличивающейся скорости - не катился он, сам бежал сломя голову, повинуясь только одному, выраставшему в нем, дразнящему и сладкому ужасу.

Это произошло с ним вдруг, неожиданно, напало на него врасплох, подстерегло в мгновенье оглушительной слабости и ко всему безразличия. Он бесцельно и тупо брел по улицам, ничего не замечая вокруг, у него еще стоял в ушах Верин крик - безнадежный и отчаянный, он еще казнил себя за свою вину перед ней: если б догадался и вовремя что-то сказал, остановился, нашел в себе силы, проявил житейскую мудрость, про себя позабыл... Если б то да это... Но все тише, все более ускользавшими были эти запоздалые мысли и сокрушения, тем более знал в глубине души, твердо знал, что она права, что не годился он для этой роли, что не умел, не смог бы, да и не нужны были б ни ему, ни ей эти его силы и житейская мудрость. Безнадежное это было дело, и с самого начала обречено.

Он вдруг остановился. Проулок круто сбегал вниз, делал крутой поворот, а там, внизу, на месте сломанного дома, открылся ему пустырь. Было холодно, в проулочке дул ветер, как в трубе, нес мокрый снег, бил прямо в лицо. "Экую погодушку черт послал..." - бормотнул Лев Ильич да осекся - такой сыростью враз потянуло.

Он плотней надвинул кепку, застегнулся доверху, раздумывая, вниз, что ль, идти или отвернуть куда, раз такой ветер.

На пустыре еще лежал снег - старый, зимний, слежавшийся, уже потемневший, ноздреватый, чуть свежим, мокрым присыпанный. А посреди большущая проталина, едва припорошенная, с сухой прошлогодней травой и листьями. Льва Ильича останавливало что-то, он еще успел подумать об этом мертвом, разлагающемся, обреченном уже снеге и, словно бы тоже мертвой, но готовой вот-вот очнуться земле; пригреет ее солнышко - живая вода ее спрыснет и... Но земля его сейчас поразила: мертвая, заледеневшая, пустая, но уже все равно так бесстыдно обнажавшаяся, раскинувшаяся, ждущая и готовящая себя...

Вот она что ему напомнила, вот на что был похож этот темный зев, сжиравший снег, падавший на него мокрыми хлопьями!

Безобразное, мерзостное ощущение прошло сквозь него и заставило содрогнуться. Но он не бросился прочь, не отвернулся, его как приковал к себе этот пустырь с тем, что ему в нем привиделось. Да причем тут был пустырь, проулок, снег и ветер, бивший в лицо - это все в нем было, сидело, ждало своей минуты, затаившись до времени, а тут уж она пришла!

Он лишь сначала удивился, что не почувствовал к ней ни жалости, только что вроде бы его сокрушавшей, ни раскаяния, от того, что не смог помочь - прямо же сейчас про это все думал? Он увидел ее такой, какой она была еще час назад, перед тем как кинулась в дверь: вырез платья, открывавший стройную шею и высокую грудь с лежавшими на ней крупными бусами, он увидел ее там, у отца Кирилла - без бус и без платья, ощутил прикосновение ее рук, губ - жадных, дрожавших... И - кинулся бежать.

Он его быстро разыскал, память у него была цепкая, да его словно вело что-то, еще в магазин заскочил, не глядя шел, хоть и дорогу выбрал другую, перед церквушкой свернул в сторону, лишь над домами крест ему сверкнул на колоколенке - чего ему было теперь "за угол" идти! У него другая была цель... Да ведь где-то здесь рядом был и тот - ее дом, записан адрес...

Костя не проявил радости, даже пробурчал что-то, что у него, мол, дело есть, что ж так, без звонка. Но Лев Ильич его не захотел услышать, протопал прямо в комнату. Он немного поутих, дрожь отпустила. Он был рад, что пришел: крыша, стены - не улица.

- Что у вас стряслось? - спросил Костя. Он казался раздосадованным, а может быть с того раза потерял всякий интерес ко Льву Ильичу. - На чем теперь споткнулись?

- Очень я вам помешал? - не ответил Лев Ильич. - Ну да помешал-не помешал - мне деваться некуда, - и он выставил на стол бутылку водки.

- Убедительно, - сказал Костя. - Трогательно. Только зачем же ко мне? У вас дама есть, если вам охота время убить и водочкой побаловаться. Пастырь на случай, если опять споткнулись. Я вам объяснил прошлый раз - я больше не занимаюсь спасением душ. Вкус потерял.

- Послушайте, Костя, вы сколько раз ко мне приходили - ну не ко мне, передо мной возникали на моей дороге?.. А я к вам первый раз, чтоб сам. Неужели прогоните?

- Сидите, жалко что ли, тем более такой аргумент, - он кивнул на бутылку. - У меня дело было... да такое, что когда оно срывается, всякий раз хорошо.

- Женщина?

Костя не ответил, захватил со стола чайник и шагнул в коридор.

Лев Ильич огляделся. Все та же была комнатка: прикрытый пледом матрас на полу, груда книг, лампадка перед иконами, на столе раскрытая толстая тетрадь, исписанная мелким, ровным почерком. На стене гравюра под стеклом, в рамочке. Тот раз он ее не заметил.

Лев Ильич подошел поближе: колченогий, похожий на комара чертенок, перед Христом на крыше храма.

- Объясните, Костя, - повернулся Лев Ильич на стук впустившей Костю двери, - почему Спасителю было предложено только три, якобы все остальные суммирующие искушения, а не было еще одного - главнейшего?

- Это про евреев, что ли? У Него на сей счет комплексов не существовало. Или про Церковь? Так Он Сам был Ею.

- Нет, Костя. Не про евреев и не про Церковь. Тут какая хитрость! А с умным человеком поговоришь - все сразу станет ясно. И не про власть, до которой мне лично нет дела. Не про хлеб - чего тут искушаться? Мне, я имею в виду себя - обывателя, как-нибудь прокормлюсь, а думать про человечество у меня масштаба не хватает. И не про чудо: покажи мне его - я поверю. А нет стало быть, того не стою.

- Что ж вас, смиренника, в таком случае мучает?

- Есть искушение - главнейшее, самое страшное, на котором весь свет стоит со дня его сотворения, и от него стонет. Святые по той причине в пустыню убегали, а оттуда уж не знаю куда - обратно, что ли? То, с чего все началось, на чем Адам проворовался, а Новый Адам о нем чуть ли не молчит. Ну, предлагает вырвать глаз, правую руку, а надо б другую, радикальную операцию с рождения. Только как тогда с человечеством - как исполнится Обетование о спасении, ежели род прекратится - кого спасать?

- Глубоко копаете... - Костя расставил стаканы, нарезал сыр, вытащил банку шпрот. - Я вам говорил, Лев Ильич, занялись бы общественно-полезным трудом ну что вы лезете не в свое дело?

- Позвольте, Костя. Вы почему меня понять не хотите? Вы думаете, я вам водку принес, чтоб богословские проблемы обсуждать?

- Чего тогда ерунду спрашиваете, сваливаете в одну кучу не имеющее друг к другу отношения? Сравнили Искушения в пустыне и мелкие похотливые страстишки, испытания, возникающие перед святыми и физиологические переживания, которые и грехом-то называют лишь по литературной традиции. Спасителя, что ли, можно было искушать вожделением? На это и дьявол бы не решился, да уж едва ли так глуп.

- Грех то или испытание, про это никому не известно, - заметил Лев Ильич. - Но что здесь, именно здесь все и срываются: ну убить - не убью, украсть - не украду, могу, если поднапрячься, и не лгать - а тут как быть?

- Да грешите. Я думал, вас, правда, тревожит что-то стоющее.

- Но ведь сказано...

- Ну коль сказано, не грешите...

- Вы всерьез? - спросил Лев Ильич, замирая от радости - не ошибся, по адресу пришел!

- А всерьез про это и говорить не интересно. Ну разбейте себе лоб в вашей церкви, ну простойте весь пост на коленях, а Пасха придет, головку приподымете, непременно за юбку, хоть глазком, да зацепитесь. А уж воображение в миг вам все остальное дорисует. Особенно после поста... Пить будем или разговаривать?

Загрузка...