- Это так понятно, - посмотрел Лев Ильич на Игоря, - то, что для вас, скажем, просто и само собой разумеется, для меня катастрофа, а многое я так и не смогу постичь. Правда ведь, Маша, сколько мы знаем людей, для которых смерть Сталина, пятьдесят шестой год были пределом, дальше которого они уже не шагнули, а казалось бы, стоит всего лишь быть логичным, да и что там - сорок лет опыта! а тут опыт тысячелетий, не история, совершавшаяся на глазах, а мистическое предание о судьбе избранного - своего народа... Может, поэтому Апостольская церковь и перестала существовать еще через три века, а уверовавшие иудеи вошли в Церковь вместе с язычниками - умерла, как пшеничная зерно, чтоб дать много плода? Я понятно говорю?

- Я не понимаю ни одного слова, - сказала Надя, - но я так по тебе соскучилась, что мне все равно.

- Нет, - улыбнулся Игорь, - тут другое. К чему вы это вспомнили?

- А вот погоди... - заспешил Лев Ильич. - Закон мертвел, оставаясь буквой, они потому и Спасителя проглядели, что не способны были проникнуться духом Закона, а где уж было понять то, чего не было в том Законе, а именно, что нравственные обязанности выше обряда - как и человек выше субботы. Ну и так далее. Это, конечно, все не к апостолам приложимо, а к душевной структуре человека, погрязшего в традиции, у которого уже нет сил выбраться, переступить что-то в себе - зачеркнуть свою жизнь, себя и от себя отказаться. И вот появились новые люди, следующее поколение. Пока что их было только семеро. Помните, как избрали семерых дьяконов?.. И один из них - страшно сказать! язычник. И это уже катастрофа, за этим - отрицание Закона, богохульство, ибо признание язычника равным иудею есть уже отрицание избранничества - посадить язычника рядом, что ж и в храм его пустить? Ведь это их Господь избрал, им дал Закон, Обетования, с ними заключил Союз, являл чудеса, спасал, выводил, обещал могущество, власть над всем миром, над всеми народами... Все так, коль читать букву и за нее быть готовым умереть или убить. Как тут понять загадочные слова Спасителя о том, что он пришел исполнить Закон, а не нарушить - это и апостолы не всегда и не во всем понимали, иначе бы не пытались ставить новые заплаты на старом вретище?

И вот, понимаете, почему этот день и эта минута показалась мне вдруг невероятной, а для меня сейчас она непостижимо важна? Потому что именно в тот день Израиль перестал быть закостеневшим и погрязшим в своей субботе народом, замкнутым и обреченным только на безысходность - в благополучии ли, в гонении - все равно на безысходность внутреннего духовного вырождения? В тот день он определился, стал зерном человечества, которому теперь оставалось только прорасти, обозначением действительно избранного народа, который выше племенной - по крови и прапамяти - данности. Поразительно здесь, что именно тогда, когда двенадцать подобных пламени, трепещущих языков, сошедших на апостолов в Пятидесятницу, обозначили и словно бы онтологически укрепили, как считают сегодня, существование целой семьи народов, именно тогда - ну через три года, не важно - открылась высшая истина в соборности человечества, в горнем Израиле, который, уж конечно, не евреи, а просто люди, человеки - тварь, созданная по образу и подобию...

Лев Ильич торопился, пытался и не мог уложить рождавшиеся, бившиеся в нем мысли и обращался теперь только к Игорю, ему казалось, что он - почему-то он! - неизвестно откуда свалившийся ему два дня назад еще неведомый паренек и должен стать его оправданием, целью и смыслом его жизни.

- Погодите, Лев Ильич, я за вами не поспеваю, - откликнулся Игорь. - Что ж, вы считаете, что происшедшее через три года после Пятидесятницы, я догадываюсь, о каком событии вы говорите - о первомученике Стефане? - оно ее отменяет, что ли?

- Да нет! Ну как же! Не отменяет, а выводит для меня, да и для современников, как бы на новую высоту, оно ее логический вывод, одновременно и более конкретный, понятный, а потому и открывающий истинную высоту. Потому что "имеющий уши слышать да слышит", а кто мог услышать чудо Пятидесятницы апостолы, заговорившие на никому не ведомых и каждому словно бы понятном языках? Так они, наверно, сами себя не могли услышать - это было невероятное, единственное на земле событие, когда все они исполнились Духа Святаго, когда шум, как бы от несущегося сильного ветра наполнил дом и явились им разделяющиеся, как бы огненные языки, когда сбежавшиеся к тому месту люди стали свидетелями этого массового богообщения - ясно же, что им казалось, они слышат собственное наречие, достаточно было уловить хоть одно близкое слово. Скорей, все-таки было похоже, что они, как и сказано в Писании, "напились сладкого вина" - вот что вполне реалистично выражает, пусть со стороны, но именно то состояние экстаза, вдохновения и радости, в котором они находились...

Лев Ильич оборвал себя, глянул на Машу и поразился: такая нежность и грусть читались в ее обращенных на него глазах, такая печаль о нем, что на мгновение жалость к себе пронзила его сердце.

- Все хорошо, Маша, ты не заботься обо мне, - сказал он с благодарностью. - Смотри, как хорошо, что мы сидим все вместе. Верно, Наденька?.. Я очень хочу, чтоб ты попросила как-нибудь Игоря показать тебе картины его отца - и ту, что я видел у деда - у Алексея Михайловича, и вот здесь...

Он приподнялся, повернул абажур и увидел, как розовый крест вспыхнул на серой стене храма, выступил из нее живым теплом.

- Эт-то ваш отец?.. - спросила Надя, переводя глаза с картины на Игоря.

И Лев Ильич снова увидел ту же, так ясно представившуюся ему сцену. Только теперь, может из-за того, что свет сдвинулся, переместился, будто и там кто-то приподнял абажур, он различил лица сидевших полукругом, вперивших глаза в стоявшего перед ними юношу. Наверно им было страшно то, что вот уже две тысячи лет вселяет надежду в сердца миллионов и миллионов людей, потому что то, что для одних свет - для других огонь, который жжет и изобличает.

- Это были страшные люди, - сказал Лев Ильич, уже не думая и не заботясь о том, понятны ли его слова. - Начиная с главы той семьи - старого Анны и его зятя Каиафы, руки которых были в крови Спасителя, и сыновья Анны - тоже первосвященники один за другим: Феофил, который, вот уж скоро, пошлет Савла со страшным поручением в Дамаск, Максий, на совести которого убийство Иакова сына Заведеева, младший сын Ханан - порождение ехиднино, совершивший убийство Иакова, брата Господня. А в тот раз председательствовал старший сын Анны Ионафан. Все ли они были тут, живы ли были Анна и Каиафа? Пусть не все, достаточно того, что они могли быть здесь! И вот тогда Ионафан произнес эти слова: "Так ли это?"

Да, это было так, потому что чудеса и знамения, совершаемые Стефаном в Иерусалиме, его речи и проповеди в синагогах и храме отвергали тупое идолослужение мертвой букве. Но это было и "не так", потому что на самом деле не было богохульством, ибо всем своим, исполненным Духа гением, он утверждал верность Истине. Но синедрион уже выслушал лжесвидетелей, обвинявших Стефана в хульных словах на сие место и Закон, что он утверждал, что и место будет разрушено, и Закон изменен. Это была полуправда и полуложь, как в каждом лжесвидетельстве. И тогда в ответ на вопрос первосвященника Стефан произнес речь, которая была, конечно же, чудом и свидетельством того, что Свет несомненно озарил его лице. Это была импровизация, одновременно самозащита, обличение и, что самое важное, утверждение Истины... Перечтите ее, Игорь! Внешне благочестивый и патриотичный пересказ истории избранного народа, свидетельствующий, что человек, говорящий такое, не может быть богохульником, с неопровержимостью утверждал, что евреи во все периоды своей жизни были неверны не только Моисею, но и своему Богу - что ж удивляться, что они, оставаясь верными субботе и обрезанию, побивали камнями пророков и предали смерти Того, о Ком Господь говорил им бесконечное число раз!

Они смотрели на него и слушали с тупым самодовольством, понимая эту речь оправданием и успокаиваясь тем, что значит ничего не случилось, а он смотрел на них и видел - и эту тупость, и самодовольное чванство, и невозможность пробиться к их сердцам и заставить уши услышать!.. Что это было - слабость, когда он, наконец, не выдержал, что поразило его, заставило так резко прервать плавное течение своего рассказа об Истине на цитации пророка, которому они не хотели внимать и несмотря на всю глубину его изобличения, даже эти слова не могли потревожить их мертвого благочестия? Что увиделось ему в первых лицах, кого он там увидел?..

Лев Ильич перевел дух и посмотрел на сидевших за столом: они слушали со вниманием, даже Надя, сказавшая только что, что не понимает ни слова.

- Среди тех, что окружали его полукругом и на кого падал теперь свет, бивший в окна, уж несомненно был тот, кто появится, чтоб навсегда остаться в памяти человечества, мгновенье спустя, когда обезумевшие от ярости судьи, позабыв про Закон, чистоту которого они охраняют, вытащив Стефана во внутренний двор храма, проволокут по раскаленным камням, чудом не разорвав по дороге, через те же ворота, которыми шел, сгибаясь под Крестом, Спаситель, и бросят к ногам этого свидетеля свои окровавленные, обагренные кровью первомученика одежды. Про это ничего не сказано в Писании, но наверно он был там, не зря стал столь важным свидетелем, вслед за этим проявил такое рвение, влияние, был послан с

т а к и м поручением в Дамаск. Как он слушал, что слышал и чем стала для него речь Стефана и расправа над ним? Наверно, тот выделил его лицо из личин и масок, его окружавших. Я думаю, он был ровесником Стефана, и было им, наверно, лет по тридцать - в ту пору их и могли называть "юношами". Такой же эллинист, со столь же широким образованием и живым умом, и уж, конечно, понял говорившего задолго до того, как тот, не выдержав, взорвался. Да и не мог он не понять жгучего обличения, которое содержал в себе внешне спокойный обзор истории избранного народа, не мог не услышать горечи утверждения Истины, которую надо было не хотеть услышать, чтоб не обратить на нее внимания.

О чем думал Савл, глядя на озаренное ровным светом лице стоящего перед ним его ровесника, слушая речь, которая не могла не потрясти его? О том, что мертвая обрядность, которой он был так фанатично верен, стараясь только превзойти всех ученостью и тщательностью исполнения правил, не давала и не могла дать радости и успокоения, что в глубине души он не мог представить себе Бога скупцом, высчитывающим за ним соблюдение каждого из трехсот шестидесяти правил? Или он вспомнил своего либерального законоучителя Гамалиила, чей мудрый совет недавно остановил синедрион и спас апостолов, позволявшего своим ученикам чуть шире, свободней, гуманней и рассудительней смотреть на мир и на Закон? Или сам уже понимал, своим тайным, не способным солгать душевным опытом, что все они нарушают существо того, что исполняют в мелочах? Что происходило в его душе и в сердце, которое и являлось полем истинного сражения, а там не было места мелочному и формальному благочестию... Не всколыхнула ли речь Стефана в нем разрывавшие душу вопросы, которые он заглушал в себе ревностным исполнением Закона и кровавым служением его мертвой букве? Но если так, то он не мог не воспылать яростью к тому, кто здесь, в этом святилище столь просто и откровенно говорит о том, в чем он - Савл - не решался признаться и себе самому. Но тогда, может быть, Стефан круто оборвал свою речь не только потому, что понял бесполезность разговора с теми, кто не хочет слышать, но и потому, что увидел эти живые, горящие яростью глаза, и к ним обратился с последними словами, потому что для такого человека, как Стефан, и одна овца стоила собственной жизни. А этот, яростно взиравший на него юноша, был не из тех, о которых сказано: "ни холоден, ни горяч" - что этот человек не тепл, сомнений быть не могло.

"Жестоковыйные! - крикнул им в лицо Стефан. - Люди с необрезанным сердцем и ушами! вы всегда противитесь Духу Святому, как отцы ваши, так и вы. Кого из пророков не гнали отцы ваши? Они убили предвозвестивших пришествие Праведника, Которого предателями и убийцами сделались ныне вы, вы, которые приняли Закон при служении Ангелов и не сохранили..." Наверно, сильнее и нельзя было закончить такую речь. Но только ли ярость она могла вызвать? Может быть, потом, когда они затопили это свое бешенство праведной кровью первомученика, кому-то из них вспомнились его слова, обращенные прямо к ним - людям с необрезанным сердцем и ушами, успокоившимся на том, что пустой обряд способен защитить и избавить от гнева Божия? Не зря он начал свою речь словами: "мужи, братья и отцы!" - он еще надеялся на то, что сможет пробиться к их сердцам, что они услышат слово Истины. Но тут все было кончено - не диспут же это, судилище, и от каждого его слова зависела его жизнь. Но стало быть, существовало еще нечто и значило оно для Стефана больше жизни, да он уже и не думал о себе, когда они заскрежетали зубами. Он поднял голову и сказал им о том, что увидел: "Вот, я вижу небеса отверстые и Сына Человеческого, стоящего одесную Бога". Могли ли они вынести это безумие и юродство, понять возвышенность чувств человека, сказавшего о том, что ему открылось, быть может, и в этот, последний миг надеявшегося, что они его услышат?.. И тогда они закричали и, затыкая уши, бросились на него.

- И вот, представьте себе, что было дальше, - тихо сказал Лев Ильич, обводя их всех троих глазами. - Представьте, как вытащили его за ворота, как их окружила распаленная, подготовленная к такому финалу толпа, представьте этот залитый солнцем город, но главное, не забудьте того, кто был там с самого начала, кто шел, бежал, влачился с этой толпой до самого конца, а уж коль не был соблюден даже формальный закон, то можно представить себе, какой была эта казнь. И он шел за ними, не отставая ни на шаг, видел, как тело и лицо юноши превращалось в кровавое месиво еще здесь, на улицах, пока они тащили его по городу. Что из того, что он, быть может, не поднял камня, обезумевшие убийцы бросали одежды к его ногам, а стало быть, его роль здесь была явно начальствующей. Он стоял подле, у огромного, в рост городской стены, векового кедра и слышал последний крик Стефана, невероятным усилием вставшего на колени: "Господи! не вмени им греха сего..."

Может ли быть покаяние более страшное, чем то, что предстояло Савлу, может ли быть более чудовищный ад, чем тот, что разверзся в этот миг в его душе?..

2

Лев Ильич замолчал и почувствовал вдруг нестерпимый стыд: как можно так увлекаться собой и тем, что в тебе происходит? Девочка верно сказала, что не понимает ни одного слова, а она пришла к тебе, совершила свой маленький подвиг, наверно, и матери это будет неприятно, значит любит тебя, дорожит тобой, за тебя тревожится - бледная, смешная, живой человечек. "А ведь я и не спросил ее ни о чем..." А у нее своя жизнь - мне неведомая, свой характер мне непостижимый, своя судьба - за которую я отвечаю...

- Вы простите меня, - сказал он. - И ты, Наденька, особенно прости, что я не думая о тебе, говорю, я больше не стану...

- Да нет, папа, я все равно слушаю. Я и правда мало поняла - это ты, ну... как бы сказать, про... Христоса рассказывал - не про него, но из этой книжки?.. Я ничего не знаю про Него, но... то, Что ты говорил, у нас в школе очень похожее случилось. Да вот когда ты уехал в командировку - две недели назад...

Лев Ильич смотрел на Надю, все больше удивляясь - ничего-то он ни про кого не знал, только собой все занимался!

- ...У нас одну девочку исключили из комсомола, из десятого класса. Я ее не знала, ну то есть, видела, конечно, но я ни с кем не дружу из десятого они всегда нас задирают... Нет, вру, я с ней один раз разговаривала. Мы ходили на лыжах - общее занятие с десятыми классами, кросс. А я плохо на лыжах, отстала, вдруг вижу, она стоит под деревом, с лыж сошла, провалилась по колено в снег, стянула шапку, волосы у нее... ну, не как у Игоря, но светлые, в снегу. Я подъехала, смотрю, она смотрит в небо и слезы текут. Я думала, она упала или еще чего с ней. А она говорит: "Я сейчас белку видела и дятла..." "Ну и что, чего ты плачешь-то?" - это я спрашиваю. И еще, говорит, ягоду, рябину, она как живая, как летом... Я так и подумала про нее, что она, как говорят, с приветом. Ну и что ж, что рябина, говорю, значит так и должно быть. И тогда она говорит: "Все это Божье, как и мы, не только мы создания Божии, но и они такие же!.." Кто, спрашиваю, мне даже интересно стало, белка, мол, или рябина? Все, говорит, и дятел, и рябина - все-все... Это вроде того, что только формы разные, и мы друг друга не понимаем, а там - ну, в том смысле, что когда умрем, на том свете - мы все будем вместе и сможем разговаривать - с белкой, с рябиной... А чего ж плакать, я ее спрашиваю, ну и хорошо встретимся, поговорим. "А это я с радости..." - и слезы бегут. Я от нее тогда поехала, потому что мне все это непонятно...

- Как зовут девочку? - спросил Лев Ильич.

- Зовут?.. Люся Васильева. Она хорошая девочка, некрасивая, тихая такая... Ну вот, ее и исключали на общем собрании: за то, что в Бога верит и в церковь ходит. Все ее подруги выступали, они и рассказали: и в церкви ее видели, и иконы дома, и поп к ним приходил. А мать отказалась идти в школу: исключайте, говорит, ваше дело, а нам, говорит, все равно. Прямо так и сказала - это наша директриса сообщила. Ее и исключили - пока не из школы, из комсомола. Она ни от чего и не отказывалась: верно - хожу, молюсь, ну и еще разное. Но я это потому вспомнила, что она тут сказала, похоже, как ты рассказывал. Когда уж перед тем, как голосовать, она стала говорить, вот мне тогда ее слова и влетели в голову, как она про рябину и про белку. Мне, говорит, жалко вас она к своим подругам обращалась, все-таки десять лет вместе, а может и ко всем нам, не знаю. Вы, говорит, думаете, что все на этом свете относительно любовь, дружба. А это не так. Совесть у вас абсолютная, она только спит. А вот когда проснется, так вам тогда станет стыдно и больно - очень мне вас жалко, уж так вам будет плохо, так станете убиваться... Ну, конечно, исключили.

- А ты, - спросила Маша, - тоже голосовала?

- Нет, не голосовала. Только я не из храбрости - какая ж храбрость, когда я в Бога не верю и ничего про это не понимаю. Мне очень понравилось, как она тогда про белку и про рябину, и что мы будем вместе, и что все это не кончится. То есть, это кончится, а будут еще лучше

- Как же ты, - почему-то не отставала от нее Маша, - как же объяснила, почему не голосуешь? Или тоже им про рябину и про белку?..

- Ну что вы! Это я только папе и вам, потому что вы папу любите. А там просто сказала, что Люся мне нравится, а ее подруги нет, что в Бога я не верю, но и подругам этим не верю, а Люсю лучше бы оставили в покое. Они, правда, еще ко мне приставали, а мне, знаешь, пап, очень это все стало без разницы. Я им говорю: а вы меня тоже исключайте - ее за то, что верит в Бога, а меня за то, что не верю. Ну вот и все, они тебя в школу вызывали, а ты был в командировке, а мама не пошла, может, еще вызовут - ты на меня не рассердишься?..

- Что ж ты мне об этом ничего не говорила? - спросил Лев Ильич.

- А когда? Тебя не было. А когда приходил - все не получалось. Да и чего тут говорить, я только боялась, что тебе на работу позвонят, а ты испугаешься.

- Наверно, надо пойти в школу, - подумал вслух Лев Ильич. - А может, мать этой Люси права - зачем к ним ходить, это их проблемы, пусть исключают?.. Хотя это не меня исключат, а тебя...

- Да не исключат, - рассудительно сказала Надя. - За что? Так, поговорят для виду. Им самим невыгодно: что ж, скажут, у вас в школе творится?

Маша поднялась и поцеловала Надю в голову.

- Ну что вы, тетя Маша! - вскрикнула Надя. - Я всех обманываю, вот и вас... сейчас обманула...

Лев Ильич вздрогнул: "Господи, что ж, и ей такой же путь, как и мне?.."

- Ну то есть не обманываю, а хочу казаться лучше. Думаете, я не понимаю, что Люся - человек, а я кто? Так, время провожу. Потому что я могла там выступить и сказать им...

- Ты же сказала? - не отходила от нее Маша.

- Да не сказала, а промямлила, когда меня спросили. И получилось, что опять я хорошая, а какая ж хорошая, если мне за то ничего не было? А Люся одна стояла против всех. У нас такой большой зал есть, и общее собрание, все классы. И учителя. И еще какой-то приехал из райкома. А она одна. Такая тихая. Только в лесу она плакала, потому что ей хорошо было, а здесь - ни слезинки не пролила. А я все боялась, что она заплачет.

- Надо с ней познакомиться, - вставил Игорь. - Хочешь, вместе к ней сходим?

- Не знаю, - сказала Надя, - мне не очень интересно. Конечно, если ей легче будет... Вот когда я тебя увидела, мне захотелось с тобой познакомиться, а с ней... Вот тоже, наверно, потому что она тихая и некрасивая, а ты...

- Ну и семья у вас! - засмеялся Игорь. - Надо ж, такая, как бы сказать, структура - покаятельная, а, Лев Ильич? Правда, мама?

- Да, сынок, тебе у них учиться и учиться.

- Да что ты! - прижала Надя руки к груди. - Что вы меня никак не поймете я ж сейчас вам не вру! Вот, у меня всегда так: я сначала сказала, что ничего не понимаю из того, что папа тут рассказывал, и сразу подумала, что Игорь про меня решит - ну, дура-дурой. И тогда про Люсю рассказала, вроде бы, к слову, а на деле, чтоб себя выставить.

- А потом? - спросила Маша. - Потом тоже чтоб выставить?

- Не знаю. Это уж к слову...

- Надо отца Кирилла спросить, - сказал Игорь, - что такое покаяние? Это не то, чтоб свои поступки вспоминать: соврал, украл, ну... - он посмотрел на Надю и покраснел. - Не только, что заповеди нарушил. Конечно, и это, но то только внешне - да вы про это самое и говорили, так, что ль, Лев Ильич?.. А вот чтоб сам себе перестал нравиться, чтоб себя не любить... Вот оно то самое, когда себя любишь, вот в чем самый большой грех. Верно?

- Чем же ты, сыночек, станешь тогда заниматься, - жалостливо посмотрела на него Маша, - когда себя перестанешь любить? Это первая твоя забота...

- Конечно! - сказал Игорь, он к Наде обращался, ей говорил, и Лев Ильич подумал, как странно они сошлись - такие разные ребята, а уж какой-то свой разговор, будто их с Машей и не было тут. - Конечно, я потому и актером не хочу - не потому, что мне мама с отцом Кириллом наговорили - это от непонимания, я сам на актеров нагляделся на съемках. Не то, что они пьют, что пустые, что зачем живут, про это им и думать времени нет - кто из нас не пустой или не пьяница ! Но я посмотрел, как они стоят перед зеркалом, как на себя смотрят - загорел не так, или прыщ на носу, или с похмелья глаза опухли драма, трагедия! Как тут себя не любить, когда все время перед зеркалом, когда все мысли про то - кто да как на тебя поглядит и что при этом подумает. Он и сам - и как бы не он, он все время на себя со стороны смотрит, чтоб упаси Бог, как-то не так показаться... Это не то, что вы, Лев Ильич, рассказывали про лице Стефана - оно было Светом озарено, а сам он, может, как та Надина девочка, был тихий и незаметный, это не его красота - Божья. А тут, - он вдруг смешно, по-детски дернул себя за волосы, - думаете, я не вижу, как на меня женщины смотрят - зачем мне это?

- Дурачок ты мой, дурачок, - все так же жалостливо вздохнула Маша.

- Как это вы... как ты верно говоришь! - воскликнула Надя. - У меня тоже, мне недавно про это даже сон приснился...

"Прямо какая-то цепная реакция, - с изумлением думал Лев Ильич, - я, что ль, их на это толкнул своими размышлениями? да нет, куда мне..."

- ...Я редко сны запоминаю - проснусь и ничего нет. А тут так ясно! Будто я иду по улице - по Москве, народу много, машины, и вдруг меня кто-то берет за руку. Я оборачиваюсь, а передо мной человек, такой, как я, не выше, а может, и поменьше, а голова у него огромная, ну раза в три больше, чем обычно у людей. Я раз такого видела - щелкунчика, это болезнь, наверно, уродство. И этот тоже. И все у него такое огромное - нос, губы, ротище, уши, глаза. Он на меня смотрит, а я на него боюсь... И не потому боюсь, что страшно - вроде я сначала не испугалась: улица, народу много, но мне стыдно, неловко на него смотреть! Я-то знаю, что я - ну, это во сне, конечно, что я красивая, а он - урод. Так вот мы стоим, а я все в сторону гляжу - стыдно. И тут вдруг смотрю, ни улицы нет, ни города - поле, и мы вдвоем на дороге - и никого. Он вроде улыбнулся, зубы у него желтые, большущие, и говорит: "Выходи за меня замуж". А мне опять не страшно, а стыдно - я не хочу за него замуж, а неловко сказать, вроде я им брезгую. Я говорю: мне еще учиться, школу кончать. А он говорит: "Это ничего, потом догонишь". Я тогда говорю, чтоб его не обидеть: "Ну я подумаю", поворачиваюсь идти, а ноги не подымаются. И тут слышу, а он как захохочет мне в спину, я оборачиваюсь снова, а он смеется - не потому что ему весело, а надо мной. И тут снова улица, народ - и все надо мной смеются. И я как бы со стороны себя вижу, вроде бы и я и не я - вышла из себя. И вот, смотрю, такая я красивая, в новой юбке - папа с Игорем видели, я сама ее сшила, яркая, короткая - меня в школу на вечер в ней не пустили, такая я нарядная, а он урод. Но все надо мной смеются! Тогда я громко так говорю: у нас, говорю, равноправие, за кого хочу - за того пойду. А все еще больше смеются, и я вижу, я, правда, жалкая, смешная, еще зачем-то речь произнесла, руками размахиваю, но мне не жалко себя, а над собой смешно - какая-то я, ну, как бы сказать ничтожная. Вроде бы, сейчас пойду и поскользнусь, растянусь - носом в лужу...

"Господи, думал Лев Ильич, ну как она на меня похожа - даже и сны, а я еще усомнился... Что с ней дальше-то будет, такой..."

- Ну и что, - улыбнулась Маша, - не растянулась?

- Проснулась я, и тут только испугалась.

- Как ты хорошо рассказывала... - сказал Игорь. - Это так редко, чтоб человек мог над собой смеяться... Я вот тут как-то спорил с одной... с одним товарищем о том, что такое юмор, ирония. Долго ругались. А что тут спорить, сказала она мне, главное, чтоб было смешно. А я не пойму - как главное, для чего? А все, мол, равно, как в цирке: споткнется клоун, носом в барьер смешно. Да, если в цирке, отвечаю, а если на улице человек упадет? Смешно, говорит. Да, конечно, как не смешно, если упадет, тут же встанет и сам, первый, над своей неловкостью засмеется - смешно. А если разобьется, ногу сломал? Это, говорит, другое, а мы про юмор. Ну а как, говорю, ты расскажешь о чем-то смешном, что видела, как опишешь, что случилось и чтоб это было смешно?.. И вот, я заметил, есть люди - умные, образованные, талантливые, а шутить или рассказывать что-нибудь смешное не могут, хотя и шутку, другой раз, понимают, смеются охотно. А сами не могут. И я понял почему.

- Почему? - тихо спросила Надя. Она слушала его так внимательно, с такой радостью, что Лев Ильич только диву давался.

- Здесь дело даже не в особом даровании, - говорил Игорь, - а в том, что не всякий может на себя, вот так, как Надя, посмотреть со стороны. Потому что если ты рассказываешь что-нибудь нелепое, смешное - ну, про кого-то, а сам ты при этом где? Просто зритель? Вот, как с Надей. Если б я пересказал этот ее сон, и сам бы над ней, как те, засмеялся - получилось бы злобно, как бы я над ней издеваюсь. То есть я получаюсь герой и разоблачитель со стороны, а другой - нелепый, жалкий. Тут самое главное - способность себя увидеть смешным и не бояться об этом сказать - как я шлепнулся в лужу, а не кто-то. Ну а блестящие остроумцы - это другое, это профессионализм.

- А в искусстве, - спросил Лев Ильич, поразил его Игорь, - писатель тоже над собой, что ли, смеется?

- Конечно! Мне говорили, что и Гоголь себя изображал, то есть свои пороки, в мертвых душах. Тут обязательно нужна доброта, ну может, готовность засмеяться над собой, она все равно чувствуется, а иначе только злобство и будет...

- С кем же ты спорил, - спросила Маша, - с каким товарищем?

- Знаешь с кем - зачем спрашиваешь? С Н. мы разговаривали.

- То-то я смотрю, "товарищ"...

- Вы с ней знакомы? - тихонько спросила Надя. - Она сейчас снимается? Какая она красивая...

- Знаком.

- Ты... в нее влюбился? То есть у вас роман?..

- Я в тебя влюбился, у нас теперь с тобой роман, если, конечно, захочешь, потому у нас равноправие.

- Ну вот и сосватали, - расхохоталась Маша. - Начали с покаяния, а кончим венчанием!.. А со школой как же?..

- А это как папа скажет, тем более, если меня исключат за религию.

- Какая религия, если ты в Бога не веруешь? - все смеялась Маша.

- А это мне как муж велит - скажет есть Бог, значит есть.

- Ну повезло тебе, сынок, таких жен теперь и не сыщешь.

- А как же Н.?.. - упавшим голосом спросила вдруг Надя. - Что ж ты, вчера в нее влюбился, сегодня в меня, а завтра?..

- Вот это по существу, так ему, Наденька, а то - велит-не велит! Пусть знает нас, женщин!

- Подожди, мама. Я тебе, Наденька, объяснил про актеров - они люди перед зеркалом. Это актеры, а актрисы еще хуже. Не зря ведь мы с ней поругались из-за иронии, она это никак не может понять, что саму себя, как ты говоришь, может быть стыдно...

- Значит, ты ее... бросил? - спросила Надя. - А я, значит, на чужом несчастьи буду свое счастье строить?

Маша даже всплеснула руками:

- Батюшки, ну надо же!

Игорь встал и взял Надю за руку.

- Лев Ильич, мама!.. - сказал он звонко. - Благословите нас с Надей, вон, и икона у нас...

Надя тоже поднялась и с восторгом и ужасом смотрела на Игоря.

Лев Ильич растерялся.

- Погоди, Игорь, - первой опомнилась Маша, - так не делают... Как-то ты уж вдруг...

- Лев Ильич, - сказал Игорь, - перед матерью своей и святой иконой, - он перекрестился, - клянусь вам, что всю жизнь до самой смерти буду любить Надю, что никогда ее не обижу, всегда и во всем ото всего на свете буду защищать...

- Спасибо, Игорь, - сказал Лев Ильич опоминаясь, - но у нее ведь и мать есть. И как-то, верно, неожиданно... Она в девятом классе...

- А я буду ждать - сколько она скажет, хоть сто лет!

- Ой! - вскрикнула Надя. - Ты что? Ты тогда на моей праправнучке, что ли, женишься?..

3

Лев Ильич был взволнован и никак не мог найти верного тона. Маша тоже казалась как бы растерянной, растроганной, да и сам герой этого происшествия был, видимо, ошеломлен своим поступком. Одна Надя не скрывала откровенной радости - она так веселилась, болтала, что скоро расшевелила и всех остальных.

Маша поставила на стол бутылку вина: "Чтоб все было по-людски". Они сидели за столом, пока Лев Ильич случайно не глянул на часы и не ужаснулся.

- Наденька! Времени-то знаешь сколько? Мама там с ума сошла...

Игорь взялся было ее проводить, но Лев Ильич остановил его: он должен сначала сам позвонить, иначе это, и верно, не хорошо.

- Послушай, Лев Ильич, - сказала Маша, - а может, мы ее у нас оставим? Я ее с собой положу. Тебе не нужно завтра в школу?

- Папочка! - умоляюще посмотрела на него Надя.

Люба была раздражена, разговаривала отрывисто, резко: "Мог позвонить раньше", "Не нравится мне это", "Впрочем, ты ж всегда ставишь перед фактом..." - и бросила трубку.

Лев Ильич вернулся к столу, и тут Надя сказала:

- Пап, а может, ты, если, конечно, тетя Маша и Игорь не возражают, дорасскажешь про этого, который стоял там до конца и смотрел, хотя и не взял камень...

- Про этого?.. - переспросил Лев Ильич. - Это печальная история, а вам сейчас так хорошо...

- Так ведь и та была не веселой, а смотрите, чем кончилась, - улыбнулся Игорь.

И Лев Ильич начал рассказывать.

- Как видите, меня не надо долго уговаривать, - сказал он. - Я хоть все время и сокрушаюсь, что отнимаю у вас время, тем более, Надя призналась, что ничего не понимает, но мне самому так важно об этом выговориться, что еще раз заранее простите меня - и хватит про это. Вы, Игорь, должны меня понять лучше всех, слышали, какого я вчера дал петуха. Но это ведь не вчера произошло, меня всю неделю возят мордой об это дело, да и раньше, что уж тут говорить! Я тут такого наглотался, до такой стенки дошел, в такую яму глянул, что кабы тогда с вами не встретился, да не отец Кирилл... Здесь нет никакого другого пути и нет другой двери, - он вытащил из кармана Евангелие, положил перед собой на стол, открыл было и замолчал...

- Может... не нужно? - осторожно спросила Маша, и опять Льва Ильича поразили нежность и сострадание в ее глазах.

- Нужно, Маша. Мне это очень нужно, не сердись на меня. Я... не могу и шагу ступить, раньше чем пойму... Ты спрашиваешь, Наденька, про того, кто стоял там до конца? Вот про него я и думаю теперь непрерывно, в нем и нашел разгадку, потому что все остальное, до самых научных корректных объяснений, они всего лишь следствие - не причину анализируют. Как, скажем, одно из весьма убедительных, для меня во всяком случае, даже всеобъемлющее объяснение, видящее коренную причину антисемитизма в невероятной способности евреев к ассимиляции, при том, что идет она только до известного предела, а там останавливается - и уж дальше ни шагу. То есть ассимилировавшись и получив благодаря своему проникновению в чуждую и иноязычную культуру в ней гражданство, став своим до такой степени, что он уже практически может пользоваться всеми правами и преимуществами коренного населения, еврей останавливается, остается евреем, не хочет - или не может? - в то же время перестать им быть, тогда как, скажем, варвары в древнем Риме вполне смирялись с существованием в качестве людей второго сорта, удовлетворившись фактической стороной своего гражданства. И вот такое выпячивание себя, чванство своей особостью и одновременно требование общих прав, которые якобы положены по конкретному историческому закону или конституции - любому общественному договору, и вызывало всегда - и до сего дня, такое раздражение и ненависть это уж смотря по темпераменту и обстоятельствам. Причем, эти, разумеется, не слишком высокие, но такие понятные чувства возникали во всех слоях - от самого низу до верху, от черни до элиты... Но это все другое, - отмахнулся сам от себя Лев Ильич, - вторичное, про это можно говорить без конца и спорить, есть и еще добрый десяток столь же достаточных объяснений - а выхода нет. Выход только здесь, - и он легко, как-то уверенно-спокойно положил руку на лежавшую перед ним Книгу.

- Тот человек, о котором ты, Надя, спрашиваешь, тогда, ну еще через сколько-то месяцев, вышел из этого страшного города. Вышел, чтоб вернуться через двадцать лет... Нет, он был там еще однажды, но то иное возвращение, благополучное, хотя и тогда судьба христианства целиком была связана с его миссией и тем, как она была принята. Но его последнее появление в этом городе, ставшее роковым в его собственной судьбе, окрашено для меня только кровавым светом.

Страшный круг, который ему предстояло пройти, не кончился в тот день, когда на его глазах растерзали, забили камнями юношу, этого еще мало было для его покаяния, его ярости недоставало крови. Он стал в те месяцы чудовищем, "терзал" и "опустошал" только-только созданную церковь. А ведь эти слова написаны человеком, который так нежно и преданно его любил - им нельзя не верить, и наверно, он выбрал не самые страшные. Ему мало было синагог, где он чинил розыски и следствия, он врывался в частные дома, гнал "до смерти" и, доведя этот город до полного очищения, сам предложил первосвященнику отправить его в Дамаск, чтобы привести оттуда в цепях всех, кого там найдет - мужчин и женщин... И вот тогда Господь счел, что теперь этому человеку достаточно, и все страшное и позорное, что он совершил, сошлось в нем в словах, никогда, верно, уже не замолкавших в его сердце: "Савл, Савл! что ты гонишь Меня?.." Он и ослеп тогда, пав на землю, сраженный этим взрывом сошедшегося в этих словах покаяния - вся чудовищность содеянного им предстала его взору в одно мгновение, и глаза человеческие, увидев себя во Христе Иисусе, не смогли выдержать такого... Тогда с ним произошло это невероятное чудо, в котором для меня чудесна не невероятность превращения чудовища Савла в апостола языков, а, напротив, то, что Господь избрал именно того человека, который был Ему необходим. Меня потрясает здесь, как и во всем, на чем так ясен Божий знак, глубина и точность Замысла. Кто еще мог сделать то, что предстояло этому человеку? С его гением, образованием, темпераментом, неистовством, способностью идти до конца, и с его готовой к покаянию, перенасытившейся злодейством душой? Господь просто услышал этого человека, а это значит, что Он слушает всех и каждого из нас, никогда не делает за нас того, что мы можем сделать сами, не потакает нашей душевной лени, а всего лишь, узнав о нашей свободе, дает ей выход.

Уж конечно, Он не случайно избрал этого человека, а не кого-то еще из тех, кто был с Ним рядом в годы Его жизни на земле. У тех было свое служение, а то, что они избегли гонения Савла в месяцы, когда он уничтожил всю Иерусалимскую церковь, говорит о том, что они не представляли такой опасности для храма. Да я уж говорил вам об этом.

Он вышел из города с невероятной миссией, и сегодня, думая о том, что ему предстояло, и о том, что им было сделано за эти двадцать лет, содрогаешься от непосильности того, что было возложено на его плечи. Безвестный, никому не ведомый человек, со страшным грузом двойной, тройной отверженности: его ненавидели иудеи как отступника, его презирали язычники как жалкого еврея, его не принимали обратившиеся, как человека, пошедшего к язычникам, нарушившего Закон, главным в котором для них оставалось их избранничество. Но кроме того, а это уж четвертый груз, способный переломить любые плечи, он был Савлом - и его страшная слава делала его имя для всех них - первых, вторых и третьих сомнительным и поносимым. А если представить себе мир, в который он шел страшный мир последних веков Рима, с его чудовищным падением, изощренностью задыхающейся в самой себе культуры, и духовным высокомерием вырождения! Один человек - без сегодняшних средств передвижения и распространения своего слова, жалкий и всеми презираемый иудей, твердящий о каком-то неведомом Боге, который, якобы, ходил по земле с кучкой таких же, как он, безумцев и где-то в глухой презренной провинции умер позорной смертью раба рядом с разбойниками! И он шел по дорогам, плыл на кораблях, ходил по сверкающим невероятными чудесами городам, среди тех, кто читали и писали, строили и ваяли то, что и сегодня потрясает нас непревзойденной мощью человеческого гения. Что мог противопоставить иудей - миру, блистающему гением, роскошью и мощью, неслыханным развратом и звериной жестокостью цирка, кошмаром деспотизма и омерзительностью самых диких и фантастических суеверий? Только одно, то, что Бог избрал немудрое мира, чтоб посрамить мудрых, и немощное мира, и незнатное, и уничиженное, и ничего не значащее, чтобы посрамить и упразднить мудрое, сильное и значащее - чтобы никакая плоть не хвалилась перед Богом.

Но это было не все, а как мне думается, и не самое главное из того, что ему предстояло. В конце концов, надо ли было изобличать в его пороках и вырождении мир, который и без того агонизировал и был обречен, а жалкий и беззащитный, страдающий раб, уже внешне, для каждого мыслящего и духовного существа всегда будет предпочтительнее самого изощренного и прекрасного бронзового ли, золотого колосса. Да и душевная структура покаяния, о которой вы только что говорили, настолько естественна для человека, проникает его, что и становится единственным прибежищем, когда он доходит до края. А тут весь мир стоял на краю и заглядывал в кишащую миазмами бездну. Что ж удивительного было в том, что он в ужасе отшатнулся от этой бездны, услышав обращенное к нему Слово о возможности спасения? Хотя, как видите, и это здесь поразительно, коль мы представим себе бредущего по дорогам человека и рядом с ним целый мир, задыхающийся в роскоши, пороках и порожденной им культуре? А кроме того, Павел был человеком - не Богом, грешным, кающимся, подверженным слабостям и болезням, испытывающим боль и усталость...

Но я все хочу о главном. А оно было в исполнении пророчества о том, чтобы возвестить Слово Божие всем прочим человекам и всем народам. И вот здесь Павел должен был столкнуться не с внешним миром, а с тем, что было внутри, преодолеть себя, а в себе всех, кого он оставил ради других в том страшном городе. И тех, кто восседал вместе с ним в том мрачном судилище, глядя на лице Стефана, и тех - что было еще невероятнее - кто вместе с ним, казалось бы, узрел Истину, не осмеливаясь, однако, глядеть Ей в лицо. И вот, когда читаешь им написанное, одно Послание за другим, видишь, какую непостижимую и, наверно, единственную работу он проделал, а потому его Послания стоят всего созданного за две тысячи лет после - и гениальные системы, и мгновенные озарения, и пронзительные поэмы, и разрывающие душу трагедии. Там - в этих строках, на этих дышащих, пламенеющих страницах, есть все, там каждое слово и каждая мысль окроплены живой водой собственного опыта и страдания, и не знаешь, чему поражаться - мудрости ли, бесстрашию, ревности об Истине или любви к каждой твари. Он утверждал, что сущность религии в вере, а не во внешнем обряде, что Обетование, полученное от Бога, выше Закона, ибо Обетование одушевлено Духом, а Закон - мертвая буква; что Закон был всего лишь осудительным, а потому имеет временный характер, что он только обозначил грех, назвал его, что Закон может только наказывать, а не спасать, более того, он способен породить зло, потому что вызывает непослушание, сознание греха, любопытство, а кроме того, демонстрирует человеку неспособность это уже названное и записанное зло в себе преодолеть - приводит к отчаянию и отпадению от Бога. Закон уже сделал свое дело, привел человека к возможности покаяния, а после искупительной жертвы на Кресте стал и вовсе не нужен. Он утверждал, что в обладании Законом нет никакого преимущества, ибо у Бога нет лицеприятия, и те, кто согрешат вне Закона - язычники, вне закона и погибнут, потому что преступили записанное у них в сердце, а те, кто под Законом - законом же и осудятся, ибо чем гордиться, если ты все равно нарушил Закон, соблюдаешь посты и обряды, но крадешь или убиваешь, хулишь Бога - все совратились с пути, как сказано в Писании. А потому скорбь и теснота всякому, делающему злое - во-первых, иудею, а потом эллину, и напротив, слава, честь и мир всякому, делающему доброе во-первых, иудею, потом и эллину. Весь Закон в словах: люби ближнего, как самого себя. Как верно сказала твоя девочка, Наденька, о том, что там мы все даже и с рябиной и белкой будем разговаривать, потому что вся тварь живет надеждой освобождения Духом, нашей свободой от жалкого рабства у собственных страстей, надеждой на то, чего не видит, - "ибо если кто видит, то чего ему и надеяться?" И если мы будем жить в любви, которая превыше всего, то чего нам бояться, никакие демоны не в силах будут нанести нам вреда!

Могли ли иудеи, хоть на мгновение, согласиться со всеми этими и подобными им мыслями? Можно представить себе, какую они вызвали ярость, бешенство у всех - и у правоверных, только смеющихся над тем, что распятый вместе с разбойниками раб был Мессией, и у тех, кто признав это, не в силах были перечеркнуть не просто ведь собственную жизнь, а жизнь всего народа, в которой без убежденности в его исключительности для них не было смысла. Согласиться с тем, что Закон, данный им Моисеем - мертвая буква, а Мессия, которого они столько столетий ждали и наконец дождались, был одновременно Мессией язычников - поставить себя и свое избранничество рядом с необрезанными собаками, признать себя столь же и более грешными, согласиться с тем, что их будут судить одним и тем же судом там, а здесь сесть за один стол, преломить с ними хлеб?!..

Что им было до того, что человек, сказавший все это, был иудей из иудеев, фарисей и сын фарисея, чья трагическая судьба со всей бездной ее падения и невероятностью взлета с неопровержимостью свидетельствовала о единственном пути для человека, ищущего Истину и живущего в Ней; что им было до того, с какой нежностью и страданием за погибающий в своем чванливом упорстве народ он к ним обращался, убеждая их в том, что Бог не отверг свой народ, который Он знал наперед, что от их падения спасение язычников, а раз это их падение и оскудение - богатство миру, то тем более их полнота, а раз она даже в падении, что же будет в принятии Истины! Что все ужасное, что с ними произошло, их духовная слепота - отчасти и до времени, а когда войдет полное число язычников, то весь Израиль спасется. Что им было до того, что гонимый и презираемый ими человек сказал о своей любви к ним уж совсем невозможное: что сам желал бы быть отлученным от Христа за братьев своих, родных ему по плоти... Нет, все это ни на мгновение не примирило их с ним, не прекратило и не утишило их ненависти: Закон дан был только им, в посрамление всем прочим, у которых его не было. Их Бог может быть милосерд только к избранному Им народу, и лишь смеется над остальными. В одном древнем еврейском манускрипте так и говорится, что когда другие народы придут к Господу просить и для себя Закона, Он только посмеется - единственный случай, когда Он смеется над своей тварью, хотя Он смеется каждый день со своими тварями, особенно с Левиафаном...

- Это ужасно, - сказала Маша.

- Это правда, - ответил Лев Ильич. - Это потому и ужасно, что правда... Но я уж закончу.

Он вернулся, вошел в этот страшный гибельный город спустя двадцать лет в праздник Пятидесятницы. Сначала он хотел поспеть к Пасхе, но его задержал мятеж в Эфесе, потом не было корабля. Это и спасло его тогда, потому что постоянные волнения, бесконечно сотрясавшие город, разразились в ту пору невероятным кровопролитием и, окажись он тогда там, ему б никак не уцелеть. Он и сейчас шел на явную погибель, и знамения и пророчества много раз ему ее предрекали. Во время его последней остановки в Кесарии некто Агав, взяв его пояс и связав себе руки и ноги, сказал: мужа, чей этот пояс, так свяжут в Иерусалиме иудеи и предадут язычникам. Близкие умоляли его не идти дальше, он же сказал, что хочет и готов умереть за имя Господа Иисуса.

Можно представить, с каким волнением он вступил в город, после стольких лет разлуки узнавая камни, улицы и дома, вспоминая то, что всегда живет в памяти человека - любовь, ведомые только ему, и значащие что-то лишь для него одного, с чем-то связанные радости и печали. Только, наверно, мало было радости в этом его последнем свидании с городом, ибо первое, что встретилось на его пути еще за воротами, за городской стеной - был гигантский вековой кедр, под которым он стоял, когда терзали Стефана... Он смешался с толпой, спутники, а среди них один из его последних учеников необрезанный язычник Трофим, старались загородить его, потому что несмотря на то, что юношу Савла трудно было бы узнать в этом согбенном лысом старике, но стоило прозвучать хотя бы одному неосторожному слову, и оно стало бы искрой, мгновенно взорвавшей бы эту постоянно клокочущую толпу, как гигантскую бочку с порохом.

Он и не ждал радостной и теплой встречи с теми, кому принес известия о тысячах им обращенных, о новых церквах, воздвигнутых Богом его служением чуть ли не по всему ведомому им миру, ему предшествовали его послания церквам, уж несомненно дошедшие и сюда, разве одни только эти пламенные страницы не должны были вызвать хотя бы уважение и благодарность за его невероятный подвиг? Он принес, кроме того, Иерусалимской церкви милостыню, собираемую им у язычников - и размеры этого приношения несомненно превзошли ожидаемое.

Апостолов Петра и Иоанна не было тогда в Иерусалиме. Его принял Иаков величественный, как ветхозаветный пророк, значительный, как первосвященник, и речь, услышанная Павлом в ответ на все его сообщения, не могла не поразить его, хотя ему и не нужна была благодарность. Ему было сказано, что здесь, в этом великом городе, много тысяч уверовавших иудеев, и все они ревнители Закона, а о нем наслышаны как о человеке, решившемся учить отступлению от Моисея и несоблюдению обычаев. Ему было предложено совершить один из мертвых иудейских обрядов очищения, взяв с собой по обычаю четырех бедняков, имеющих на себе обет, заплатить за них - за приносимых в жертву животных, провести вместе с этими назореями семь дней в храме, глядя на обряд жертвы всесожжения, на то, как будут варить убитых баранов, как назореям будут стричь головы, сжигать волосы над кипящим котлом, стоять с опресночными лепешками, возносимыми в качестве жертвы перед Господом... Это было невозможно для Павла: братья, к которым он пришел, вынуждали его сделать то, что он считал пустым и бессмысленным, его отправляли в храм, где уж конечно и не могли не узнать, и трудно было бы предположить, что предлагавшие не понимали, к чему это приведет.

Почему он на это согласился? чтоб сохранить мир в церкви? потому что, будучи иудеем, не хотел отказом оскорбить народное чувство? или потому, что понимал и этот, как и все прочие пустые обряды, никчемной формальностью, не придавал ему значения - мертвая буква не затрагивала Истины, коль при этом не нарушалась его свобода.

Так ли, эдак, но он выполнил то, что ему предложили и, когда семь дней оканчивались, кто-то в храме узнал его.

Это не могло не случиться, но быть может здесь не было случайности? Мы никогда не узнаем об этом. Дикий крик, раздавшийся в храме, был подхвачен толпой во дворе. Его схватили и он был бы тут же разорван в куски, если бы это произошло вне храма - святое место нельзя было осквернять кровью. Его потащили во двор, где и кончили бы, но римляне, размещавшиеся в северо-западной части храма, в башне Антония, и бывшие всегда наготове, ибо волнения в городе не прекращались, услышав вопль, бросились в толпу, обнажив мечи.

Мгновенно весь город охватило безумие, тысячи людей кинулись к храму, в толпе кричали, что тот, кто учит против Закона, ввел в святилище необрезанного язычника. Решали минуты, но римляне успели раньше, вырвали его, уже в беспамятстве, из рук озверевших людей, сковали его цепями, и так и не поняв, что же произошло, стали пробиваться к крепости. Все увеличивавшаяся толпа сомкнулась вокруг, воины прокладывали себе дорогу рукоятками мечей, а потом, подняв Павла над головами, понесли, потому что тысячи рук рвали его, над толпой стоял, не прекращаясь ни на минуту, дикий крик: "Смерть ему!!"

Они пробились к башне, уже поднялись на несколько ступеней, прохладный ветер освежил разбитое лицо Павла, он открыл глаза и обратился по-гречески к оказавшемуся подле коменданту крепости: "Позволь мне говорить к народу..."

Тот был поражен и греческим языком этого жалкого, окровавленного иудея, и его спокойствием.

Ему расковали одну руку, он поднял ее, и отсюда со ступеней страшной башни Антония заговорил перед смолкшей толпой по-еврейски. Над ним было немыслимо синее небо, сумасшедшее солнце, а перед ним башня, стены и вдруг смолкшая, ждущая своего часа толпа. Во внезапно упавшей тишине он услышал даже, как за стеной храма закричал, заплакал от какой-то обиды ребенок. Он был дома, и это было его небо, его солнце, его город, плач его ребенка, и люди, ради которых он совершал свой подвиг. Поэтому он заговорил так просто и доверчиво, как может говорить только странник, вернувшийся после долгих лет наконец домой, рассказывающий близким, но уже забывшим о нем людям, о том, что с ним и как случилось. Он сказал кто он, где родился и вырос, не забыл о страшном, чем была отмечена его юность, и о тех преступлениях, которые он совершал во имя мертвой буквы закона, и о том, как на пути к новым, быть может еще большим злодеяниям, прямо на дороге его осиял Свет с неба, ослепил его и он услышал Голос, воззвавший его к новой жизни. Как он, прозрев, стал после этого свидетелем перед людьми в том, что он видел и слышал. Он сказал, как тот же Голос, здесь в храме, когда он молился, послал его в иные земли, потому что здесь не могли его услышать, и как он не сразу решился на это, потому что знал на себе грех пролитой крови...

Они слушали его со вниманием, быть может, покоренные вдохновенной и ясной речью, родным языком, на котором он так счастлив был говорить с ними. Но когда он сказал, что в ответ на его сомнения Господь ответил: "Иди, я пошлю тебя далеко к язычникам", - все было кончено. Они ждали этого слова, которое не могло не быть произнесено. И сдерживаемое ими молчание, за которым было недоумение перед самими собой и тем, что они дают говорить и слушают человека, чье дыхание оскверняет храм, возле которого он стоит, взорвалось еще более диким, чем прежде воем: "Истреби от земли такого!.." Где же были многие тысячи христиан, соблюдавших закон, о которых с такой важностью сообщил Павлу Иаков, почему ни одного голоса не раздалось там в защиту Апостола языков?.. Как бесноватые, они рвали на себе волосы и разноцветные одежды, бросали в воздух пригоршни пыли, кидались грудью на в выставленные у башни широкие римские мечи, и комендант Ливии Клавдий понял, что еще мгновение - и горстка его воинов будет сметена и растоптана вместе с этим человеком, сказавшим, видно, что-то невероятное на этом чудовищном наречии, раз оно вызвало такую бешеную ярость. Римляне втащили его в крепость и комендант принял единственно разумное для него решение: "Кнута ему, и пусть объяснит, что происходит!.."

С Павла сорвали одежду, растянули ремнями и ему, которого уже трижды били палками римские ликторы и пять раз бичевали иудеи по сорока ударов без одного, теперь предстояло испытать страшную пытку - ту же, что за тридцать лет до того, здесь же, перенес Спаситель. И тогда с трудом повернув голову, он сказал по-гречески стоявшему рядом, наблюдавшему за исполнением пытки сотнику: "Разве вам позволено бичевать римского гражданина и без суда?" Пораженный сотник кинулся к коменданту - едва ли этот человек решился его обмануть - за такой обман полагалась смерть, но и заковывать римского гражданина в цепи, начинать следствие пыткой - тоже было страшным нарушением указа кесаря. Лизий изумленно спросил его: "Ты римский гражданин? - и добавил, с сомнением глядя на валявшуюся возле него жалкую одежду. - Я приобрел это гражданство за большие деньги." "А я родился в нем", - все так же спокойно ответил Павел.

И тут Лизий испугался: чего только не происходило в этом проклятом городе. Павла развязали, заперли до утра, Лизий повелел первосвященнику собрать синедрион и утром ввел к ним своего узника.

Это было не то зловещее помещение с мозаичным полом и узкими окнами, через которые бил розовый свет, освещавший лице Стефана. Туда, в святая святых храма, не мог бы войти необрезанный язычник - он был бы тут же убит, а Лизий сам ввел своего узника к мужам Закона. Может, поэтому Павел и не понял, что перед ним первосвященник, которого он мог не знать, хотя и узнал других членов синедриона. "Мужи, братья! - сказал он. Он тоже был когда-то членом синедриона и считал себя вправе так к ним обратиться. - Я всею доброю совестью жил перед Богом до сего дня..." Тут первосвященник Анания - закутанная в белые одежды, едва различимая в полутьме фигура - прервал его и приказал приставу бить его по устам. И тогда Павел взорвался, не выдержал оскорбления: "Бог будет бить тебя, стена побеленная! - крикнул он, оправившись от удара. - Ты сидишь, чтобы судить по Закону и вопреки Закону велишь бить меня..." Он сразу опомнился, взял себя в руки, когда они закричали: "Ты поносишь первосвященника!", извинившись в том - он не знал, кто перед ним, ибо написано: "начальствующего в народе твоем не злословь". Но как открылся он здесь и в своей слабости - не Бог, живой человек, у которого был предел терпения и ярость могла затопить ему глаза!..

Он сказал всего несколько слов, но снова поднялся крик и мужи Закона, кинувшись сначала друг на друга, вот-вот готовы были броситься и на него. И тогда Лизий, ничего не понимая в поднявшемся гвалте, боясь, что разорвут узника, за которого теперь отвечал, дал знак воинам. Они, звеня оружием, вошли в судилище, взяли Павла и отвели обратно в крепость.

Ночью, когда тишина и покой пали на город, Господь, явившись ему в крепости, сказал: "Дерзай, Павел, ибо как ты свидетельствовал о Мне в Иерусалиме, так надлежит тебе свидетельствовать и в Риме."

А уже утром в синедрион пришли сорок человек, горящих неутоленным мщением, и сказали, что поклялись не есть и не пить, пока не убьют Павла. Они предложили старейшинам и первосвященнику еще раз призвать его будто бы для рассмотрения дела, они же бросятся на конвой и совершат то, в чем поклялись. И мужи Закона сочли этот план достойным.

Проклятый город, в котором убивали того, кто отказывался соблюдать мертвый закон и где никого не смущало принести ему живую жертву обманом и злодейством!

Как узнал о чудовищном плане некий юноша-подросток, имени которого история нам не сохранила, сын замужней сестры Павла: сам ли он услышал неосторожный намек, или его товарищ или подружка шепнули ему о том, что слышали дома от отца-фанатика? Но он проник в крепость и рассказал Павлу о заговоре, а тот направил его к Лизию, который сразу же решил развязать узел - ему это все надоело. Он снарядил четыреста пеших воинов и семьдесят конных, написал прокуратору Феликсу письмо и ночью узника вывели из крепости, посадили на осла и через день, на рассвете, ждавшие известия о своем учителе увидели его на улицах Кесарии, прикованным правой рукой к руке всадника, среди отряда воинов из башни Антония.

Два года будет ждать в узах Павел, которого римляне готовы были и отпустить, ибо так и не поняли, в чем его вина и преступление перед иудеями, но он потребует суда кесаря, взойдет на корабль, прибудет в Рим, исполнит возложенное на него и умрет страшной смертью, став жертвой безумца, запалившего и без того агонизирующий, растленный, захлебывающийся в своем богатстве великий город.

Что ж, и в этой смерти, как и в смерти Того, Кто его послал, виноваты римляне, а не мы - не евреи?

4

Был ясный, солнечный день, и так, казалось бы, хорошо должно было бы ему быть. Он провел столько времени с Надей, она любила его, теперь он знал это твердо, они шли рядом, она держала его за палец, как в детстве, навстречу плыла воскресная праздная толпа, но такая пронзительная печаль сжала и теперь уже не отпускала его сердце. Или знал он, что сейчас наконец состоится объяснение, от которого столько времени он все как-то ускользал, или вчерашний ночной разговор с Игорем так его еще взбудоражил после всего им рассказанного...

Они уже лежали, приготовившись спать, Игорь потушил свет и вдруг, так вот, в темноте спросил.

- Получается, что вы обвиняете евреев и в убийстве Павла, по сути оправдывая, хоть и не прямо, живущий сегодня антисемитизм?

- Да не обвиняю я! - крикнул Лев Ильич и сел на постели, свесив голые ноги. - Не обвиняю, хоть ты-то меня пойми! Пусть и хотел бы, по какому праву смогу обвинить Ананию, а не Нерона, убившего Павла, если не самого Павла - он же добровольно отправился в Рим исполнять волю Господню? Все он сам знал - и что с ним будет в Иерусалиме, и что его ждет в Риме. Разве я обвинять хочу? Да и какой толк от всяких обвинений: "А ты сам?" - скажут тебе - русский ли ты, еврей или англичанин, столько у каждого на совести - на исторической я имею в виду - столько чудовищных преступлений! Я говорю о национальном самосознании, о национальном покаянии, в нем только и есть единственное спасение и выход, единственный путь - а иначе гибель. Гибель - по эту ли сторону колючей проволоки, или по ту, тебя ли туда засадят на распыл или ты сам будешь с собакой охранять тот лагерь. Ну а у евреев, конечно, особый путь, да и суд тоже... Да и у каждого он особый. Свой собственный суд!.. - он снова крикнул, закашлялся и лег. - Прости меня, это, конечно, свинство, так распускаться.

Игорь не ответил.

...Все было вместе, но главное, конечно, теперь в том, повторил он про себя вчерашнюю, так резанувшую его мысль, что никогда не быть ему больше счастливым. Да не счастливым - об этом он теперь и не мечтал, покоя ему хотелось, тишины в себе, но откуда ему было того ждать, когда все поднятое из глубины сознания, памяти, услышанное и сформулированное за эти дни, ворочалось в нем и требовало выхода, и что ж, разве покаяние в том, чтоб кому-то выбросить его в лицо, освободившись таким образом, заставить другого корчиться от муки, злобы ли, стыда? Не разоблачать же он намеревался, нужно было жить со всем этим, не кому-то, а ему самому, а уж коль теперь оно было названо и стало крестом, взваленным на собственные плечи, если сам он поднял эту ношу, оставалось идти, согнувшись, еле волоча ноги, но идти до своего конца.

- Пап, а ты что ж, ты... теперь в Бога веришь? - услышал он Надю.

Он давно ждал этого ее вопроса, понимал, что он неизбежен, и начать разговор следовало ему, а не ей. Но не готов он был, даже не к разговору с ней, а к тому, чтоб решиться предложить этой девочке, за которую только и мог теперь уцепиться, кому-то еще то же, что случилось с ним. Ему казалось таким неимоверно тяжким то, что он уже прошел, и то, что ему предстояло, что толкнуть на это же самое кого-то еще... Он словно бы и забыл все, что ему открылось, чем бывал так счастлив, и как ни кратки были те мгновения, он горделиво называл их в себе новой жизнью, разом, как казалось ему, перечеркнув все, что было прежде. Но наверно это только казалось, наверно, были самые первые робкие шаги, а сам он, уже закостеневший и едва ли способный так перетряхнуть себя старый человек, остался тем же, иначе почему б он чувствовал сейчас столько тяжести, от которой задыхался, почему первым движением, когда он представил себе ее худенькие плечи, было загородить ее, защитить от того, с чем, наверно, ей уж никак не справиться. Легкомыслие ли это было, или веры ему недоставало, потому что одно дело обрадоваться истине, с восторгом броситься к ней, отшатнувшись от пустоты и бессмысленности всего, в чем ты существовал, а другое - жить в истине, даже не только отказавшись от себя, но все кроме нее посчитать призрачным и нереальным. Значит, не было в нем этого, иначе почему ж, разрешив все с собой, он продолжал видеть эту девочку и ее жизнь все такой же, радующей его такими привычными представлениями о том, как следовало и быть должно - с примитивно-благополучными житейскими радостями и успехами? значит, какая-то ложь была в его пафосе и отрицании того, что он уже с азартом и запальчивостью полагал столь ничтожным, а на самом деле, внутренне ничуть не изменившись, лицемерил и оглушал самого себя... Может, в том и была печаль, боль, заставлявшая так сжиматься сердце? Это так отчаянно-красиво - разорвать с друзьями-приятелями, забыть всю прошлую жизнь... - он-то остался прежним, а значит всем - обиженным им и оскорбленным, всего лишь солгал...

- Нет, пап, ты мне не отвечай, про это не нужно спрашивать, а я даже боюсь, чтоб ты мне ответил. Потому что, как ты скажешь, так для меня и будет... А я не хочу так. Ты знаешь, - она держала его за палец, остановившись перед ним посреди тротуара, толпа двигалась навстречу, сзади, обтекая их, иные заглядывали с любопытством, - я ведь поверила Игорю, когда он вчера... сделал мне предложение. Как в кино! То есть если б это у нас дома или, ну где мы были позавчера, у твоей знакомой - там бы я не поверила, там это такая игра, все время игра. А если б не игра, то это смешно и даже обидно. Потому что, правда ж, папа, там нельзя такое всерьез говорить. Или перекреститься. А тут - я поверила. Потому что и ты так волновался, когда рассказывал свой рассказ, и тетя Маша так на тебя смотрела, я сначала подумала, что она в тебя влюблена, и еще этот крест на стене, ну картина Игорева отца. И сам он - такой длинный, как баскетболист, а говорит, как мальчик - чего никто не говорит, даже если так думает. Это все так непохоже на то, что я видела, что здесь... Можно поверить... Правда, папа? Это все вместе. Это как Люся Васильева, когда мне говорила про рябину и плакала, я ей поверила, хотя и не поняла, а если б она стала про это рассказывать на собрании, то все б только смеялись. Может, и я бы засмеялась. И ты знаешь... - она все так же стояла перед ним, заглядывая ему в глаза, - он мне не мог соврать. Так не врут. И я ему поверила. Мне кажется, я когда-нибудь в себе... Бога услышу. И мне тогда не нужно будет у тебя ничего спрашивать. Разве про это спрашивают?..

Такая удивительная мысль коснулась и прошла сквозь Льва Ильича. Он не успел ее остановить, да и страшно ему показалось ее принять и додумать. Но уж так все само за него происходило, словно берег его кто-то от самого трудного из того, что вставало на его пути, все само за него делалось. Только воздвигается перед ним препятствие, которое ему преодолеть не по силам, так что-то его и перенесет, освобождает. За что ему так, а он еще на тяжесть креста пожаловался?..

-...А как же Боря? - услышал он вдруг Надю. - Я должна рассказать о нем Игорю, как ты считаешь, а, пап? Правда, у нас была не любовь - дружба, но мне иногда казалось, мы всегда будем вместе. Правда, он ведь уехал, оставил меня. А я б никогда от тебя... А ты не мог бы, а, папа, ты б не уехал отсюда?..

Люба открыла им дверь, сразу прошла на кухню, Лев Ильич разделся, топтался в коридоре, думая о том, что надо было прийти, конечно, пораньше, с утра, а то она их прождала целый день. Надя кинулась за матерью.

- Мам, ты не ругай папу - это из-за меня, мне было так хорошо вчера, я тебе расскажу, если ты захочешь. Я познакомилась...

- Я не хочу, - оборвала ее Люба, - мне не интересно с кем ты познакомилась. Ты ела, обедала сегодня?.. Тогда не мешай, мне нужно поговорить с твоим отцом.

- Мама! - крикнула Надя. - Но это правда, что я во всем виновата - я сама пришла к нему и сама не хотела домой...

- Уходи, - сказала Люба, - уходи сейчас же. Слышишь?.. И закрой дверь.

Она поразила Льва Ильича, как только он сел против нее за стол, на кухне. Она, видимо, плохо спала, на бледном лице лихорадочно блестели глаза, она пыталась справиться с собой, успокоиться, у нее ничего не получалось, она все время сама себя перебивала, потом вдруг стиснула ладонями лицо и сказала, не разжимая рук.

- Я знаю, что никто кроме меня не виноват, потому что этот разговор должен был состояться шестнадцать, ну десять лет назад. А теперь... теперь ты и девчонку хочешь у меня забрать?..

Лев Ильич сделал было движение заговорить, но она прервала его.

- Ты думаешь, я не понимаю, зачем ты вынудил меня согласиться на то, чтоб Иван все эти годы был тут, с нами, что мы все годы вели эту чудовищную и мне непосильную жизнь? Я-то понимаю, а вот ты никогда не знал, почему я на это согласилась...

Лев Ильич даже не знал, чего он больше испугался: того, что она скажет сейчас правду - а она для него невозможна, или солжет - а ей сейчас, в этом разговоре, никак нельзя лгать.

- Постой, Люба, не нужно, я.. говорил с Иваном. Мы с тобой не будем об этом. Прошу тебя...

- Говорил? - остановилась на всем бегу Люба, краска медленно заливала ей лицо, лоб. Что, когда он тебе мог сказать?

- Это все болезнь какая-то. Я прошу тебя...

- Мне нет дела до того, что он там тебе говорил. А если ты подумать обо мне?.. Ты подумал обо мне - нет, ты подумал?..

Она теперь вдруг как-то пятнами начала бледнеть, и у Льва Ильича ухнуло сердце: чего стоили все его высокие переживания, если ей сейчас так плохо просто тяжко, невыносимо больно, до этих пятен на лице?!..

- Ничего я не подумал, - твердо сказал он. - Мне было тяжело, но я справился.

- Т-тебе было тяжело? - свистящим шепотом спросила Люба. - Т-тебе?.. А ты знаешь, как мне, да не сейчас, когда тебе что-то сказал человек, которого ты и ноги не стоишь, а все эти проклятые годы, из которых вся моя жизнь сложилась и канула, как в сточную яму выброшенная, потому что я себя потеряла? Ты знаешь, что такое потерять себя?.. Откуда тебе про это знать, если ты только брал, приобретал, наращивал проценты, брал процент на проценты - проклятый ростовщик, душевный жид, Шейлок из жалкого двухкопеечного водевиля!..

- Люба!.. - отшатнулся Лев Ильич.

- Не нравится? Да если ты хоть на мгновенье догадался, а где уж было тебе не догадаться, когда все эти годы, как паук вязал и вязал свою ничтожную липкую паутину, в которой я задыхалась, если ты хоть на мгновенье догадался о чем-то, как ты мог не разорвать, не освободить меня, не помочь ему, нам - кто ты тогда?

- Я тебя не понимаю, Люба, - сказал Лев Ильич, чувствуя, как пот выступает у него на лбу.

- Ты мог подумать, хоть на мгновенье! О, ты справился - как благородно с твоей стороны! - Ты справился, проявился как мужчина. Справился? То есть поверил, мог поверить, что женщина, которая спала с тобой столько лет, которая отдала тебе все, что у нее было, и себя на том потеряла, что она тебя обманывала в таком... Ты с этим справился?

- Да нет же, Люба, ты не слышишь меня. Я же тебе говорю...

- Что ты мне говоришь? Что б теперь ты не сказал, если хоть на одну сотую, тысячную мгновенья могла промелькнуть у тебя такая подлая мысль...

- Но... Ведь Иван тоже человек и... близкий тебе человек. Зачем же ты с ним...

- Затем, что он от всего отказался ради меня. Затем, что он мне все отдал, а себе ничего не оставил. Затем, что он любит меня, а я только тебя... что меня уже не было и не было бы совсем, кабы не он. Но с ним я могла быть откровенной, не играть, как ты со мной, потому что он знал, что у него ничего нет и никогда не будет, и ему ничего не надо было для себя.

- Поэтому ты его... обманула?

- Да, поэтому. Я обманула его, тебя, себя, я всех обманула и перед всеми виновата. Успокоился? Я, а не ты!.. Я все не пойму, - оборвала она себя и посмотрела на него с недоумением, - почему я тебя тогда перекрестила? Вырвалось как-то... Да нет, если б я могла поверить в Бога, то знала б, как меня накажут. Или это уже и есть наказание за мою потерянную жизнь, которую я сама потеряла и загубила - сама, кто мне велел, кто? Да нет, ладно, мне и без Бога достаточно наказания... А ты и здесь врешь, нет у тебя Бога и не может быть. Мне передавали, какой ты безобразный скандал учинил у этой... Эппель, не знаю уж, как ты к ней попал. Мне нет до этого дела. Но это все вранье, ложь, поза - я никогда тебе не поверю...

- Тебе Надя сказала?

- Надя?.. Там была Надя?.. Слушай, Лев Ильич, я могу ведь мгновенно отобрать у тебя дочь, мне стоит только солгать еще раз - а еще раз уже не значит солгать. Ты это понимаешь? Я не сделала этого. Но я тебя предупреждаю... Я еще могу это сделать.

Лев Ильич поднял руку, защищаясь.

- Я могу это сделать и обещаю тебе, что если ты попытаешься забрать у меня дочь, я... сделаю это.

- Ты убьешь ее, - сказал он.

- У меня нет других средств. Не вынуждай меня.

- Она меня любит, я и не знал, как она меня любит.

- А что ты знал, что ты вообще знал про кого-то, кроме себя? Думаешь, я хоть что-то забыла - да, уж конечно, не все, но помню, помню - и то, какие у тебя бывали лживые глаза, когда все на дни рожденья чьи-то таскался, и как, когда мою работу - мой перевод, над которым билась чуть ли не три года, зарубили, совсем отказали, три года кошке под хвост - ты и спросить меня про это забыл! А десятилетие нашей с тобой счастливой встречи? Забыл? Ну как же, помнишь - и свое письмо с восклицательными знаками, и цветы посреди зимы. А ведь больше ничего не запомнил - куда тебе! Большое торжество, шикарный ресторан - все как у людей. А девочку, манекенщицу за соседним столом помнишь, как она нашему счастью умилялась, плакала? Ты думаешь, я не видела, как ты записывал ее телефон, тут же обо всем и договорились, прямо за тем нашим юбилейным столом... Что ты про кого-то другого мог знать - ты и себя никогда не знал, иначе б захлебнулся в своей пакости. Не знаю, как там и в кого ты теперь веришь, ходишь к священнику, что-то ему про себя рассказываешь - он бы со мной поговорил, у меня есть что про тебя рассказать. Может, ты меня с ним сведешь? Или у вас так не положено?

- Зачем ты это все говоришь?

- А затем, что я только-только опомнилась, все припомнив, только сейчас поняла, сколько сил и времени, да уж наверное и таланта - что, скажешь, и таланта во мне никакого не было? Сколько я бросила в то, что ничего такого не стоило. Ты никогда не был мужчиной, а всегда только мальчиком - капризным, избалованным еврейским щенком, которого нужно было оберегать, защищать, отдавать себя для твоего самоутверждения и обманывать для тебя самого. А ты и на это соглашался, на мой обман. Но это был мой обман, ты и за это не отвечал.

- О чем ты говоришь, Люба?

- Не о том, о чем ты думаешь. Да, я тебе изменяла - но как это всегда было ужасно! Потому что я не тебе - себе изменяла, потому что я не могла и не сумела ни разу убежать от себя - ничего не могла поделать с тем, что любила тебя всегда и во всем - и как мальчика, и как то, что сама слепила, и как свое оправдание, как свою надежду на то, что однажды проснусь - и ты окажешься тем, кем тебя когда-то увидела. Увидела, поверила и, как последняя сентиментальная дура, через всю жизнь протащила эту надежду и веру.

- Господи, Люба, какое это страшное непоправимое недоразумение, но ведь и я...

- Что и ты? Сейчас ты меня не обманешь, у меня уже нет ничего, что могло бы ждать обмана, пусть правды - у меня ничего нет, ты все забрал. Кто я такая, зачем?

"Господи, как я любил эту женщину! - думал Лев Ильич. - Но может... да не может, конечно же, она во всем права, потому что главным у меня всегда была не любовь, которая всего надеется и переносит, а ревность, слепая, жалкая, забывшая обо всем." И он вспомнил, что и лагерь, когда про него, случалось, думал - а кто у нас о лагере не думает? - так не того боялся, что он там, а что она останется без него здесь - одна, без его глаза и никакой возможности не будет хоть что-то узнать и представить. И он так ясно ощутил тот липкий ужас запертой, брякнувшей замком двери, из которой, он знал уж, не выберешься, хоть голову себе об нее разбей. Не ужас лишения свободы, а страх, что не сможет быть возле нее и про нее все знать. "И все это я тащу сюда, в новую жизнь?" - с отчаянием думал он.

- А Иван? - спросил Лев Ильич. - Ивана ты любишь?

- Какое тебе дело до этого? Зачем тебе так беспокоиться? Я сказала, что сама во всем виновата, а ты ни за что не отвечаешь - как уж напоследок не утереть тебе слезы!

- Люба, но этого не может быть! Это все чепуха какая-то, глупость, это какой-то страшный сон, может, мы проснемся - и все не так?

- Что сон, от чего проснемся? Что не так, когда все так! Да я тебя лучше знаю, тебе и в этом, последнем надо помочь - за тебя сделать. Казалось бы, придумал, нашел себе игрушку, играй в нее! Но ты и здесь хочешь, чтоб я все сделала за тебя, потому что и игрушка у тебя фальшивая и игра лживая...

Лев Ильич опустил голову; это уж слишком было.

- Сделаю, не хнычь. И декламация твоя не нужна. Оставь меня в покое - с самой собой. Может, я еще жива, опомнюсь, может, чего-то во мне собственного осталось, чего ты не успел истратить? Прошу тебя, ради Бога, в которого ты поверил, оставь меня в покое, у меня нет больше сил помогать тебе. Отпусти меня, Лев Ильич!..

Он вскочил, протянул к ней руки, но она справилась с собой и блеснула ему навстречу, обожгла его злобой.

- Сиди. Я ухожу сейчас. Ночуй, коли охота. А я, может, сегодня и не вернусь. А то тебя совсем, гляжу, загнали - по углам ночуешь. Давай еще разок за тебя все сделаю. Я ухожу - не ты. А ты - в полном порядке. И совесть будет чистая. Для тебя это самое главное?

5

Лев Ильич сидел в "тихой комнате", привалившись к спинке продавленного дивана, и бессмысленно смотрел в мутное стекло на освещенную сейчас солнцем обшарпанную стену. Он не знал, сколько он так сидит. Он ни о чем не думал, как в похмелье вертелись какие-то обрывки мыслей, разговоров, фразы, он все пытался сосредоточиться и хоть одну из них сказать себе до конца: то почему-то не было глагола - "сказуемого", усмехнулся Лев Ильич, то "подлежащего". "А ну-ка, - напрягся, попробовал сосредоточиться Лев Ильич, - составлю-ка я фразу, а то ведь это кончится плачевно... Плачевно или смешно?"

Он и всю ночь так просидел, только не здесь, а на кухне, в своем бывшем доме. Люба ушла, не заглянув к нему - хлопнула дверью. Они с Надей попили чаю, не разговаривали, Надя шмыгала носом, плакала, ушла спать. Какое-то странное безразличие охватило его, он не только не мог, он и не хотел ни о чем думать подумать, значит что-то решить, а на это у него сил не было. Как есть, пусть так и будет. А что думать, чего решать. Все решилось опять без него, за него. "Комнату надо где-то снять... - лениво, безразлично подумал было он. - Так не сейчас же ночью, вон телефон, позвонить куда?.." К кому? - усмехнулся Лев Ильич, и вспомнив самого близкого своего товарища - Сашу, на которого он так надеялся, оставляя все про запас, на самый последний случай - да и перестал думать. Вот тогда и завертелись все эти нескончаемые разговоры, фразы, в которых не было глагола, и оттого они казались коротенькими, пустыми, страшными своей недосказанностью... Один только раз за эту ночь он сказал себе все до конца, увидел себя целостно, но это, пожалуй, похуже было - уж Бог с ним, с глаголом. Он тоже, так вот, сидел тогда на кухне. На этой самой - они только переехали, а с ними мать Любы, его теща. Помирала она, лежала уже третий месяц в Надиной комнате. Да уж повидал Лев Ильич к тому времени, как люди умирают, пришлось, и мама тоже... Но здесь происходило что-то невероятное: это уже и не плоть была, не усталое и измученное болезнью безвольное тело, к которому всегда, все равно испытываешь жалость, пусть она эта плоть - кричит, проклинает, бунтует, но она борется, живет, пусть она не в силах принять то, что ей предстоит, но в этом отрицании тайны, к которой она вот-вот прикоснется, чтобы быть ею поглощенной, всегда трагедия, а стало быть, и собственное соучастие, и твоя смерть... Здесь не было плоти и не было трагедии. Какие-то тряпки вздымались буграми под одеялом, и смерть была не как тайна, а как омерзительная, распадающаяся и бессмысленная мертвечина, мертвая вода, застоявшаяся, пошедшая плесенью. Ничего не было, кроме завистливой злобы к тем, кто остается, кто ходит, кто подает ей воду, лекарства, судно, а значит, у него есть силы, здоровые руки и ноги, чистое дыхание - есть все, что у нее уже забрали... Он сидел в ту ночь так же вот один, Люба, три ночи до того не спавшая, свалилась и теперь спала, а она дергала его каждые пять-десять минут: вода была то слишком теплая, то холодная, то она просила не воду, а чай, а когда он приносил чаю, она, глядя на него косящими от ненависти глазами и с трудом ворочая языком, плевалась, говорила, что просила воды, а он нарочно, на зло, как всегда, как во всем, что бы она у него ни просила, делает не так... "Да ладно вам, - сказал Лев Ильич, а потом думал, что это не он был, а ее злоба, рождавшая ту же самую злобу и в нем, - да ладно уж, чай ли, вода, хоть и вовсе не пейте, чего уж теперь..." Он даже удивился, что у нее нашлось столько сил, глаза зажглись яростью и тряпичные бугры под одеялом зашевелились, как судорогой их свело. "Проклятое говно! - крикнула она. Ничтожество! она никогда тебя не любила, она и спать с тобой не могла. Она ходила ко мне с мужиками, они смеялись над тобой... Она плясала перед ними..." У нее пена выступила на губах. Лев Ильич с ужасом и омерзением кинулся из комнаты, свалил стул и в дверях налетел на Любу, проснувшуюся от грохота. Вот тогда она и увидела его глаза, которые не могла потом забыть и все ему поминала. Да уж, наверно, нехорошие были глаза, коль и он те, глаза своей тещи, забыть не мог - все, что она ему только что выплеснула, сошлось у нее в тех - ее глазах. Да ладно у нее, а вот в нем как это сошлось, не зря, наверно, Люба их запомнила - все, что было в нем, поднялось, вот она правда о человеке, не та, когда он любуется своими добродетелями...

Он задремал за столом под утро, опомнившись, когда у Нади затрещал будильник, нашел свою старую бритву в умывальнике, побрился - хорошая новая бритва лежала в портфеле, валявшемся под вешалкой, но он почему-то не мог, не хотел ее доставать. Зажарил Наде яичницу, и они вместе вышли.

Он проводил ее до школы, держа всю дорогу за воротник, как в детстве, когда так вот таскал в детский сад и все шутил, что хотя б скорей она вышла замуж - муж бы ее водил в детский сад. Но сейчас скорей он сам держался за нее.

А утро было хорошее, ясное, и Надя за ночь успокоилась, сказала ему прощаясь:

- Пап, ну ничего ведь такого ужасного нет. У меня, то есть, и ты, и мама. Так что ты за меня не огорчайся... - и улыбнулась широко и счастливо. - И у меня теперь Игорь есть!

- Конечно, - в тон ей сказал Лев Ильич, - пусть-ка он тебя в школу провожает...

Дверь в "тихую комнату" раскрылась, всунулась "сова" - Ксения Федоровна.

- Сидишь? - она вошла бочком и присела на краешек стула. - Ты чего так все сидишь, я давеча заглядывала, а ты и не слыхал.

- Задумался.

- Тебе чаю согреть?

Лев Ильич удивленно посмотрел на нее: какая-то новая нота послышалась ему в ней.

- Лев Ильич, батюшка, прости меня старую...

- Ты чего, Ксения Федоровна, что случилось?

- Взяла грех на душу, злоба во мне накипела. Все порядок, вишь, соблюдаю.

- Ну и хорошо. Тебе за это деньги платят. За порядок.

- Какие деньги - помирать скоро... Ты какую все книжку тогда читал?

- Книжку? - не понял Лев Ильич. - Какую книжку?.. А! Евангелие. У тебя нету?

- Прости меня старую, - она вытерла кончиком платка глаза с по-старушечьи покрасневшими веками. - Это я на тебя сказала.

- Ксения Федоровна, я что-то и понять не могу. Ты чего убиваешься?

- Я думала, ты в церкву так, для насмешки ходишь. И девку сбиваешь: в церкву, а потом ее поишь.

Лев Ильич непонимающе глядел на нее.

- Да Крону я, прости Господи, все про тебя пересказала - и что в церкви лоб крестил, и что в машинном бюро девку вином потчевал.

- И про Таню сказала - что она в церкви?

- Про Таню? А чего такого, она, знать, крещеная, у нее свои бабьи дела, а тебе, думаю, зачем... Вам смех один...

- Сказала, и ладно. Ты не со зла про меня так подумала.

- Со зла, батюшка, у меня обида есть.

- Да ладно, Ксения Федоровна, какие секреты, когда в церкви. Не печалься. Да и не со зла это - ты за церковь обиделась.

- Ты про меня не подумай...

- Зачем мне думать? У тебя Свидетель есть, верно?

- Христос свидетель, - Ксения Федоровна пожевала губами, глядя куда-то в сторону.

- Не расстраивайся, сказала-не сказала, подумаешь...

- Сынок у меня...

- Да знаю, Ксения Федоровна. Сколько ему осталось?

- Два годочка - много...

- Много. Да ведь прошло больше. Чего он пишет?

- Не в том дело, что много, а все толку никакого.

- Ну там видно будет, вернется, станет работать. Он не женатый у тебя?

- Какой женатый! Кабы женат... Да ну, хоть и женатый... Не в в том дело, что он по пьяному своему зверству натешился с той девкой - она тоже хороша. Они все такие. Толку никакого не будет.

- А какой толк, Ксения Федоровна? - все не понимал Лев Ильич.

- Ты говоришь, вернется, работать станет. Он и раньше у меня работал. Не большой начальник, а каменщик - на стройке, себе как бы хозяин.

- Ну и хорошо, всегда работу найдет - строитель...

- Все без толку...

- Что, пьет, что ли? Так может, поумней станет, а так - кто теперь не пьет.

- Не про то я, батюшка, забочусь. Кто, верно, не пьет, кто не работает. А мне-то много ли надо? Мне и пенсии хватает, я и работать пошла, чтоб дома не сидеть, да ему посылки, а так мне и моего хватит. Я вон на тебя согрешила, что смеяться приходил, или про меня, про дуру описать, а ты, вишь, даром что, может, некрещеный.

- А я крещеный, Ксения Федоровна. Я не смеяться, причащаться ходил к отцу Кириллу.

- Я тебе про то и толкую. Не от пьянства это он, а потому что умный шибко, или в школе его тому научили. Отца у него давно нет, на войне остался, царствие ему небесное, тоже им покойник не больно занимался, да он тогда сопляк был, шибко умный, все знает, над всем смеется, а уж про Вседержителя, Творца небу и земли ему и не заикнись - чего ты от него хочешь, будет он пить-нет - какой был, такой и остался. Все без толку.

- Да, это хуже. А может, поймет? Такую беду узнал, покаялся...

- Нет, батюшка, я сама так думала, что ежели это ему наказание образумится. Нет. Ездила к нему - все такой, еще злее стал, а стала ему говорить - ну что ты! А без этого, что ему девчонка, что мать, кто ему что скажет, когда Христа нет?

Лев Ильич промолчал.

- Да, все перемешалось. Ты вон, видишь, какой, а я на тебя... Скажи-ка, Лев Ильич, а Лев Ильич, ты книжки все читаешь, человек ты грамотный... Я тут слыхала, а не пойму, батюшка проповедь сказал, что Матерь Божия, выходит, еврейка. Тогда и мы получаемся евреи?

- Бог с тобой, Ксения Федоровна, какие ж евреи - мы Божьи.

- Вот и я так думаю. Родители у нее Аким и Анна - православные. Не поняла, не дослышу.

- Да хоть и евреи - не люди разве? - опомнился Лев Ильич.

- А я не против - пусть себе. Ты на меня не взыщи, на дуру необразованную. Тебя Крон, как есть, с работы погонит.

- Оно к лучшему, Ксения Федоровна, видишь, я тут все сижу, а дела не делаю.

- К лучшему-не к лучшему, а пить-есть надо. Согреть чайку-то?..

Лев Ильич пил чай с баранками, оттаивал, даже повеселел - все правильно было, чего он мог другого для себя ждать, не пожалел же он, ни разу ни о чем не пожалел, а что тяжко - чего ж хотеть, чтоб сладко, что ль, было? Жив покуда, а там видно будет...

В комнату влетел курьер и крутанулся перед Львом Ильичем.

- Ага! Чай кушаете?

- Садись, сейчас тебе принесут.

- Эх, Лев Ильич, сегодня мы загуляем!

- Поперли все-таки, добегался?

- Загадка природы, свидетельство того, что, как говорят классики, все перевернулось, смешалось и что правды нет не только тут, но и там - выше.

- Не знаю насчет правды - здесь ее не может быть, а там - Истина. Что, по-твоему, выше?

- Схоластика! Вот вам соцреалистический парадокс: меня, который, ну и т.д. - не трогают, а вас, который оплот и столп нашего производства, гонят с работы. Где, по-вашему, правда, ну пусть истина?

- Тут не велика загадка, это даже не правда, а мелкая житейская данность.

- Так считаете?.. Ну диалектик! Значит, по-вашему, справедливо?

- Вполне.

- Не ропщете? Ну даете, Лев Ильич! Молоток!

- А что случилось, откуда такие сведения?

- Фу, черт, совсем забыл! Я к вам по личному поручению его сиятельства фон Крона. Срочно и немедленно с вещами и документами в кабинет главного! Надо ж, чуть опять не забыл!..

- Садись, чай допьем.

- Значит, там истина, а здесь правда?

- Несомненно.

- Давайте пари. Десять пива или бутылка водки. Только без шуток и парадоксов. Если вызывают, чтоб расписаться за премию, я - проиграл. Если гонят, с вас, как мученика за идею.

- Согласен. Только без пари. Дело для тебя беспроигрышное.

- Да, неблагородно с моей стороны, тем более, кое-что слышал. Есть правда?

- Истина - не правда. Надо уж соображать. Хватит в коротких штанах бегать. Я вон в твоем милом возрасте так же все путал, тридцать лет, считай, даром потерял...

Кабинет главного редактора был у них самым большим помещением, здесь всегда происходили заседания, собрания, отмечали юбилеи и торжественные даты, здесь же посреди кабинета ставили на стульях гроб, когда и такое случалось на их производстве. Редактор сидел за большим, блестевшим лакированной поверхностью столом. Он болезненно любил чистоту, а может, как думал порой Лев Ильич, и об этом даже как-то перекинулся с курьером, чувство отвращения к делу, которым ему приходилось заниматься. На столе никогда не было ни одной бумаги, лежал только красиво заточенный большой карандаш, которым Виктор Романович тихонько постукивал, глядя в окно и редко на своего собеседника. Когда Лев Ильич открыл дверь, он медленно повернул к нему крупную голову, лицо было бы даже красивым, значительным, когда б не безразличные, вечно сонные, небольшие глаза, всегда отсутствующие, безо всякой своей затаенной мысли скучно ему все это было. Когда-то Виктор Романович Голованов делал карьеру, был редактором большой газеты, его прочили в ЦК, но что-то случилось, не то в биографии откопалось долго скрываемое пятно, не то дома произошло нечто нежелательное, а может в чем-то поторопился, не успел за стремительностью времени, в этот момент пошатнувшегося назад ли, вбок - не среагировал на неожиданность, которую следовало бы предвидеть. Ну а коль нет нюха - какая карьера. Порой, глядя на то, как на совещаниях, когда рвутся в клочья редакционные страсти и Крон заходится в праведном гневе, отстаивая некий высший интерес, главный редактор тихонько отстукивает карандашом на лакированном столе только ему слышную мелодию, Лев Ильич думал, что он просто отсутствует - нет его здесь. Наверно, жизнь начинается у него в пятницу вечером, когда за ним захлопывается дверь его квартиры, он снимает свой красивый костюм, развязывает галстук, надевает старенькие штаны, мягкие туфли: накрытый скатертью стол уже увенчан пузатым графинчиком, раскрасневшаяся на кухне жена вносит на блюде что-то, от чего захватывает дух, входит дочь в новом, немыслимом платье - видел как-то Лев Ильич, как она прошуршала длинной юбкой по редакционному коридору... Уж наверно, он напрочь позабывает, вычеркивает все, что хотел бы-нет, но должен здесь целую неделю слышать, подписывать, кого-то в чем-то убеждать, уговаривать, принимать решения, отвечать на телефонные звонки... Впереди - два дня жизни! - и можно говорить о чем-то человеческом, хотя бы о новом платье, об удавшемся пироге с капустой, о предстоящем отпуске, рассказать анекдот, поиграть с собакой... Пусть все не так, пусть жена раздражена, а дочь плачет из-за своей девичьей обиды, пирог пригорел, а платье безнадежно испорчено, он хочет поехать в деревню, а жена тащит его непременно в Крым - но это нормальные радости и огорчения, и он Виктор Романович - еще не старый, сильный человек, мужчина, глава семьи, может реагировать - смеяться или негодовать - проявляться, а не играть все восемь часов какую-то обрыдшую, пустую и никому не нужную игру, со значительным видом выслушивать подчиненных и понимающе кивать, информируя или получая инструкции на приеме у начальства, зная, что и там все та же, давно всем опостылевшая, пустая, никчемная игра. А ведь их журнал не худшее место, все-таки природа, которую нужно спасать, пусть делая вид, что спасаешь, в газете было похуже, там приходилось делать вид, что губить ту же самую природу еще более важно...

- Лев Ильич, как ваш очерк? - спросил редактор, осторожно опустив карандаш на стол.

- Его еще нет. Это оказалось сложней, чем можно было подумать. Не идет.

- Не идет? Но тем не менее, пошла третья неделя, как вы вернулись из командировки...

- Сожалею, Виктор Романович, оказался несостоятельным.

- Может быть, следовало посоветоваться с руководством? Почему вы не нашли времени поставить нас в известность - меня или Бориса Яковлевича? - и редактор кивнул Крону, сидевшему у окна в кресле, закинув ногу на ногу.

Он свое дело сделал. Остальное его явно не интересовало, пусть теперь трудится Крон. Но Лев Ильич и не посмотрел на Крона.

- Что ж я буду по таким мелочам тревожить руководство. Может, все-таки справлюсь, - он достал сигареты, чиркнул спичкой, и редактор тут же вытащил из тумбы чистую стеклянную пепельницу, подставил ему.

- Я думаю, мы не станем тратить дорогое время на обсуждение проблемы творческих возможностей Гольцева, - шевельнулся в кресле Крон. - Мы коммунисты и будем говорить откровенно.

- Ты забыл, Боря, что я беспартийный, - безмятежно заметил Лев Ильич.

Редактор смотрел в окно поверх головы Крона, и Льва Ильича прямо обожгло любопытство: ну что бы он дал - попросить, что ли, его об этом? - узнать бы, ну о чем он сейчас думает?

- Вы работаете в большевистской печати, а она часть общепартийного дела. Любая наша печать. Статья Ленина о партийной литературе для вас не обязательна? Как вы, кстати, теперь к ней относитесь? - с нажимом спросил Крон.

- А так же, как и раньше. Как, впрочем, и ты, - откровенно усмехнулся и в первый раз посмотрел на него Лев Ильич.

Крон даже задохнулся от ярости.

Странные у них были отношения. Крон появился в редакции лет десять назад. Года на два постарше Льва Ильича, среднего роста, широкий костистый лоб с прилизанными жидкими черными волосами, широко сидящие внимательные глаза: "Череп", - назвал его кто-то в редакции. Он сразу стал секретарем журнала, доброжелательный, безо всякого чванства, требовательный, но по делу, справедливый, угощал корректоров конфетами, пил со всеми сотрудниками - свой, рубаха парень. А со Львом Ильичом особенная у них началась дружба: Крон был один, только приехал из Ленинграда, жить негде, Люба ему комнату нашла, снимал, повидал много, на войне побывал, на праздник пришел - вся грудь в орденах, говорил остро, смело - у него не было запретных тем. Лев Ильич тогда даже порадовался: не паршивый интеллигент, как он сам, у которых смелость всего лишь болтовня после веселого обеда, тут из глубины, так сказать, из жизни, собственный опыт, открывший реальное и одновременно немыслимое положение вещей, а это подороже стоит... Потом умер их старичок замредактора, Крон сел в его кресло, а так как и секретаря все не было, он и секретарствовал - хозяин в журнале. А Виктору Романовичу того и надо: сидел себе, карандашиком постукивал. И тут Крон начал показывать зубы: уже из кабинета не выходил, с корректоршами шутить перестал, Ксения Федоровна да менявшиеся курьеры все бегали - разносили его приказы по комнатам... Но Лев Ильич с ним не из-за того разошелся. Собственно, они и не ссорились. Но вот как-то, когда Лев Ильич поздно сидел в редакции, а Крон у себя, у них начался разговор, кончившийся далеко за полночь уже у Крона в новой квартире - получил он только перед тем, пустая еще, в две комнаты, в хорошем доме.

Пили они коньяк, Крон хоть мог и много, а тут что-то лишнего перебрал, или минута была такая, но соскочили тормоза. Тогда Лев Ильич его и увидел впервые без галстука, без белой рубашки - такая в нем обида, злоба на весь белый свет - глаза черным пламенем посверкивали. Контрразведчиком был на войне Боря Крон - мальчик, а уже капитан. Какая жизнь открывалась, какие возможности! Он и рассказал: и о том, что было в Германии, и о каком-то своем невероятном романе уже там - в Потсдаме с немочкой, чьей-то женой - а уж он-то, голубчик, муж-то ее, известно где, упрятали; Как он ночами мчал на мотоцикле по замерзшим городам и фольваркам; и о том, что началось для него, когда вернулся в Ленинград и уже Москва светила... Эх, какая открывалась жизнь - посторонись, не попадись ненароком! Но тут 49 год, катавасия, а он Борис Яковлевич Крон, и сразу враги нашлись, кому-то перешел дорожку, чудом уцелел... Тогда-то он и поступил на факультет журналистики, а раньше имел бы он этот самый факультет! Он и там спервоначалу куражился - щенки-желторотики, а он капитан, ветеран, страшные связи; тоже любовь была на весь Ленинград с балериной-звездой... Вот тут и вспомнили о нем - в этом и была загадка. Да не о нем, конечно, ему только казалось, тешился, что его заслуги там помнят. Он сам попытался нащупать почву, как чуть, вроде, поутихло, по своим прежним каналам... "Ты представь, - безумно глядел на него бешеными глазами Крон, - он мне предложил ее привести! Ты отдавал когда-нибудь бабу - свою бабу? Да не баба, ты б поглядел на нее двадцать лет назад! Это я сначала фраером был - звезда балета! А потом, как сошлось у нас - ночами под ее окнами ходил, мне казалось, ничего кроме того, что у нас с ней было - и нет ничего на свете. Какая там к свиньям Германия - дочки-матери! А ведь я привел ее к нему - сам привел, и мало было, меня там оставили, при мне вся игра сыгралась, это уж старый прием, отработанный - пьяные, конечно... У нее отчим сидел, еще что-то - да ну, ясное дело, азбука. Отчим! У нее родинка была под грудью - большое пятно. "Ты ж, говорит, теперь у нас универсант, должен понимать, и мы, мол, грамотные, не лаптежники, читали - что за такую родинку в свое время на кострах жарили..." Я б его убил тогда прямо там - что уж мне было, еврей или кто, пусть бы и сгнил у них, а сомнений не было, что не выберусь. Она меня и спасла - посмотрела, я глаз ее тех никогда не забуду: "Да ладно, говорит, Боря, чего уж теперь..."

Вот тогда Лев Ильич и заскучал - вот они, "смелые разговоры", "человек из глубинки"! Больше они не пили. Да и Крон его избегал, едва ли стыдно было - не тот человек, он примитивно возненавидел Льва Ильича, не часто, верно, так открывался, да и вообще, такое лучше не рассказывать. Стороной узнал Лев Ильич, что Крон женился, да что-то странно - на разбитной девахе, зав большой столовой, забегала как-то, глазами постреливала, наверно, ночами не стоял под окнами, да и те глаза и родинку не забыть... Ничего он вокруг не видел, не замечал, в нем только обида горела на то, что не додали, не успел, что из самой глотки у него вытащили, что не смог проглотить - уж такая страсть была, если ту цену способен был предложить... Поразительный был человек, как обуглился - это не время другим стало - ему, только ему не посчастливилось!..

- Виктор Романович, - сказал Крон зловеще тихим голосом, - я думаю очевидность откровенного нарушения трудовой дисциплины несомненна. Гольцев не просто не справился с заданием по командировке, он принципиально сорвал работу. А ведь этот материал ждут тысячи читателей...

- Серьезно? Виктор Романович, вы действительно убеждены в том, что мой очерк о страданиях и переживаниях волжской стерляди читатели ждут больше, чем, скажем, саму стерлядь?..

Редактор все смотрел в окно, поворачивал карандаш между пальцами, и Лев Ильич вдруг обозлился: ну что он все делает чужими руками, пусть бы сам проявился...

- Как впрочем, и весь наш журнал - с первой страницы до объявлений - ну никакого отношения не имеет к тому, что волнует людей, да хоть и в том, что происходит в природе благодаря нашим, на ее хребте, подвигам и развлечениям.

Он добился своего: редактор повернул крупную голову, в глазах появилось какое-то осмысленное выражение - "страх, что ли?"

- Я думаю, десятки тысяч подписчиков нашего журнала имеют по этому поводу несколько иное мнение, как, впрочем, и директивные организации.

- Ну про директивные вам видней, а что до читателей - так я ведь и сам читатель. Виктор Романович, ну положа руку на сердце, придет ли вам в голову когда-нибудь дикая мысль снять с полки ваш журнал - да не в этом кабинете, а дома, в субботу или в воскресенье?..

Редактор опять отвернулся - он и так позволил себе слишком много. Зато Крон даже подпрыгнул в кресле.

- Видите, Виктор Романович, как заговорил, а? Тут уж не нарушение трудовой дисциплины, не невыполнение задания, тут другим пахнет!.. Что касается вашей командировки, Гольцев, мы это решим в рабочем порядке, вместе с месткомом.

- Значит, опять мне присутствовать, - заметил Лев Ильич, - я пока что непременный член этой организации.

Крон не обратил внимания на реплику.

- Нам стало известно, что вы бываете в церкви.

Теперь Лев Ильич внимательно посмотрел Крону в лицо: у него были такие же бешеные глаза, как тогда, ночью, когда они пили с ним коньяк. Лев Ильич ничего не ответил.

- Вы что - крестились?

- А ты что - допрашиваешь меня?

- Я спрашиваю вас.

- А по какому праву?

- Видите ли, Лев Ильич... - поморщился редактор...

Ох, как не хотелось ему, видно, вести этот разговор! И если он когда-то сорвался на том, что отстал, не среагировал - не сориентировался, то кому, как не Виктору Романовичу Голованову - старому газетному волку - было понять, как безнадежно отстал его заместитель - мумия, чудовищный реликт: "Выставить бы его в музее..." - вот он, может, о чем думает! - обрадовался своей догадке Лев Ильич.

- Видите ли, Лев Ильич, - с тихой значительностью говорил редактор, - в нашей Конституции записана свобода совести и религиозных культов. Но вы должны и нас понять: журнал со столь определенной мировоззренческой позицией евда ли могут делать люди, придерживающиеся, так сказать, другого мировоззрения...

- Нет, пусть ответит прямо и не виляет! - крикнул Крон.

- А я не хочу говорить об этом здесь, в этой комнате, - сказал Лев Ильич, обводя глазами вылизанный кабинет главного редактора с портретами Ленина и Энгельса на стенах.

- Где же вы соизволите говорить? - спросил Крон.

- Честно сказать, с тобой я совсем про это говорить не стану. Но если вас, Виктор Романович, это всерьез интересует, давайте встретимся. Я буду рад поговорить с главным редактором журнала, занимающегося проблемами природы в современном мире, с человеком, с которым я столько лет вместе проработал. Буду только рад рассказать вам о том, что мне так поздно, но открылось. Может быть, и для вас это будет не бесполезным.

- Вы зря шутите, - зловеще сказал Крон.

- Видите ли, Лев Ильич, - снова повернул к нему голову редактор, и на этот раз глаза у него стали потверже: "Какой мужик был бы, если б не здесь, да в другое время!" - подумал Лев Ильич. - Есть вещи и темы, - сказал редактор, - в дискуссию о которых мы не вступаем. До поры. А уж тут, тем более, все ясно.

- Кто мы? И что вам ясно?

- Мы - коммунисты. Не думаете же вы всерьез, что я с вами в каком-то выбранном вами месте стану обсуждать бытие Божие или догмат о непорочном зачатии?..

"Бедный человек, - с сожалением глядел на него Лев Ильич, - а ведь он наверняка крещеный и, наверно, бабка водила его к причастию, хоть в раннем детстве, но водила. Неужто забыл? Я ж запомнил, хоть и не был крещен. А почему он забыл?.."

- Простите меня, Виктор Романович, я действительно подумал, что вам, может быть, захочется про это поговорить - это всем интересно. Что ж, что вы коммунист? Вы ведь тоже человек и созданы по образу и подобию...

Редактор посмотрел на Крона и на часы на руке.

- Да, - подхватил Крон, - нам достаточно. Пожалуй, и месткома не понадобится... Вы напрасно улыбаетесь...

- Нет, почему ж напрасно, - сказал Лев Ильич, - я вспомнил, что почти те же самые слова слышал уже однажды, в пятидесятом году, на Сахалине, когда меня там выгоняли из редакции. И тоже от такого, как ты, еврея. Только тогда меня гнали за то, что я еврей, а сейчас за то, что православный. А редакция одна и та же - партийная, как, впрочем, и Конституция. Ну не забавно ли? Напрасно, Виктор Романович, отказываетесь со мной поговорить, я так убежден, что разгадка этого, так сказать, парадокса в той самой теме и заключена, которую вам даже обсуждать не велено. А почему не велено, что за запреты такие, табу? Или боязно - вдруг...

- Это еще не все! - в бешенстве крикнул Крон. - Вы не так просто отсюда уйдете! Мало того, что вы бываете в церкви и разводите тут религиозную пропаганду, вы и молодых работников редакции туда водите - уж не знаю для какой цели. Сначала в церковь, потом в редакцию с бутылкой водки, а потом - в постель?

Лев Ильич встал и тихонько пошел прочь.

- Мы вас предупредили - за две недели! - крикнул ему в спину Крон. - Или вы найдете какое-то приличествующее объяснение, или... на себя пеняйте. Вам никогда не видать больше работы в советской печати, да и вообще...

Лев Ильич дошел было до двери, но тут не выдержал, обернулся.

- Эх, Боря, Боря, - сказал он, - а не пошел бы ты на...

Курьер ждал его в коридоре, курил, привалившись к стене.

Лев Ильич вытащил деньги.

- Давай в магазин....

- Проиграли?.. Да не может того быть! Я так просто - для хохмы...

- Мы оба выиграли: ты утверждал, что нет правды - верно, откуда ей быть. А я говорил - есть истина. Хоть это не мои слова. Она в том, что они были произнесены.

- "Что есть истина?"

- Вот именно.

- Лев Ильич, - курьер отвел его руку с деньгами, - вы на меня не сердитесь, это я по нашей жлобской студенческой привычке мелю все время всякую чушь. Неужто, правда, поперли?

- Слушай, пойдем отсюда, только чтоб тебя не видели со мной, не здесь же пить. Или тебе сейчас куда бежать?

- Куда вы теперь?

- Я думаю на уголок, в пельменную, а туда притащим.

- Я не об этом... Что вы станете делать?

- Когда?

- Да хоть завтра.

- Вот еще! Завтрашний день сам будет заботиться о своем - вон, как нам сказано - довольно для каждого дня своей заботы... Ну идем или нет, а то я действительно в стенах редакции начинаю заниматься религиозной пропагандой, да еще под водку... Стоп! - вспомнил вдруг Лев Ильич. - Ты меня прости, ради Бога, мы с тобой уж сколько знакомы, я всегда тебе рад, а как тебя зовут, ну убей меня, не могу вспомнить. Татаринов, так? А зовут?

- Зовут?.. Ну даете! - захохотал курьер. - А меня никто не знает как зовут, но никогда еще не спрашивали. Я даже не пойму почему, но никто, кроме матери, не называет по имени - и как-то все обходится... Сева я. Ох, и чудак вы, Лев Ильич...

Надо было предупредить Таню, Крон, конечно, станет ее теперь мучить. Лев Ильич открыл дверь машбюро и отшатнулся: Федя целовал ее, обняв, прямо за машинкой; Лев Ильич узнал его по торчавшему над ее волосами светлому вихру, хотел тихонько уйти, но не справился, стукнул дверью.

Таня выскочила за ним в коридор.

- Вы куда?.. Федя вас ждет-ждет. Он к вам пришел.

- Не может быть? А мне показалось...

- Ой, Лев Ильич, вы даже себе представить не можете!.. - шепнула Таня.

- Почему ж не могу...

Федя стоял посреди комнаты, лицо его пылало. Глядя прямо в глаза Льву Ильичу, он отчеканил:

- Если вы полагаете меня подлецом, то прямо так и скажите. Если вы думаете, что я способен воспользоваться беззащитностью и...

- Федя, да вы что? - прервал его Лев Ильич. - О чем вы?.. Я хотел было предупредить Таню, что у нее будут неприятности с нашим начальством. Меня уже...

- Мы любим друг друга, - продолжал Федя с тем же напором, не слушая его. Я уже сказал об этом и она мне подтвердила...

"Что они, с ума, что ль, все посходили? - поразился Лев Ильич. - Или теперь так положено..."

- Поздравляю вас, старика не забудьте за своим счастьем.

- Ой, Лев Ильич! - охнула Таня.

- Каждая насмешка над ней будет насмешка надо мной!.. - гремел Федя.

Лев Ильич подвинул себе стул и сел. Лучше было молчать, черт его дернул сюда заглядывать - плевать ей теперь на Крона, да и на эту редакцию, в случае чего она-то найдет себе работу, и безумца этого прокормит. "Вот тебе и 'русский мальчик'!.."

Федя замолчал, удовлетворенно посмотрел на сраженного Льва Ильича и махнул рукой.

- Вопросов нет?.. Я, между прочим, зашел за вами - нас ждет Марк сразу после работы.

- Какой еще Марк?

- Какой?!.. - опять закричал Федя. - Так мы же с вами договорились!..

- Да, конечно, Марк так Марк... Мне, собственно, все равно... Почему у него имя такое?.. Он что, еврей, что ли?

- Чего? - открыл рот Федя. - А это зачем?.. Марк Кузьмич Калашников... Вы, что, Лев Ильич, опять надо мной издеваетесь?

- Вырвалось, извините. Я не то хотел спросить. Ладно, я его сам... Мне, действительно, все равно - Марк так Марк...

Ксения Федоровна ждала его в прихожей, стояла сгорбившись у двери сухонькая, в платочке, помаргивала глазками-щелочками. Лев Ильич и забыл про нее, неуютно ему стало - вот и перед ней, словно бы, в чем-то виноват.

- Ты прости меня, батюшка, чего я по своей глупости...

- Забудь, Ксения Федоровна, я тебе правду сказал, все к лучшему, если мы с тобой, конечно, в Бога веруем.

- Так-то оно так, а через меня...

- Да не через тебя - значит, так надо. Через два года, как вернется парень, приглашай в гости, поговорим с ним, вдруг меня услышит?

- Кабы так! нет, едва ли...

- А мало ли что? Со мной-то случилось.

- Не держи на меня зла, батюшка, - сложила руки старушка. Лев Ильич наклонился и поцеловал ее в сухонькую щеку.

- Храни тебя Христос, - услышал он, открыв дверь...

Они одновременно с Севой подошли к пельменной, тот летел по улице, размахивая бутылкой с лимонадом, придерживая вторую под пальто. Здесь можно было не раздеваться. Сева поставил на высокий круглый мраморный столик свой лимонад, притащил два стакана, а Лев Ильич взял пельмени Севе и рыбу для себя.

Сева быстро, орудуя под столиком, разлил водку и долил лимонадом.

- По черному, - сказал Лев Ильич, - давно я так не пил. Или нет, соврал, ровно две недели назад.

- Что ж, за правду или за истину? - поднял стакан Сева.

- Правды нет, сам же говоришь, а за истину не пьют. Давай, чтоб нам с тобой еще встретиться.

- Давайте... только где? Я тут тоже не задержусь. Полгода кантуюсь, а до того больше месяца нигде не задерживался.

- Чего так?

- А сам не знаю. Я уж два года так. Как мать заболела, перевелся на заочное и пошел - где только не работал. Не могу задерживаться. Я даже сам не пойму в чем дело. И не потому, что бездельник, я уж тут, чтоб скорей прогнали, а как на грех, держат. Но это первый раз, а то быстро. Может потому, что я почти не бываю в этой конторе? У меня наверно вид такой.

- Нормальный вид, - посмотрел на него Лев Ильич, - курносый больно, так за это у нас не гонят.

- Вот и я не пойму. Но видно есть что-то во мне. Я не пью, тем более на работе, основ не сотрясаю, да и какие основы, когда я сторож в детском саду, лифтер, дворник. Может потому, что я не могу с ними разговаривать?..

- С кем - с ними?

- С заведующей детским садом, в ЖЭКе - в конторе, одним словом. Я им не хамлю, я просто не могу на все это смотреть, меня такая тоска берет, как только вижу начальника за столом - и еще телефон у них обязательно! - лучше удавиться. Они наверное это чувствуют...

Он налил по второму стакану, плеснул лимонаду и сунул пустую бутылку в ящик для мусора.

- Что ж ты собираешься делать?

- Ювелиром хочу.

- Как ювелиром?

- А очень просто. Я как-то с геологами ходил, в партии. Мне камни понравились - красиво! Потом тут к одной артели пристроился, вроде рабочим, а сам глядел, как они это все соображают. Инструмент достал - у меня руки хорошие, тут только терпение нужно и любовь. Я попробовал - берут кольца. С серебром работаю.

- А институт? Ты на биофаке, что ли?

- Да не хочу я. Я вам объяснил - я не могу на них смотреть, не то что с ними работать. А ведь в любом месте обязательно - начальник, стол, телефон, хоть бы я академиком стал, тем более будут начальники. Да пока еще в академики пробраться...

- А тут один?

- В том-то и дело! У нас с матерью комнатушка, у меня за шкафом закуток: инструменты, камни, металл - красиво! У меня альбом есть - такие были мастера! - да еще понять современную форму... И главное я один - я их никого не вижу, я тут и вроде меня нет.

- А институт? - все не понимал Лев Ильич.

- Какой там институт - забудьте про него! Я сам себе хозяин, сам человек. Сделал кольцо - продал. Мне деньги нужны только на жизнь - мать кормить, хотя тут можно и большие деньги делать. Но мне только на оборот - камни, металл. Но главное - свобода! Сделал кольцо - книжки читай, иди себе по улице - и никого нет над тобой.

- Так нужно... где-то числиться, - все больше удивлялся Лев Ильич.

- В том и дело. Поэтому я и бегаю с работы на работу - для справки, а так бы я уж давно... Я эти шестьдесят рублей за два дня могу заработать.

- Ну а... армия?

- А мне психушку одна знакомая провернула - чист!

- Н-да...

- А чего вы удивляетесь? Если б я любил природу, я бы рванул отсюда можно купить дом рублей за двести, был в Карелии, там целые деревни брошены да и за сотню купишь. Места потрясающие - рыба, охота, красота! Только я городской человек - я город люблю. Ходишь по улицам - и вроде ты один и со всеми вместе. Мне главное, чтоб ничего обязательного не было. Не хочу я с вами, к примеру, разговаривать, но если мы вместе работаем, я обязан чем-то и как-то от вас завишу. Верно? Неужто человек для того рожден, чтоб стоять перед кем-то, кто смотрит на тебя из-за стола с телефоном?

- Ну а другие? Это эгоцентризм какой-то? - недоумевал Лев Ильич.

- Да что вы, Лев Ильич, почему? Я просто не хочу, а верней не могу жить так, как они за меня хотят. Я не на чей-то счет, ничего ни у кого не прошу оставьте меня в покое! Вы это должны лучше других понять. Жить как все значит приспособиться: вставать в семь, покупать газеты, выполнять чьи-то идиотские или умнейшие указания. Но во мне совсем что-то другое, если я стану заниматься всей этой ерундой, я себя не услышу, я в себе себя заглушу. Представьте: я закрыл дверь, я сижу в своем закутке, у меня весь инструмент под рукой, передо мной красивые камни, я работаю час, два, десять и - я сам, своими руками сделал нечто замечательное! Что тут непонятного?

- Я готов понять, - сказал Лев Ильич, - только если ты мне объяснишь - во имя чего! Что такое для тебя самостоятельность, которую так хочешь, свобода ты ведь об этом говоришь? Внутренняя свобода, свобода от чего-то, или свобода реализации себя, жажды себя, как ты говоришь, услышать, чтоб не заглушили... Я правильно понял?

Загрузка...