Поразительно! - подумал Лев Ильич. - Действительно, христианские идеи и мысли не люди рождают - они сами по себе, независимо от нас в нас же и существуют, живут, только их нужно суметь услышать. Ну откуда бы еще я сегодня про то же самое мог подумать, когда Таня мне плакалась? - А ведь о том же, точно так же и думал!..

- Дед и жил всю жизнь тихонько, - продолжала Вера тем же ровным голосом, его уважали, любили, он ведь и вырос в той деревне, мужики его помнили ровесником, небось, в бабки вместе играли, меж ними никогда не было стены или какого непонимания. Но видно, духовность его чувствовали, он у них заместо всякой власти - превыше был: и плакались ему, и за советом ходили, и когда спор какой - тяжба, чтоб до властей не доводить. Они жили патриархально, бабку-то я свою помню, она при мне померла - благостная старушка, раз навсегда замолкшая от пережитого ужаса. Очень моего отца любила, прямо преображалась, когда его видела - может, он на деда похож? да нет, он, словно, совсем другим был, во всяком случае в юности, еще в кого-то - отчаянным. В четырнадцать лет война началась, та, первая, он и сбеги из дому. У них была чудная деревня: глушь, тамбовщина, реки даже нет, а как в армию, так всех темиревских мужиков - на флот. Они потом приезжали, рассказывали чудеса и привозили кокосовые орехи. Если, конечно, возвращались. Вот и отец мой, звали его тоже Николаем, побежал, думал до моря добраться, моря не увидел, но, как ни странно, на войну попал. Уж и не знаю, не помню, где он был, но в каком-то сражении участвовал, подвиг-не подвиг, но пулю свою схватил, в газетах написали, в госпитале его навестила императрица - Александра Федоровна, подарила коробку шоколадных конфет. Он мне все говорил, что таких конфет мне никогда не увидеть - ни в кино, нигде. Наверно, если императорские конфеты. Ну а раз императрица - ему и солдатский крест пожаловали. А с тем после госпиталя - там пустяшное было ранение - определили в кадетский корпус, в Москве. Так бы он нипочем не попал - сын сельского попика. Первый Московский Императрицы Екатерины Второй кадетский корпус, а во главе генерал-лейтенант Римский-Корсаков. Красиво? Отец потом писал в анкетах: первую, мол, гимназию окончил, боялся страшно. Он как раз и заканчивал свое образование к семнадцатому году. Там учились детки лучших русских фамилий, они той глухой осенью и закрылись в Лефортове со своими винтовочками. Какая там могла быть осада - смешно говорить: в первый же день подвезли пушку, там кадетики чуть не все и остались. Но дело было к ночи, оставили до утра - куда они денутся. А у них дядька из солдат - классово-свой победившему пролетариату. Он десяток оставшихся и вывел каким-то ему только и ведомым ходом, погоны с них содрал, кого смог переодел, и - минуя плац, здание Третьего кадетского корпуса, Алексеевского военного училища, через Дворцовый мост как-то они проскочили, а дальше мимо Елисаветинского института благородных девиц, по Вознесенской, ну улица Радио теперь, мимо частной женской гимназии фон Дервиз, по Гороховскому, мимо церкви Никиты Мученика, Межевого института, по Старой Басманной, к Земляному валу... Ушли! Отец мой сразу дернул на юг. Везло ему отчаянно - он и на юге очутился, и у Деникина побывал, но главное остался в живых, и еще через год явился к деду, в Темирево.

А там уж такой великий страх был, дед чудом как-то и спасался, а тут еще сын кадет, может правда, что к тому ж и у Деникина побывал, слух про это не дошел до деревни, но все равно, однажды мужики силой отбили деда, уже из Сасова привезли, там сгоряча чуть сразу не шлепнули, не помню, по какому поводу, а может, и без всякого. Зачем тогда повод был нужен?

Это, видно, уже в антоновщину было, краем и нас задело. Пришли красные, каратели. Комиссар, как нарочно, еврей, в коже, перепоясанный пулеметными лентами, с красным бантом на тачанке. Над кем было расправу-то чинить? Не было у нас никого, да они в других уездах настрелялись. А все мало. Давайте сюда попа, говорит, и крест велел здоровый соорудить. Дед-то тихий, тихий, а панихиду отслужил по расстрелянном бывшем Государе Императоре, всю семью поименно поминал. Донесли, конечно. Ну что, мол, длиннохвостый, попил нашей кровушки, инквизицию тебе надо?.. Над убийцами торжественные молебны служишь? Сдирайте с него, говорит, эти бабьи тряпки, пусть сам своими средствами с того креста возносится к небу.

Тут не знаю, что и произошло, остановить тот классовый гнев, конечно, никто бы не смог. Деда выволокли на площадь, и уж крест тащат, вкапывать начали. А отец мой, как встал на коленки перед дедом, так и стоял, и кадетскую фуражечку в руке забыл, держит. "А это еще кто? - комиссар спрашивает, он прямо на паперти сидел, маузером поигрывал. - Из офицеров, что ль?.. Сыночек, тоже из длиннохвостых? Еще, что ли, крестик сколотить - поменьше?.." Тут все совсем замерли от ужаса, хорошо, бабки при том не было, она, как деда повели, так в беспамятстве и лежала дома. Да, видно, муторно стало тому комиссару. Эх, говорит, что мы сволочь что ли, белая, бандитская, что у нас пуль пролетарских мало? Тащите их обоих на выгон, там и шлепнем.

Повели. Ну а дорогой мужики осмелели, загалдели: мальчонка, мол, никакой не офицер, наш деревенский, с нами вместе гусей пас, дите еще... Ну а там уж, раз пожалел, второй легче. Ладно, говорит, у нас справедливость, чтоб наглядную разницу все видели. Пусть-ка встанет опять на коленки, как стоял, да поближе, поближе, к попу, и фуражечку свою офицерскую наденет. А я, мол, пушечку новую испробую, еще не обстрелял. Если есть Бог - гуляй, да не

забудь пролетарскую справедливость, а нет - не взыщи. Вот он - наш Бог,- и он маузером махнул.

Отец говорит, он был как в беспамятстве, ничего почти и не помнил: как его поставили, как к отцу прижался, тот его только перекрестил. А потом сорвало у него с головы фуражку и глаза горячим залило - отцова кровь хлынула. Да и не враз отца Николая убили, не пристрелял еще комиссар свою пушечку.

Так и забили моего деда. И тело не разрешил забрать. Ночью отец с мужиками его оттуда вывезли, те уж тогда уехали на своей тачанке. Отец до утра над ним сидел, про что он думал, не знаю, не рассказывал. А еще через день совсем уехал из Темирева, да ему и посоветовали: один пожалел, а уж другой точно бы с ним свел счеты.

Странный он был человек - мой отец. Я думаю, в ту ночь, когда он сидел над дедом, вся ненависть в нем сгорела, один страх остался, да еще что-то, про что он до самого своего конца и не знал. Ну а страху он, видно, натерпелся, тут ума можно было решиться. А еще кроме страха в нем цепкость такая была, ум мужицкий, трезвый. Он столько лет вовсе на одном месте не сидел - тем и спасся. Даже образование получил, что совсем по тем временам было немыслимым. О вузе думать, когда бывших вычищали, а тут сын расстрелянного попа, да если бы догадались, что первая гимназия - кадетский корпус, сразу бы к стенке! А он как-то втерся, его прогнали раз, другой, он числился заочником - в Темирязевке, сортиры чистил по Москве, экзамены по квартирам профессоров ходил сдавать, получил бумажку! И сразу из Москвы, чтоб духу его там не было. Его однокашники понаписали диссертации, кого не замели, кафедры пополучали, а он на Таймыре, на Камчатке - в самых гиблых краях, да и то застрять больше года на одном месте у него в заводе не было. Знал, чем кончится. Ну и выжил, даже защитил все, что мог - умер он профессором. Ботаник был.

Я не очень его хорошо знала, и жила с ним немного, да он не только меня, себя самого боялся, откровенно лишь перед смертью со смной заговорил, так не про все ж рассказал. Поэтому кто он на самом деле был - Бог его знает, но трудно поверить, чтоб он, человек умный и по-своему даровитый, а главное мужик, выросший в деревне, чтоб он в своей ботанике таким был всерьез оголтелым. То есть, не оголтелым, но послушать его, когда выступал, а он был оратор, язык у него еще, видно, поповский, мне пришлось как-то - заслушаешься, хотя уж какой язык, он таким в своих лекциях был лысенковцем, сам наш гений, Трофим Денисович, верно бы, поморщился. Он с таким смаком употреблял всю эту идиотскую демагогию, пародия явная, но не подкопаешься, кто ж скажет, что он издевается? Да и над кем - над собой, что ли? Но это он так, любил, чтобы ему был почет от местного начальства, уважение, а карьеры делать не думал, да и боялся, знал, чем кончается та карьера.

И женился поздно, перед войной незадолго. Куда ему было жениться, когда с места на место бегал, как заяц. Где-то он там, из экспедиции, что ли, какой, и привез жену - мою мать. Красивая, может, ему и не совсем пара - уж по-настоящему из бывших, аристократка недорезанная - Екатерина Федоровна Брянчанинова. Тоже, между прочим, и духовного звания у нее в роду были. А отец видный был, он, если б не вся эта всемирная история, по духовной линии не пошел бы, ему прямой путь был по военной - и выправка была, крупный такой мужчина, с каким смаком, бывало, повторял: "Первый Московский Императрицы Екатерины Второй кадетский корпус..." Явный был генерал. Они и мучили друг друга недолго, всего, верно, лет пять, ей в нем тонкости не хватало, да и простой домашности - вся жизнь на колесах. Ну, а ему нужен был верный товарищ, кому можно не только сердце, но и душу доверить. Тут еще война, его не взяли, освобождение было уж и не знаю какое. А ей, кроме того, развлекаться хотелось, жизнь кипела, которую отняли, так заменить хоть чем-то. Она и заменяла - раз, другой, он чуть не убил ее, а в третий, с какого-то очередного перегона она и уехала. Чуть ли не на фронт с кем-то, а может, ошибаюсь, со мной даже не простилась. А потом умерла еще через год-два, не знаю и как. Я ее не помню. Не было у меня матери.

Я у тетки жила - младшей отцовой сестры, здесь в Москве, он только приезжал и умирать приехал, тогда уж совсем.

Он в полгода умер - сколько ему? - да шестидесяти не было, в самой еще силе. Рак желудка, обыкновенное дело. Но знаешь, как умирают здоровые, такие крепкие мужики? Он и не болел до того, не умел болеть, а тут настоящие муки, тяжело было. А за месяц перед концом что-то в нем сломалось, произошло. Вот тогда мы с ним и стали разговаривать. Тогда он мне и про деда все рассказал. И про Него вспомнил. То есть, я думаю, он всегда про Него знал, но в той своей заячьей жизни, какой ему Бог - ему ноги нужны были да мужицкая хитрость. Но все помнил, он, удивительное дело, все службы знал, и как боль отпускала, он мне литургию пел, псалмы читал, духовные стихи.

А однажды такую странную вещь сказал, она, видно, та мысль, в нем с той самой страшной ночи, которую провел над дедом, с тех пор засела, да уж и не знаю, думал он про это, или сама по себе в нем жила, вырастала...

Это вот я навсегда запомнила. Он весной умирал, денек был серенький, промозглый, в комнате темень, мы тогда вместе жили у тетки, я почти все время была с ним. Возле его кровати горела лампочка, ночничок. Я ему много подушек подложила под спину, он сидел, вот эдак. Выпить попросил, а совсем не пил, как заболел, куда уж. А бывало крепко выпивал, ну я не помню, но тетка рассказывала, что когда они еще с матерью жили, он пил и страшен становился во хмелю, уж на что мать ничего на свете не боялась, а тут остерегалась, как видит, что к тому пошло дело, пряталась от греха - он здоровенный был, не удержишь.

И вот такую он мне странную вещь сказал. Я, говорит, никогда не мог забыть, как расстреливали отца. И знаешь, мол, что я про то думаю, что евреи у нас в России - это нам Божье наказание за великие грехи, перед всем миром грехи. Ты, говорит, подумай, Он к ним явился, к избранному своему народу, они всей своей невероятной историей готовили Ему чистую обитель, и они ж Его и распяли. Но Он Крест им простил и обетование оставил, как у апостола: что дары и избрание непреложны, что спасение им все равно, но будет. А в России у нас, как они появились, так мы за них и взялись - это еще с каких пор! Но то, мол, случайности, мало ли тогда что. А уж потом, в прошлом веке, а в начале нашего особенно, тут мы во вкус вошли. То распятие нами Божьего народа стало прямо национальной идеей. Знаю, мол, я, помню, да и потом наслушался. Вот эта революция, гражданская война, комиссары в коже, когда они сами стали убийцами, в русской крови перемазались, когда тот грех двухтысячелетний, им прощенный, в стране, уж, наверно, тоже избранной для чего-то высокого, снова взвалили на себя - то не на них, на нас наказание, вот, мол, что надо понять. Мы - мы по своему легкомыслию, беспечности, слабости и греховности, мы сделали их кровавыми убийцами. Мы в том виноваты, за это и платим, да еще, мол, не весь счет... Тут, понимаешь, у него мысль такая христианская, и даже не вывернутая, а ясная по-своему. И заметь, не литературная, не из книжки, или как сейчас на Западе, в Америке, может, и из страдания родившаяся, но человечески понятная мысль, скажем, о неискупимой вине белых перед черными. Тут другое: открывшаяся православному сознанию высокая, истинно христианская идея покаяния.

Вот с тем он и отошел, а я тогда, хоть крещеная была, меня тетка ребенком крестила, да и он меня Верой не зря назвал, а похоронить, как положено, не смогла: профессор, советский ученый, лысенковец - там была целая комиссия. Сожгли отца. А я с тем и осталась... Ты что, не слушаешь меня? - спросила вдруг Вера.

Он задыхался, он и не заметил, как встал и, зажав руками рот, смотрел потрясенно.

- Что с тобой? - повторила она.

- Как же так?.. - выдавил он наконец. - Ну я понимаю... пуля или крест это, может, и не велика разница. Убивать нельзя. Но ведь и забыть нельзя. Простить можно ли?

- Не простить, - сказала Вера. - Это другое дело - как не прощать? Вину свою понять. В чужом грехе свой собственный увидеть. Как дед мой говорил: "Не я ли, Господи?.." А мне отец еще сказал, не в тот день, а совсем перед смертью: я, мол, всегда жалел, что у меня не сын, а что ты можешь - одно только - за еврея замуж выйти. И за деда, мол, твоего мной не отмолено - грех остался, и на тебе, значит, и на детях твоих будет. За то, что мальчики те из хедера, картавые, которых в университеты не пускали, на их глазах их стариков за бороды возили в грязи - они и кинулись к маузерам, а уж потом во вкус вошли, в кресла сели, сами, небось, не стреляли, командовали. Навидался, мол, баре новые в автомобилях - сытые, холеные, наглые... Кто ж за жиденят этих виноват, не мы, что ли?..

Лев Ильич снова уселся, коньяку себе в чашку плеснул, что оставалось, выпил. Он молчал.

- Да... Вот тебе, Лев Ильич, мои корни, с чем я жить начала самостоятельно, - она говорила все так же ровно, спокойно, сидела недвижно, прислонясь к подушке, только курила много. - А вот тебе моя часть, собственная...

Он не сразу услышал, что она говорила дальше, хотя и услышав, снова поразился, что она будто подслушивает его мысли, отвечает на них - откуда такая немыслимая близость?.. Нет, он еще был не в силах это понять - вину жертвы? Наверно, не так, как он, надо было для этого прожить жизнь. Да и не было у него права так, как у того - у ее отца, про это думать. "Права жизни или права крови?" - вдруг спросил он себя, первый раз ему такая мысль залетела в голову. И снова чуть не задохнулся. Нет, не было у него еще сил отвечать на такие вопросы.

- ...Это у нас очень модно, - пробился к нему наконец голос Веры, - во всем, что происходит, винить последние полвека, будто, как ты говоришь, нас и впрямь кто-то оккупировал, принес чужие нам нравы и обычаи. Но ведь все не так, это издавна идет, в том и дело, что здесь главное хроника, если, конечно, глубоко глядеть, а не по поверхности, как тот вчерашний мальчик со своим транзистором. Мы вот семью ни за что считаем, она у нас и распалась, и случайна, и отношения прямо скотские - и это верно. И тут все виновато: и тяжкий быт, и бесконечные несчастья, и идеология, которая входит в сознание с букваря. Причем тут отец-мать, когда среда существует? Мне это особенно близко, я ж этим и занимаюсь - я биолог, генетик. Тут вот, кстати, Сталин понимал, не зря под корень и выкорчевывал, что мог, но даже и ему масштаба не хватило - повырастали детки - никуда от них не денешься. Я это не к тому говорю, что за еврея замуж вышла...

- А мне и в голову не приходило, что Коля еврей? - удивился Лев Ильич.

- Ну да! - засмеялась Вера. - Будто тип какой сохранился. Он, может, и сохранился, но как исключение, для анекдотов. Тут уж столько намешали - и Гитлер бы не разобрался. Не чистый, конечно, полукровка, а где они чистые?.. Есть у нас один приятель, тоже вон, скоро уезжает, там другое дело - идея, хоть и не высокого разбора: темпераменту здесь нет приложения... А с Колей я познакомилась, когда училась в университете. Он уже аспирантуру кончал гением у нас считался, а я - девчонка, в баскетбол играла, на втором курсе. Ну про это что рассказывать - нечего. Он, и правда, одаренный человек, к тому же бешеное честолюбие, работоспособность - все, что для ученого нужно, если конечно наука, ну не ступенька, а скажем, некое оформление для карьеры и славы, или пусть чище даже, когда она только в самой себе заключена. Ну и предел у них свой, разумеется. Он-то его не знает, он видит только тот предел, который ему ставят конкретные обстоятельства: за границу его не пускают, академиком ему не быть. Да и то вполне может случиться, у нас странно это все: в вузы не берут, хоть и тоже ведь поступают евреи, но тяжко, а так, честно сказать, Коле это не мешало. Я про другой предел говорю, более серьезный... Тебе, может, неинтересно?.. - перебила она себя вдруг. - Но я уж договорю, как ты сам сказал - для самой себя договорю. А может и ты услышишь...

- Генетика странная наука, - продолжала она, - вон, и мученики свои, и невероятные успехи, а завтрашние и вовсе ошеломительны. Они уже наследственностью управляют, информацию, скрытую в коде, понимают, в банке ублюдка вырастили, а того не знают, чего мой несчастный отец, прославлявший Лысенко, и то понимал. Чего в себе никогда не преступил. У них гения нет Эйнштейна, который бы разом все на сто лет вперед в формулу сфокусировал, в такую поэтическую строку втиснул, а перед тайной навсегда б остановился предел бы им поставил. Они и слова такого - тайна - не понимают, смелость нужна самому себе сказать про это. Я эту биологию про себя "эвклидовой" называю, им все только чистоты опыта не хватает, - а стало быть, денег и чтоб за границу ездить. Все же позволено и все возможно. Они и Лазаря воскресят, если им предоставят свободу в экперименте, то есть, опять же, кормить хорошо будут. Реанимируют же человека, а какая, мол, разница - через две минуты после смерти, или через день-два! Это всего лишь сегодняшний уровень науки. А завтра - воскресим! И пускай бы болтовня, не стоило бы говорить, но это убежденность, мироощущение - принципы...

- А ты веришь, - спросил Лев Ильич, - веришь в то, что Лазарь вышел закутанный из погребальной пелены, со следами тления на лице, встал и вышел вон?

- А как же, я про это и рассказываю тебе, что верю в тайну, а они эвклиды бездарные, только в свой опыт, который им советская власть все мешает поставить.

- Как же так?.. - начал Лев Ильич и не решился.

- Так оно и есть, - поняла его Вера. - Что за все заплатим, полной мерой за каждую свою слабость. Я про это знаю, на то и пошла... Но ты погоди, мне немного осталось.

- Бедный мой отец, - продолжала она, - если б он знал, когда мучался своей высокой виной, как сложится моя жизнь в том еврейском доме! Здесь, конечно, можно считать метафорой, потому как Коля Лепендин такой же как я еврей, а уж Эвклида чего на Россию вешать, и без того не разогнешься. Но если бы я могла тебе передать, как меня ломали в том доме и корежили, меня так ошеломило спервоначала, что и я себя забыла, а когда вспомнила, то пока искала по закоулкам - где она Верка Никонова? - и совсем ничего не осталось. Это был такой фейерверк, каскады, блеск, размах невероятный! И это после моей тетки, как и отец, перепуганной насмерть, после няньки, которая, сколько себя помню, все заговаривалась да заговаривала - такая старая ведунья, после отца и его смерти. А тут - смелость, ирония над всем на свете, все можем и все позволено! Это потом смелость - наглостью оказалась. Остроумие - отрыжкой после обильного ужина, а гениальность - мракобесием. А я там была деталью интерьера, сначала для постели, да какая постель - компот после жаркого! - а потом, чтоб поддерживать тот дом, возникший из ничего, на пустом месте, и чтоб там всегда звенели ножи да вилки, чтобы время можно было со смаком загробить - днем, ночью - когда вздумается... Там, понимаешь, и греха нет, там просто слякость от скуки, там и преступления нет - там хитрость, имеющая на все свои резоны. Но что поглавней всего - там любви быть не может. Ты смог бы полюбить ублюдка, оплодотворенного в банке? А они все... из банки.

Она замолчала, так же недвижно посидела еще немного, уронив руки, потом поправила подушку и легла, глаза закрыла.

- Не могу я так больше. Не могу... - у нее две слезинки выкатились из-под закрытых век. - Пусть меня отец простит - не готова я к подвигу, - она еще пыталась отшутиться. - Лучше б у него сын был, а не я...

- Так это ж... в прошлом? - сказал Лев Ильич, он никак не ждал такого завершения. - Помнишь, вчера Кирилл Сергеич говорил, что если зло определить, назвать, оно уж и не зло, вроде бы, чего ж пугаться? Пусть себе... острят.

- Не так он говорил... Да ты сам только что сказал, что не видишь меня... там, внизу, одну, в той комнате?.. - Вера открыла глаза - они были у нее сухими, только блестели. - Вот и я себя там не вижу.

- Что ты! - перепугался он, позабыв, что сам недавно так же про нее и подумал. - Зачем над собой такую муку устраивать? Кончилось все - так ли, нет, но кончилось. Ты ж ушла!

- Такое так вот не кончается. Мальчик у меня, ты спрашивал. У них и он таким же вырастет. Он и сейчас как собачонка бегает за своим отцом, ему в глаза заглядывает, только что не молится. Вот он грех, про который мне отец говорил, что и на детях моих будет... Мне, понимаешь, что важно было - даже не с собой взять, - вдруг заторопилась она и глаза загорелись, - это я к няньке ездила прощаться, - ну, когда к тебе в поезде подсела, чтоб с собой увезти, ее и все там вокруг. Это-то ладно, увезу. Мне важно, чтоб и здесь себя оставить. Я потому, как увидала тебя...

- Как оставить? - почему-то шепотом спросил Лев Ильич.

Вера покраснела и опять села на диване.

- Да нет, это так, бабья метафора, - улыбнулась она через силу.

- Постой, почему вдруг метафора? Я хочу понять. Ты же сама только что про... Лазаря, про тайну, в которую не можешь не верить...

- О том и говорю, - уже с раздражением сказала она, что-то истерическое послышалось в ее голосе, - о тайне. Что хотела б навсегда здесь в тебе остаться... А теперь отвернись, - и опять совсем новая нота зазвенела в ее голосе,- я одеваться буду...

12

Он проснулся от звона, свиста и скрежета. Они плыли над землей, летели в небе, путаясь в редких облаках, затухая, и тогда можно было различить слабенькую мелодию, тут же и заглушаемую. Он не видел себя, не знал, где он, да и совсем не было ничего в мире, кроме этого грохота - может, все уже кончилось, может и его уже не было, только душа слышала и откликалась, ждала той мелодии - слепая душа, которой всего и оставалось, что надежда на возможность услышать, но и ее вот-вот заберут. Ему так страшно, темно было, он чувствовал, знал, что сейчас и эту мерцающую надежду отнимут - ничего не будет, только страшная черная пустота, в которой он один и не задохнется даже, а всегда будет задыхаться.

Мелодия совсем исчезла, он летел в черной пустоте, проваливаясь, зная, что не сможет ни за что уцепиться, хватал руками воздух, и только услышав снизу свист и скрежет, ворочающий камни, собрав все силы, так что внутри будто сломалось что-то от напряжения, открыл глаза.

Он лежал одетый ничком на диване, в комнате было светло, душно, попугай гремел о железные прутья и бил крыльями, грязь и остатки зерен разлетались по комнате. И тут звонок ударил - в который уж раз? - мелодично так пропел и опять смолк.

Он вскочил, сунул ноги в ботинки, не зашнуровывая, зашагал по коридору и открыл дверь.

Он не только не удивился, но обрадовался, хоть и не понял почему, но был рад, это вот он знал, что из всех, кого бы хотел сейчас, в то страшное для него утро видеть, был Костя.

Он шел обратно по коридору, раскрыл дверь в комнату, пропуская Костю, приводил себя в порядок, застегивал рубашку и все думал: почему он так обрадовался человеку, который в последний раз и раздражал, и смущал, и уж Бог знает что про него начал думать, и что-то ему нарассказали - зачем он ему? Он всегда испытывал непреодолимую потребность в дружбе. Что это было эгоистическая жажда излить на кого-то нежность, переполнявшую его, действительная готовность самоотречения ради другого? То есть, себя ли он любил в своей любви к товарищу, упивался своим чувством, захлестывавшим его, или внутренне всегда был готов взять крест того, кого любил, взвалить на свои плечи? Да и коль раньше всего любил собственную любовь, она ему и была дороже, он через нее себя и узнавал, ей давал выход, она струилась, выбрасывалась в мир. Он не всегда мог выразить это свое чувство. Оно чаще всего и не нужно было тому, к кому он испытывал любовь, к тому же столько было в их жизни навсегда ко всему на свете иронического, слез своих стеснялись, стыдились, скрывали от самих себя, но порой слезы сильней оказывались и лились. Редко когда ему удавалось излить эту любовь не перед собой, а перед товарищем, да не редко, может, это и было два-три раза за всю жизнь, а так он сам с собой о той любви плакал. Но порой накатывало - это необходимо было, чтоб не задохнуться.

А последнее время все чаще оставался один, и то, что женщины забирали, что можно было им бросить, позабыв дружбу, ушло, только корысть - сластолюбие осталось. Пора, думал, это возраст такой, это в юности друг другу в любви клянутся, слезьми вместе обливаются, на коленки становятся, о подвигах, о служении мечтают - да и когда то бывало! - теперь пора о житейском, о долгах думать, вон их сколько накопил, а это все детские эмоции. Но порой находило, накатывало, он ловил себя на том, как мечтал бы товарищу руку поцеловать, и так явственно, до боли видел эту руку: костистую ли, широкую, мягкую, с тонкими пальцами, с обломанными ногтями, с въевшейся навсегда чернотой... Да все стыд, боязнь жеста, того, что не поймут его, удерживала, а потом бывал рад, пуще всего боялся насмешек. А теперь, оставшись один, внутренне да и внешне разорвав почти со всеми - нет, была еще у него надежда, запасец оставался, страшно было только испробовать! - он и кинулся к Косте.

Нет! Тут что-то иное было, лукавил сам с собой Лев Ильич, не дружба и не потребность в ней обрадовало его в Косте, откуда могло это быть, он и не знал про него ничего, разве от одиночества, от того, что пустота открылась под ногами, зацепиться хотел за что-то. - вдруг остановится? Но и это не вся была правда: он себя защищал, не только не признаваясь себе в том, но и не зная об этом. Он свою беду, слабость, свое падение должен был оправдать, он терял направление, ориентиры - где их найти, когда кругом чернота, визг и грохот стояли! Он уже не слышал тот слабенький голосок, спасительную мелодию, в коей только и была надежда, он начал защищаться, гнилость, все эти дни преследовавшая его, уже вползала внутрь, вот-вот готовая обернуться злобой. Почему только я - а сами-то!...

- Н-да, - усмехнулся Костя, шевельнул усами, - вот так жилище священнослужителя...

Лев Ильич взглянул на него и обернулся на комнату: на столе пустая бутылка, грязные рюмки, на тарелках огрызки, свитер, пиджак, скомканные на стуле, постель на диване кое-как сложенная, не убранная, набитая окурками пепельница. Он посмотрел на себя Костиными глазами: небритый, заспанный в незашнурованных ботинках... Он забрался на табуретку, распахнул форточку.

- И лампадка не горит, нехорошо, - Костя пододвинул стул, чиркнул спичкой, засветил лампадку и перекрестился. Еще раз глянул на Льва Ильича и уж совсем откровенно усмехнулся.

- Ну здравствуйте, Лев Ильич, вот не ожидал опять вас тут встретить. А хозяин где?

Лев Ильич объяснил, справился со своими ботинками, собрал посуду, отнес на кухню, вытер со стола, вытряхнул пепельницу, убрал постель, принес веник, старательно подмел, попугаю из кружки налил воды в чашечку. Костя сидел у окна, молчал.

Лев Ильич подсел к столу, закурил.

- А я здешнему квартиросъемщику принес книгу из его библиотеки, - Костя положил на стол толстый том. - Вот за тем сюда и заглядываю.

- Может, чаю выпьем? - спросил Лев Ильич. - А сколько времени - у меня часы не заведены?

- Одиннадцать часов, так что могу не сокрушаться, что вас разбудил. Хотя у вас, вижу, до утра какое-то бдение было?

- Я крестился вчера... - сказал Лев Ильич, у него столько всего теснилось в груди, но глянул на Костю и осекся, покраснел. Костя сощурился на него.

- Много... всего произошло, - зачем-то добавил Лев Ильич и замолчал.

- Ну, и кто был... посредником? - спросил Костя, и Льву Ильичу послышалось раздражение, но он им почему-то не огорчился, скорей обрадовался. - То есть, что я спрашиваю - понятно.

- Посредником?.. Как кто?.. А... Отец Кирилл, ну и...

- Стало быть, отметили начало новой жизни, - опять ухмыльнулся Костя. Благочестиво, ничего не скажешь. Впрочем, чего уж - каков поп, таков и приход. Так, что ль, говорят?

- А каков поп? - быстро спросил Лев Ильич.

- Что я вам, объясняющий господин? Каков приход - вон как сказано. Ну, а если не по силам с собой разобраться - что ж вы крестились, а ничего не узнали? Т

- А что я должен узнавать? - вдруг опомнился Лев Ильич, - что, в отдел кадров обращаться?

- А как же. Небось не в храме крестились - дома. А почему там побоялись? Как же у них без кадров - обязательно, надо поспорт предъявлять, все и робеют - велика опасность: ко Христу идут, а зарплату потерять боятся...

Лев Ильич промолчал.

- Что ж вас на это подвигло - скоропалительность такая - как в прорубь? Блины с рыжиками? Или серного озера напугались? Так вот, думаете, на вас теперь и благодать снизошла, а небось и Символа веры не знаете?

- А что вы меня допрашиваете, - тихо спросил Лев Ильич, - по какому праву?

- А без права. Я уж нагляделся на этих христиан из инкубатора, от засмердевшего, провонявшего либерализма шатнувшихся в церковь. Религиозный Ренессанс! Для них Евангелие, как стихи какого-нибудь нынешнего... Щипачева, вместо страсти, пожара - центральная батарея журчит, тепло им, греются, лобызаются друг с дружкой. После копеечной баррикады - духовное отдохновение, кадриль под транзистор, да еще в джинсах. Вот оно и православие неофитское!

- Не пойму, - вздохнул Лев Ильич, - отец Кирилл плох, я, конечно, не хорошо, а есть... третий путь - ваш?

- Не обо мне речь. Где уж вам сейчас, когда в той кадрили закружились. Я, признаться, вас встретив, не того ожидал, мне в вас увиделось истинное горение, неутоленная жажда, реакции не литературные, не головные, сердце услышал. Выходит - и тут ошибся.

- Я не пойму, - Лев Ильич от чего-то взбодрился, - что я не так сделал?

Костя на него смотрел с явным превосходством.

- Ну, когда такое спрашиваете, какой может быть разговор - все равно не услышите. Те, кто в кадрили, в свободное время - ну, там урвут часок-другой в неделю от деньжонок и удовольствий - они убеждены, что благодать вручается им в крещении, вроде как членский билет в добровольное общество. Да если бы и пастырь находился под благодатью - и то не передаст, самому надо заслужить от Бога та благодать, не от пастыря, назначенного продавшейся иерархией. Может, по-вашему, священник, открывающий тайну исповеди уполномоченному, может он быть посредником в таинстве? А если он вчера прелюбодействовал - сегодня любящие сердца навек соединит, обвенчает? Да не прелюбодействовал - коленки на две ладони ниже юбки отметил - все шуточки? Если он на крик о немыслимости, выйдя из храма, участвовать в каждодневной лжи, учит трусливому смирению, а когда ему рассказывают о разорвавшейся пред тобой завесе - о встрече со Спасителем - он тебя тут же обвиняет в прелести, что ж, и через него Дух Святой говорит, вино в кровь пресуществляет? Что ж он, этот пастырь, по-вашему, способен увидеть огонь в чаше?.. Нет на нем благодати и быть не может, как нет ее на его рукоположившем епископе, у которого все силы и таланты уходят на то, как бы с консисторией да властями поладить, как нет ее на патриархе, отгороженном теми епископами от жизни, вполне ублаготворенном своим жалким пленом, да и неизвестно кем поставленным. Потому и членский билет, выданный новокрещеному, не больше того стоит, сколько бумага, на которой он отпечатан...

- А откуда вы про них знаете? - спросил Лев Ильич, что-то в нем еще сопротивлялось, хотя уж такой свист, визг поднимался у него в душе, хохот развеселый - все, что собирал по крупицам, теперь заглушал, затаптывал. - Ну про коленки, про уполномоченного, видит он огонь или нет? А вдруг не так?

- То-то, что вдруг. По делам узнаете. Да вы на себя поглядите - как она вас, вчерашняя благодать, преобразила! То-то и есть - и признать мудрено. Вот он, приход, про который толкую - развеселая кадриль.

- Как же тогда, - шепотом спросил Лев Ильич, слыша уже издалека свой голос, все в нем грохотало и рвалось на части, - значит, нет ни церкви, ни священства, ни таинств...

- А вот в том и дело, что есть. И врата ада не одолели. Ада, а не жалкой власти, способной лишь на бесчинства и варварство. Ну на убийство - подумаешь. Будто бы христианину не радость претерпеть поношение и гибель за веру! Святыми стоит Церковь вот уж две тысячи лет. Один, два - в целом мире, как сказано, молятся за всех, а уж их-то поносят, а уж их - сжигают, а они - всех спасают, отмаливают. Вот где истинная Церковь, где выдают не членский билет, а крест взваливают на плечи, где путь только на Голгофу, а не в самодовольную кадриль, где путь и жизнь, а не устроение благополучия, комфорта с современным интерьером. Где в смерти - радость и надежда, упование, а не провинциальная комедия жалкой последней проповеди за панихидой, тебя и во гроб провожающая безблагодатной ложью.

- Откуда вы все это знаете, Костя? - спросил Лев Ильич, он вдруг так явственно в черноте, застилавшей ему глаза, увидел соломинку: "Ухватиться бы, ухватиться!" - мелькнуло в голове неведомо почему.

- Сказано, - поднялся со стула Костя. - Мне сказано. В последние времена, кои чувствую, знаю - приближаются, когда на маковках Святой Церкви - да, вон, прочтите, - показал он на книгу, положенную им же на стол, - являются новые, доселе невиданные розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего. Тогда Бог выбирает кого хочет и ведет его. Не Бог философов, ученых или либеральствующих пастырей, а Бог Авраама, Исаака и Иакова. Выбирает, берет за руку и ведет. И нет невозможного - это человеку, а Богу все возможно. И тогда Он говорит, а я слышу: "На камне сем, на месте развалившейся, сгнившей, продавшейся воздвигни новую церковь - Церковь Святых".

- Там... так сказано? - спросил Лев Ильич, он уж обеими руками держался за хрустевшую в пальцах соломинку, висел над визжащей бездной.

- Мне сказано, - отрубил Костя, и тут показалось Льву Ильичу, он словно бы смутился на мгновение. - А вы поскромней, попроще будьте, за все не хватайтесь, чего не понимаете - не всем дано. Оставьте мудрствования - у вас нет сил ни на что, вижу, вы и разу, небось, от соблазна, искушения, от жалкого греха не смогли отказаться, зачем вам про все это знать и думать? За вас решено и подумано, за вас отмолено - крестными муками Спасителя и тех, кому мир воистину доверен, кого и не знает никто, кого затопчут, а хуже того - и не заметят. В них - все, сегодняшняя альфа и омега, оплот христианской веры, камень...

- А мне что ж, все... - будто уже и не он, не сам Лев Ильич, что-то в нем это сказало, - все, выходит... можно? Эти двое... которых затопчут иль не заметят, они и это мое "все можно" примут на себя?..

- По вере получите, - сказал Костя. - По истинной вере в Церковь Святых. И здесь и там. Они будут на том последнем Суде и вашими защитниками и обвинителями. Себя забудьте. Тому доверьтесь, кто всю вашу мерзость взвалит на себя...

В руках у Льва Ильича хрупнула соломинка - и он сорвался.

Костя по-прежнему стоял, держась одной рукой за спинку стула, потом шагнул к окну, обернулся - и Лев Ильич увидел, что глаза у него разные: левый чуть косил, был совсем темным, а правый посветлей. Костя левым, косым моргнул ему.

- Чего ждем-то? - спросил Лев Ильич.

- А я уж дождался, - ответил Костя, моргая еще раз тем же глазом, и засмеялся отрывисто, с такой спокойной умешкой.

- Ты что, издеваешься, что ль, надо мной? - спросил Лев Ильич.

- Наконец-то! - Костя повернул стул, уселся верхом, выкинул ноги вперед и ловко скрестил их перед собой. - Давай, излагай, что там горит, сейчас разберемся.

- Не хочу, чтоб ты надо мной смеялся.

- Что ж мы слезы будем лить? Хорошо погулял?

- Видишь, едва ноги таскаю, кабы не ты - полдня проспал.

- Ловок... Седина в бороду...

- Ну это ты брось, здесь другое.

- Неужто? - развеселился Костя. - Духовные стихи читали? То-то, я вижу, катарсис, ноги не держат.

- Черт его знает, - пожал плечами Лев Ильич, - безумие какое-то.

- Да знаю, чего уж хитрого. Почему безумие, если на сладкое потянуло недостаточность организма, процесс вполне химический. Знаешь, как кристаллы выпадают? Бросают в перенасыщенный раствор - это взрыв, как в атомном котле и ты уже не тот, вся твоя аморфность, размягченный хаос - все определится звонкими гранями, засверкает. Ты ж рисковал, мог оказаться ничтожеством, так и сгинуть незамеченным в том растворе, или он бы тебя исторг, не принял. А тут возрождение, да еще в каком новом качестве, обновленный - посторонись, все можем!

- Чего-то не пойму, - распрямил плечи Лев Ильич, - конечно, уверенность появляется, однако... Черт, зачем мы об этом говорим!

- Ну, если неохота. А может хвастать нечем? - снова подмигнул Костя.

- Зачем уж так... - Лев Ильич на себя посмотреть не мог, но губы явно раздвинулись в самодовольной улыбке - знал он, изнутри себя видел! - Недоспал просто - так это наверстаем...

- Ладно, - сказал Костя, - оставим тему, мужчина должен быть благородным. Что там еще у тебя?

- Да мелочи все: семнадцать лет надо бы списать, виснут, понимаешь, мораль, ясное дело, но... привычка - мешает, путает...

- А ты и там был на высоте?

- Ну, семнадцать лет многовато все время на высоте - голова закружится; быт, сам понимаешь: после завтрака - обед, ужин, посуду мыть три раза на день - одно и то же.

- Чего не понять - механика разбанальная: от кислого скулы воротит, а от сладкого зубы болят. Тут весь смысл, гастрономический я имею в виду, в смене впечатлений, одна кухня приедается.

- Что-то ты больно уж примитивен.

- А я всего лишь точен, это ты привык прятаться за словами. Списать, стало быть? У тебя что - обязательства, что ль, какие? Да и как тут солжешь, когда вмешалась механика: кристалл хитростью не высидишь - химия точная наука, как математика. А ты крепкий: в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань.

- Ну а жалость, сострадание, благодарность наконец?

- Эх, куда тебя шатнуло! Да и за что благодарить? Неужто про свой счет позабыл, списочек, так сказать, благодеяний? Тут не арифметика - алгебра скорей, коль не интегралы. Что ж у тебя каждая единица - единице, что ль, равна? Твоя, небось, подороже будет. Тут все дело в силе переживаний, твой-то один раз - помнишь, как на стенку взбирался? - а ей что! Да и разные, согласись, вещи - мы им или они нам?

- Что это тебя все на пошлость тянет - иначе не можешь?

- Коробит? Давай иначе. Тебя оскорбили? Оскорбили. Унизили? Унизили. Зачем ты это должен терпеть? Тебе скучно, пусто, у тебя полет - а там все шажком да ползком. У тебя силы бурлят, а ты сам те силы хочешь умертвить. Ты вон, всю ночь, уж прости опять за пошлость, выложился, а с утра, как птичка Феникс воспрял. А там чаек спитой хлебаешь, да и не похлебаешь, может, и давно заварен, да не про тебя. Ну а с какой стати, когда рядом настоен, аромат парит от чашки - пей вволю, тебе и не выхлебать - накушаешься! Ты вон, себя в жертву хочешь принести - да не хочешь, в том все и дело! Но полагаешь - так надо, как же, мол, христианин без жертвы! Ты о смирении хлопочешь, а того не понимаешь, что человек должен развить в полной мере все, что ему положено, дадено - в полную меру взрастить. Притчу о талантах недавно вспомнил, сам же правильно этим дуракам объяснил...

- Постой, перебил Лев Ильич, - а ты откуда знаешь? Разве ты тогда был?.. Это ж на следующий день разговор, ты вроде накануне к нам заходил?..

- Да брось ты мелочиться - был, не был. Я про дело говорю, а ты все о форме хлопочешь. Талант надо пускать в рост, он тогда сам-пять и отдаст, не зарывать же его, когда он в тебе бурлит. Человека осчастливил, да и не просто страсть, блуду потрафил - поможешь идее осуществиться, высокой к тому ж...

- Ты что? - оторопел Лев Ильич. - Про какую идею ты говоришь?

- Про ту самую, об которую ты еще не раз споткнешься. Это ты от легкомыслия иль от страусиной трусливости прячешь голову под крыло - русский интеллигент! Интеллигентно да, да русский ли?

- Ты знаешь что, Костя, - сказал Лев Ильич, он вытирал платком пот на лбу, - ты меня не пугай, у меня сердце заходится.

- А ты не бойся. Я ж тебе с самого начала объяснил - доверься. Через все это пройти просто необходимо, чистота, на которую и тень не падала, не многого стоит - не то она чистота, не то всего лишь поганка, мимо которой все ходят, а наклоняться над ней, посмотреть поближе никому не охота. Она и стоит себе, пока снегом не запорошит - никому не нужна, сгинет впустую, а вываришь ее в котлах - знаешь, как в Европе поганки ценятся, подороже белых идут.

- Стало быть, они нужны кому-то?

- Ну да. Но одно дело, когда они себе стоят, чистотой гордятся, пока не засохнут, не смерзнутся, а другое дело, если ее в рост отдать - ту чистоту, не бойся, что выпачкают, захватают руками, вынесут на базар, выварят - на стол и подают, пальчики оближешь. За одного битого - двух небитых дают. Невозможно миру без соблазнов, это тому горе, через кого они приходят, а сами по себе они играют очистительную роль - соль в них, коей не осолишься, завянешь в пресности...

У Льва Ильича в голове звенело, путалось, он ни на чем не мог остановиться, задержаться, плыло все под ногами, но он уж, верно, перестал пугаться: а что он, не заслужил, что ль, очищения, а если надо ту чистоту сперва загадить и выварить - пусть себе кипят котлы! Да и устал он барахтаться, все время с собой бороться. Он в себе уже почувствовал силы плыть, отдаться тому течению - бурному, веселому, ничего, не захлебнется, удержится, птичка Феникс, вон, бьет крыльями: "Накормить, что ль, нужно этого идиотского попугая?" - мелькнуло у него.

- Что там у тебя еще? - спросил Костя. - Или опять по чай-кондитерским изделиям?

- Может, и кондитерские, да запашок не тот. Ты в бардаке был когда?

- Ух, развеселый разговор в святом месте!

- Представь, белый день, комната в коммунале, - с каким-то неизвестным ему прежде, дрожавшим в нем ощущением начал Лев Ильич, - соседи ходят, переговариваются на кухне, гремят посудой, детишки из школы в фартучках с галстучками, телефон в коридоре - течет нормальная коммунальная жизнь. А в той комнате - на столе бутылки и три девицы от восемнадцати до тридцати - вполне разоблаченные, изображают композицию. А за столом три или четыре джентльмена интеллигенты, с красными лицами, глаза блестят, разговор, естественно, самый вольный... Ну там подробности, может, и не интересны, опустим - конец света, одним словом. И вот, представь, такую щемящую нежность к этой женщине, которая честно отрабатывает свои десять рублей, такую до слез и боли волну сострадания к ней. Не страсть - какая тут страсть, когда только стыд и гадость. "Сестра моя!" - думаешь ты, несчастная сестра, пред которой ты навсегда виноват!..

- Литературный ты человек, Лев Ильич. Ты этой сестре, коль сострадаешь, подарил бы десятку, зачем же работой ее забавлялся!

- В том-то и дело! Ну а как ты думаешь, сострадание, если оно искренне... Да нет, почему литература, я-то, скажем, знаю, что искренне? - обиделся он вдруг. - Нет, ты скажи, перекроет такое искреннее отношение вину, тот мерзкий грех - зачтется?

- Ах, вон как хочешь устроиться? А еще толкуешь об искренности! Сразу, значит, чтоб за все тебе платили: и за сострадание, и за нежность, а за вину и грех чтоб не брали - десяткой рассчитался? Или чтоб все время бухгалтерия подсчитывала? Больно штаты большие требуешь, там у них и другая ведь работенка, а ежели на нас переложить, по секрету скажу, непременно обсчитаем! - смеялся Костя.

- Кругом, выходит, плохо. Ну а помыслы? - Лев Ильич Любины глаза вспомнил. - Помыслы тоже в дело засчитываются, как, вроде уже совершил?

- Это ты про тещу, что ли, что ей скорейшего конца пожелал?

Лев Ильич уже не удивлялся.

- Что же тут особенного? - поучал Костя. - Чем мучаться и другим жизнь заедать. Беда с вами, неофитами, прибежавшими из гуманизма ко Христу. Винегрет из Дарвина, Маркса и какого-нибудь супергуманиста - Альбера Швейцера. Вы хоть когда-то поймете, что смерть - радость, что душа здесь отмучалась, а там уж ни боли, ни жадности, ни жажды, ни еще какой-нибудь дешевенькой страсти, заедающей тебя тут. А что еще покойнице, только смердела да на людей кидалась. Там выбор страданий, идущих только на пользу - там тоже ведь некий процесс длится. Да и о себе, о себе не забывай! Про талант, например, который в рост надо давать - ничем не смущайся: не разовьешь талант, сгубишь, за то уж точно ввергнут в озеро, которым так напугался, что без оглядки и сюда прибежал - кто бы ни спасал, пусть хоть церковная старостиха - вон, талмуды те обещают! Костя указал рукой на книжные полки.

- Так что ж, выходит, не пойму, в том, стало быть, ничего плохого нет?

- Ну что с тобой делать! - смеялся Костя. - Как тебя отучить от слов, в которых и смысла никакого? Хорошо, плохо! Кому хорошо, а кому - плохо. Это какой-нибудь Толстой теми словами все пытался очертить, да не Толстой большевики! Это они очень любят рассуждать в своих газетах на такие темы, а сами уж так все запутали, что давно ничего не разберешь: сегодня то хорошо, что вчера было плохо, да и завтра окажется скверным. Что, мол, классу выгодно, а класс с той выгоды за воблу готов душу заложить. Где только ее возьмешь, эту воблу, а за душой нынче никто и охотиться не станет - бери, сколько унесешь, хоть целый мешок. Ты, вон, вчера не поверил той истории - про пустынника, спасавшегося в лесу и своего брата приголубившего камнем от великой любви ко всему человечеству. А между прочим, очень достоверная история. Так же, если хочешь, как про Беломорский канал, про который Солженицын высчитал, что там закопали четверть миллиона строителей. Тоже ведь за ради того, чтоб освобожденное человечество перемещалось из Белого моря в Балтийское на легких яхтах и экспрессах на подводных крыльях. Да и не в том дело, что, как он же отметил, спустя сорок лет по этому каналу одна баржа в день проходит, да и в ней смысла нет, а в том, что любовь к человечеству уж обязательно вырождается в смертоубийство - камнем ли брату по голове или энтузиастов за колючей проволокой цынгой да морозом в штабеля. О себе думать надо, Лев Ильич, себя спасать, а о человечестве Господь позаботится, если сочтет это нужным.

- Ты б хоть остановился, - сказал Лев Ильич, - ты на каждом слове себе противоречишь - я уследить не могу. Тебя даже на противоречии не поймаешь, потому это уже и не противоречие, а... дискретность какая-то...

- Сообразил! - хохотал Костя. - Значит, тебе больше улыбается про себя позабыть, не иметь своей воли, хотения, все, что собрал, скопил, чем гордился, чем этой ночью радость... ближнему... - хохотнул Костя, - доставил, небось, слезы счастливые увидел? Все, что вспомнилось, обнажилось в тебе, заговорило ото всего от этого отказаться? Хоть тебя отпустили - снова, значит, себе на плечи взвалить свою путаницу и еще к тому ж новую, что тут вон эти церковные кадры наворотили... Вон, еще дочка у тебя поспевает, и ее...

- Господи, - сказал Лев Ильич, - спаси и помилуй меня...

Он поднял голову. В комнате, словно посветлей стало, облака, что ль, разошлись, ему солнце ударило в глаза, чуть даже ослепило, перед глазами покатились разноцветные круги, он протер глаза, открыл и вдруг приметил, у Кости на штанах - ноги по-прежнему у него переплетены перед стулом обозначилась клетка... Лев Ильич еще раз вытер взмокшее лицо платком.

- ...себя забудьте, - говорил Костя. Он стоял возле окна, поглядывал на улицу, но тут обернулся, внимательно, длинно так посмотрел на Льва Ильича. Да вы, я вижу, устали, больны, что ли? В другой раз поговорим, коль охота будет. Иль вы все равно со двора собрались?

13

Ему было мучительно стыдно, он даже не мог заставить себя разобраться: слышал Костя все эти его жалкие саморазоблачения или это была одна лишь мерзкая фантазия? Он оделся, ему хотелось поскорей отсюда выбраться. Они направились к дверям, но он вспомнил про голодного попугая, сунулся было найти зерно, не мог сообразить, где ему сказали, накрошил хлеба и насыпал прямо в клетку. Потом натянул пальто, и они пошли, как Костя сказал, "со двора".

На улице было холодно, свежесть весенняя, небо ясное голубело сквозь облака, все таяло, звенело, они уж вывернули в переулок...

- А вот и столовая, - сказал Костя. - Вы, как я понял, не завтракали. А у меня мелочишка есть сегодня. Горяченького-то как?

Лев Ильич поморщился. Машу видеть у него не было сил, да махнул рукой ему было все равно.

За кассой сидела другая женщина - в очках, пожилая. "Ну да, сегодня ж с обеда..." - вспомнил Лев Ильич.

Они разгрузили на стол поднос с тарелками, Лев Ильич, и верно, проголодался. Костя чуть поковырял безо всякой охоты. Молчали.

- Скажите, Костя, - Лев Ильич, наконец, отодвинул тарелку, одним духом проглотил теплый кофе - пойло, - что вы имеете против Кирилла Сергеича? Мне это важно. Я, может, плохо разбираюсь в людях. Придумаю что-то, знаю, мол, а как до дела доходит - все наоборот.

- Все-таки интересно? - Костя закурил, сквозь дым щурился на Льва Ильича.

- Да нет, не то чтоб интересно - нужно, - уточнил Лев Ильич. - Знаете, так бывает, помнишь человека с детства, с юности, сто лет, вроде, знаешь, а потом встретишь и все не можешь понять - в чем дело? Кажется, раз ты стал другим, ну и он, стало быть, ту же жизнь прожил за эти годы, а он, меж тем, все это время совсем не на то определил. Поэтому и выходит, что встретились случайно. Меня, правда, тут вон уверили, что случайностей нет, может, оно и нет, конечно, но жизнь совсем разная была у нас, и если верно вы говорите, а я вашей искренности не могу не верить, пусть и заблуждаетесь, но на чем-то же основан весь этот ваш пафос и... отрицание?

- Все-таки тянет понять. Вы не слышали, что ль, меня? Надо ли? Религиозный опыт тем от человеческого, ну, там психологизм, житейская мудрость, то, се тем и отличается, что здесь умом и эмоциями и не возьмешь. Я вам толкую про духовный опыт, озарение... Знаете, что значит, когда завеса разорвется?

Лев Ильич смотрел на него и так ему до боли вдруг себя стало жалко, вчерашнего счастья, уж, верно, никогда не достижимого, с которым так легкомысленно обошелся...

- Ну хорошо, - говорил Костя. - Вы из тех, кому все хочется потрогать, носом чтоб ткнули - при факте хотите находиться... Извольте вам факт. Я с вашей приятельницей - да мы еще в поезде об этом с ней перекинулись, на Рождестве столкнулись в храме. Я ее почему-то запомнил, сам не знаю... - со злостью перебил себя Костя. - Да ладно, не в том дело. Это, как у нас теперь по Москве, мода то на один храм, то на другой. Интеллигенция валом валит, разговор такой концертный: "Вы где на Пасху - у отца Вячеслава? Конечно, конечно, к кому ж еще идти!" Или эдак: "Ну что, мол, это за проповедь, я вот отца Анатолия слушала в прошлое воскресенье - и сравнить нельзя!" И прочее. Так и ходят - то к Анатолию, то к Вячеславу - в кадрили участвуют, пока не станет известно, что кто-то из них проворовался. А он и всегда подворовывал, но им, как и вам, факт нужен, опыта нет, про который толкую - чтоб за руку поймали, вот что нужно. В том и опыт для них.

- Ну а вы-то зачем... тогда? - не удержался Лев Ильич.

- По делу, - отрубил Костя. - Я только по делу бываю, да и это вам, простите, ни к чему.

- Извините, - поспешил Лев Ильич, - вы уж договорите, пожалуйста.

- Еще служба не начиналась, а там так набились - руку не поднимешь перекреститься. Я и вышел... покурить, - сказал Костя с вызовом. - Гляжу, наш приятель - отец Кирилл, тоже выходит, меня увидел, только кивнул и не подошел, а, казалось бы, мог и с праздником поздравить, не один час толковали про разные разности. Тут, смотрю, не до меня - прямо к воротам дует, рясой снег метет. К нему старушки за благословением лезут, он чуть не отмахивается, благословляет, а сам на улицу поглядывает не больно-то благочестиво. Явно кого-то ждет. Ну и подкатывает, верно, шикарная "Волга", дверь отлетает, а из нее, гляжу, глазам своим не верю: собственной персоной Витька Березкин философ такой из нынешних - выпрыгивает, а за рулем ослепительная дама, серьгами звенит, концертное платье шумит из-под шубки. Красивая баба, я потом узнал, жена режиссера, сталинского еще сокола - известный мерзавец. У нее с Витькой большое чувство уже три месяца...

- Березкин? - с недоумением спросил Лев Ильич. - Виктор? Да я его хорошо...

- Знаете? Как же, известная фигура, автор громких статей, в которых математически доказано, что Достоевский был атеистом, вольтерьянцем и неосознанным предтечей большевизма. Да ладно статьи, мало ли что пишут, вот он мне как-то доверил свое открытие о заповедях блаженства - тут есть о чем задуматься! Надо, говорит, на арамейский текст взглянуть, перевод явно неправильный, вольный: блаженны нищие - запятая, а то, мол, мракобесы запятую от человечества скрыли, а там все наверняка точно и справедливо - нищие, обездоленные - они и блаженны! Как же, он человек либеральствующий, прогрессист. Да что я чушь эту повторяю, нормальное помрачение рассудка...

- Неужели Березкин? - все не мог успокоиться Лев Ильич.

- Кто ж еще? Ваш приятель юности - православный священнослужитель его под белы ручки вместе с великосветской дамой и ведет в храм, толпу раздвигает, хлопочет, то вперед, то назад забегает, мне даже любопытно стало, следом протискиваюсь. Он их прямо на клиросе и устроил, только что кресла не вытащил. Бедные старушонки - апостолы нашего православия, единственная надежда! - они только рты беззубые пораззявили. А я плюнул, да и пошел оттуда.

- Что ж это? - спросил Лев Ильич.

- То-то и дело, что? Случайный факт, свидетельство слабости, суетливости, корысти, в конечном счете, коль вы всего лишь на одном факте хотите застрять, а соображать вздумаете - явление закономерное, естественное свидетельство того, что иначе и быть не может... Ну может ли святыня помещаться в блудилище? Ну а не блудилище ли, когда священник заражен корыстью и мирской суетой? Мне, значит, вам объяснять не нужно, кто такой Березкин - знаете? Ну как, можно ли после этого к тому отцу Кириллу обращаться за благодатью? Вот вам, раз уж вы считаете абстракцией разговор о наушничестве и разврате в храмах, самый, можно сказать, обыкновенный, банальный, будничный факт, в котором раскрывается такое море безбожия, будто видишь - и не через Тусклое стекло, а ясно, как в волшебном фонаре, всю эту цепь, завязанную еще в раннем русском средневековье, когда Божьим начали торговать в розницу и оптом - кесарю все отдавали, а уж там дальше пошло: кесарем и городничего почитали, и квартального - да те хоть в Бога верили, а тут и до секретаря райкома докатились, до уполномоченного! Если всерьез будем искать виновного в том, во что Россия превратилась за последние полвека, обернулась Архипелагом, то не ошибемся, когда все это и припишем русской Церкви, начавшей с духовного соблазна цезарепапизма, с радостью предоставившей все светским властям - мораль, культуру, науку, на все было наплевать, лишь бы ее не трогали и сребролюбию не мешали. А что там оставалось, как было не взрасти ничтожному нигилизму на той без благодатной почве, чему еще произрастать? Или вам дальше протянуть ту атеистическую цепь к толстовскому морализму или к большевистскому лицемерию? Может, живописать как сооружалась да рухнула та Вавилонская башня? Что ж, скажете, не Церкви в том вина, что народ оставили без благодати, сначала на стерляжью уху разменивали, а потом на рабскую участь молчаливого соучастия во всех кровавых преступлениях? Может, мне вам фактов подбросить, если до них горазды, или, как раньше говорили, анекдотов? Про то, скажем, как горящий неофит приходит сегодня в храм на исповедь и вдруг лицом к лицу сталкивается со школьным, самого низкого пошиба злобным атеизмом, или как в крещении над женской наготой потешаются? Да не об отдельных мерзавцах и корыстниках идет речь, вот история-то про отца Кирилла пострашнее будет, потому что и не ловится. В том и дело, что пока не проворуется, все, вроде бы, нормально: храмовое благочестие на высоте, богослужение ведется, что еще надо? Да и какое там благочестие смешно говорить про это! Что они, заповеди, что ль, пытаются выполнить? Только и разговору про седьмую - самую модную: можно, мол, с бабой переспать или нет? Посты, что ли, соблюдают, общая молитва у них дома - утром, вечером, со Христом, что ли, в сердце живут? По мне так Березкин лучше - не придуривается, живой человек по крайней мере: привел бабу, вроде как в цирк, развлечься, потом в ресторан, а там уж судя по обстоятельствам!.. А верующий, тот шагнет за церковную ограду, как у отца Кирилла окормится, что ж он, по-вашему, остался христианином, утвердился, все ему отпустили, разрешили? Вот он и шагает из одного блудилища в другое, не поймешь, где гаже. По мне, так в церковной ограде, где благодатью торгуют, которой и нет давно. Отказались от Христа, продали Его в семнадцатом году, откуда ей взяться, благодати - из сталинской хитрости, что ли, пооткрывавшего церкви для своих мудрых расчетов? Да их в любую минуту с патриаршего же благословения обратно позакрывают, складами сделают! Или из духовной академии, где штампуют пастырей, как уполномоченных по хлебозаготовкам? Да ну, и говорить про все это неохота, в зубах навязло - все слишком ясно...

- Не верю я вам, - сказал вдруг Лев Ильич. - Не верю. Когда так, а теперь мне ясно, что так, тогда и совсем ничего нет. И святых ваших нет, и Воскресения не было.

Костя как споткнулся, спичку зажег прикурить, да и забыл про нее, такого воздействия своих слов он, верно, никак не ожидал.

- Не по зубам орешек? - спросил он, отбросив спичку, обжегся, видать.

Перед Львом Ильичем как кинематографическая лента прокручивалась, мелькали все эти его последние три дня: он увидел себя в поезде с Верой, этим Костей, бабкой с девочкой, упивающимся завлекательным разговором, в церкви, вспомнившим маму с ее иконкой, ужас, встретивший его дома, и как он оттуда бежал, позабыв себя, как уцепился за Веру, в этом, вон, доме с попугаем, уставившимся на иконы, в нелепом тазу очутился, как потом подвернул ногу - и покатился, вот и сидит здесь...

- Не по зубам, - подтвердил он. - А коль, верно, цепь существует, которой мир Адамом завязан, или еще до того, когда твердь, звезды и всю живность создавали, к которой потом ковалось звено за звеном - через Авраама к Матери Божией, к святым, если ее конец сегодня в руках у отца Кирилла - что ж я, смогу поверить в нерасторжимость той цепи, ежели хоть в одном ее звене усомнюсь? Хоть в одном, самом маленьком - всего лишь в связке? Нет тогда никакой цепи - и шести дней не было, и Адам со змием - пошлая сказка, и облако на горе с Моисеем - бездарная метафора, да и Церковь на лживом камне, изначально освещенная предательством Петра, вся проникнутая корыстью и трусостью... - не хочу!

- Погодите, Лев Ильич...

- Нет уж, я вас наслушался, Костя, а с меня довольно. Да чего там, вы мне только что сами объяснили? Но у вас почему-то логики хватает отрицать благодать и поносить сегодняшнюю церковь, а дальше пойти смелости, что ль, недостает или своя корысть - куда ж тогда вам деться со своим избранничеством? Больно все ловко, любое сомнение объяснимо - слабостью ли греховной, бесом ли изворотливым, Промыслом - диалектика, отточенная за две да еще за шесть тысяч лет до того. Промысел! Иван Грозный прибрал патриарха к рукам - Промысел, Петр вовсе с патриархом покончил - Промысел, большевики опять посадили кого вздумается - снова Промысел! Да почему Промысел, а не политиканство, всего лишь выгодное в конкретный момент? А если так, и благодати этой в русской Церкви нет и быть не может - да откуда ей, верно, быть, если священники жулики иль нет, не все ли равно - они ж теми епископами рукоположены, а те точно, выходит, казнокрады, поставлены чекистами, и уж патриарха они - тут и сомнения нет, правильно я вас понял? - не Божьим же жребием избирают? И не наши, не нынешние - пусть бы их! - а еще с тех самых пор, при царях, по собственным соображениям поставивших их ко святому престолу... Только ложь и обман кругом, понял уж я, дошло до меня. Спасибо вам, просветили. Зачем мы будем друг перед другом хитрить - не верна, что ли, логика? Нет никакой цепи, теперь-то нам дано потрогать ее сегодняшние звенья - они все трухлявые, а коли бы могли так же, руками, и прежние пощупать, так и те такими же оказались бы? Почему ж т о м у преданию должен верить, когда в этом усомнился? Да хорошо бы усомнился, надежда была б, что ошибиться могу - а тут уж все доказано математически. Да и слишком стройно получается: младенчика в клочья разорвали - так надо, евреев перерезали - правильно, еврейскими руками пустили русскую кровь - еще вернее! И Дахау правильно, и Колыма верно, и Лубянка на пользу, и наш священник во храме в облачении да с крестом на пузе - и он правильно, что соглядатай - к очищению! Да не много ли, что останется? Почему я, с какой стати должен верить во всю эту мерзкую, кровавую бессмыслицу? когда теперь уж и на себе проверил - почему меня Бог не остановил, от себя самого не защитил, на другой... да в тот же день и изгадил - там же, в том самом месте, где и молились, и ангелы сослужили, и лампадка - дунули на лампадку, и нет ее...

Костя опять верхом сидел на стуле, подмигивал косым глазом, губы у него раздвинулись в блудливой улыбке, под усами зуб блеснул тусклым золотом: "Вроде не было у него золотого зуба?" - успел подумать Лев Ильич.

- Давай, давай! - ухмылялся Костя. - Ты еще про Суламифь позабыл, про Матерь Божию подробности, про архангела Гавриила, да про монахов - говорят, в женский монастырь прокапывали подземный ход...

- Зачем мне ихние мерзости, по мне, своих, что ли, мало? - Лев Ильич развеселился, у него уж ни печали, ни надрыва не было - опять все стало ясно, вот и хорошо! - Хочешь, сюжетец изложу, - влетело ему в голову, - пальчики оближешь? Да вижу, что хочешь, небось, не обманешь!..

- Давай, давай! - веселился Костя, - эко тебя разобрало, - люблю таких горячих, которых только с горушки подтолкни, а там и не догонишь.

- Попробуй! Ясное дело не догонишь, куда там, мы, евреи, народ избранный бегать горазды.

- А ты ж еще недавно говорил, что русский, ну, то есть, все о России хлопотал, переживал за нее?

- А кровь-то? - брякнул Лев Ильич, да и на что уж с той горы пятками сверкал, дух захватывало от собственной смелости, а содрогнулся, но все равно было! - Еврейская кровь, коль еще не разжижена, погорячей будет, где прольется, цветы вырастают - то-то от них и ваш брат, как от ладана, шарахается - не какой-нибудь другой водице чета! Здесь что ни гений - Моисей ли, Эйнштейн - найди-ка еще кого другого?

- Эко тебя разобрало, - чуть даже нахмурился Костя.

- Не нравится? Ну да, еврея, в лучшем случае, можно жалеть. А если они, верно, избранные? Да ладно, шучу - кем избранные? - смех один... Ну хочешь сюжетец, наш, чисто православный, безо всякого еврейства?.. Ну хочешь-не хочешь, а слушай. Меня как-то приятель, да не очень давно, пригласил на свадьбу: венчанье было, они только крестились до того, и прямо все как у больших, крамольным неофитством не пахло, сплошное, как ты говоришь, храмовое благочестие. Да. Я в церковь опоздал, прямо к столу поспел - в ресторане гуляли свадьбу. Кабинет, большой стол, гостей, правда, не очень много, тщательно отбирали, я один нехристь случайно оказался. Ладно. Невеста в белом, он в черном с цветком в петлице, рядом шаферы, крестные - два отца, две матери - может и молитва была перед тем, как шампанским хлопнули? Красиво. Разговор такой, пока не подпили, приличествующий моменту - благочестивый. Ну я влетел, на стул плюхнулся, выпил, осмотрелся - мамочка моя, я ж их всех, как облупленных, знаю! Шафер, тот что подле жениха строго так сидит, еще, видно, свой подвиг в церкви переживает - руку венцом-то оттянуло, я ж точно знаю, с той невестой года два до того так сладко погуляли в охотку. А счастливый женишок с ее крестной матерью все в жмурки играли, красивая баба, между прочим, я и то думал... Совпало это или они специально подбирали, не знаю. Но и этого мало. Я выпил, пригляделся, мне на что - в ту пору я к этому так очень-то не присматривался, гляжу на его, жениха, крестную, мне это все постепенно соседка по столу объяснила, кто с кем в каком родстве состоит, да не все, разумеется, там еще, верно, и другие комбинации, кабы знать... Ну ладно, глянул я, значит, повнимательнее на его крестную, тут уж и меня затрясло. Сначала не узнал - где, думаю, я ее, голубушку, видел? Вспомнил! Я ведь тебе уже рассказывал про бардачок в коммунале - она и есть сердешная, да не та - сестренка, а другая, там же и тот женишок был, и комната его, он и банк тот держал с десятками: мы ему, а он уж, не знаю как, с ними делился каждой или разный гонорар. Та самая, постарше, самая главная была, распорядительница. Как уж она ему в крестные попала, где его крестили - не знаю, может случайно подвернулась - надо ж для процедуры, или с собой привел, вроде меня, из сентиментальности...

- Н-да, - у Кости даже смятение углядел Лев Ильич.

- Что, - веселился Лев Ильич, - не по зубам орешек? Не все тебе меня озадачивать!

- Действительно, - пробурчал Костя,- быстро вы, евреи, бегаете, за вами не угонишься. Которые с горы, я имею в виду. На гору-то потише взбираетесь.

- Ага! - смеялся Лев Ильич. - И ты, оказывается, грешишь антисемитизмом, вот уж не думал, что и у вас там? Нашел все-таки чем уколоть!..

- Тут согрешишь, - Костя надулся. - Не люблю, когда меня кто обскачет... Что ж ты теперь делать будешь? - у него левый косой глаз злобно сверкнул, крестик-то висит на пузе?

- А что с ним делать? - Лев Ильич вдруг такую ненависть ощутил к Кириллу Сергеичу, впервые его так опалило, даже запеклось внутри, голос его вспомнил вдумчивый. "Кирюша! Вот кто во всем виноват!" Он уж руку запустил под свитер, расстегнул рубашку, нащупал, рванул, но цепочка оказалась крепкой, в шею врезалась...

Он от громкого голоса - постороннего - поднял голову.

- Поели, так освобождайте место, вон очередь ждет. Перерыв, понимать надо, а у нас столовая - не ресторан, дома поговорите.

Перед их столиком стояла пожилая кассирша, очками поблескивала.

- Сейчас пойдем... - сказал Костя. - Вы больны, Лев Ильич, опять побледнели. Я думал, вы покрепче. Конечно, когда в голове каша, трудно слышать правду...

Лев Ильич вытирал пот, болела шея, цепочка, видно, глубоко врезалась. Он перевел дух и тут вдруг так явственно, ясней, чем только что, когда Костю усмотрел верхом на стуле, увидел ту хрупкую соломинку, в пальцах ощутил. Вот она откуда ненависть! - и врдуг так отчетливо услышались им слова отца Кирилла, вспомнившего вчера слова Макария Великого. Лев Ильич перевернул те слова в уме: от сластолюбия! От него малодушие, от малодушия - уныние, от уныния - презрительность, от презрительности - ослабление, от ослабления леность, от лености - жестокость, от жестокости - неверие, от неверия гордость, от гордости - гнев. А от гнева и ненависть. "О что-то уж непременно преткнетесь..." - как напророчил отец Кирилл. Да не о что-то - обо все сразу!

Он обеими руками держался за соломинку. Она все явственней хрустела под пальцами.

- Откуда вы, Костя, взяли, что на том камне надо соорудить новую церковь Святых, а эту сгнившую отринуть? Как Он мог сказать об этом, хоть и явился вам, если и в это я поверю, когда нигде - или я ошибаюсь, не знаю? - такого не сказано? А разве может Он сказать что-то столь принципиально иное, вон, и у Достоевского Спаситель в том каземате Инквизитору и слова не промолвил, всего лишь и сделал, что его поцеловал. Когда Он скажет Слово - Оно уже страшным Судом явится, не так разве? Может, тогда надежда есть, если не так, то, значит, не та цепь, что от Адама до отца Кирилла, а ваша сплетена из придуманных - корыстных ли, для самоутверждения - но лживых звеньев...

14

Ему открыла дверь Вера. Было уже поздно, темно, опять пошел мокрый снег, он продрог и его познабливало. Весь день был темным провалом в душе: не он словно, а кто-то сидел за него в редакции, кому-то звонил, даже спорил о каких-то проблемах - убей его, никогда б не вспомнил, о чем. И не то чтоб он о чем-то другом, как утром или третьего дня все думал, двумя жизнями жил сразу просто исчез, растворился в той черной пустоте, пропал.

Вера прижалась прямо к мокрому пальто, волосы щекотали лицо, а он было совсем забыл про нее. Он уж и домой хотел вернуться, и еще куда-то переночевать, наверх не было сил подняться, ноги сами его сюда притащили. Он ощутил вдруг невыразимую нежность к ней, так доверчиво прижавшейся к нему. "Нежность повыше будет качеством, чем страсть, - мелькнуло у него, - там один животный эгоизм, все о своем, для себя, и в том, что отдаешь - всего лишь освобождаешься от ненужного тебе, а тут о другом же плачешь, себя готов отдать, нежность - это всегда добро, исходящее от тебя, а потому она и не опустошает, наполняет скорей..." Ему сразу стало легче от этих мыслей, но он не успел додумать, услышал Верин шепот.

- ...хорошо, что пришел, я боялась, тебя не увижу, мне домой нужно мальчик заболел...

Они прошли в комнату Маши. Она сидела за столом в очках над раскрытой книгой, казалась постарше и совсем другой.

- А мы уж беспокоились - забыл, что ль, дорогу?

Тихая была комната. Низкий абажур освещал только стол. Углы затаились в темноте покоем. Он опустился на тахту.

- Ты что это такой бледный, в пятнах? Не заболел? - спросила Маша, сняв очки, вглядываясь в него. - Поставь, Веруша, чайник, я тебя сейчас малиной отпою - простудился?

- Что читаете? - спросил Лев Ильич, вытянув усталые ноги. А еще, дурак, приходить сюда не хотел!

- Люблю это место... Дочитаем, Веруша придет - перед постом хорошо.

Вошла Вера, лоб ему пощупала.

- Да он горит весь! У вас нет градусника?

- Спасибо, ерунда это, со мной бывает, - он боялся теперь, что она опять выйдет.

- Веруша, теперь ты, - сказала Маша, - дочитай главу.

- А может, не стоит? - Вера все глядела на Льва Ильича. - Он еле сидит...

- Нет, отчего ж, - Лев Ильич толком и не понял, что они собираются читать, передают друг другу. - Я с интересом, а потом, верно, от чаю не откажусь продрог.

Вера взяла книгу и наклонилась над ней.

- С того места, где остановились?..

Лицо ее было в тени, свет падал на белые листы книги, чуть ослепляя Льва Ильича, листы казались совсем чистыми. Он закрыл глаза.

- Сегодня четверг, - сказала Маша, - стало быть, ровно через сорок девять дней будет Великий Четверг. Вот это место и читают...

"...Когда настал вечер, Он приходит с двенадцатью. И когда они возлежали и ели, Иисус сказал: истинно говорю вам, один из вас, ядущий со мной, предаст меня..."

Лев Ильич вздрогнул и открыл глаза: что это, почему, откуда они знают, опять случай?.. Вера читала тихим, ясным голосом, а слова жили сами по себе, произносились в его душе.

"...Они опечалились и стали говорить ему, один за другим: не я ли? И другой: не я ли? Он же сказал им в ответ: один из двенадцати, обмакивающий со мной в блюдо. Впрочем, Сын Человеческий идет, как писано о Нем; но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается: лучше было бы тому человеку не родиться. И когда они ели, Иисус, взяв хлеб, благословил, преломил, дал им и сказал: приимите, ядите; сие есть Тело Мое. И взяв чашу, благодарив, подал им; и пили из нея все. И сказал им: сия есть Кровь Моя нового завета, за многих изливаемая..."

Лев Ильич был так напряжен, что казалось, вот-вот что-то надорвется в нем, лопнет со звоном, он знал теперь этот случай, это были к нему слова...

"...Истинно говорю вам: Я уже не буду пить от плода виноградного до того дня, когда буду пить новое вино в Царствии Божием. И воспевши пошли на гору Елеонскую. И говорит им Иисус: все вы соблазнитесь о Мне в эту ночь; ибо написано: 'поражу пастыря и рассеются овцы'. По воскресении же Моем, Я предварю вас в Галилее. Петр сказал ему: если и все соблазнятся, но не я. И говорит ему Иисус: истинно говорю тебе, что ты ныне, в эту ночь, прежде нежели дважды пропоет петух, трижды отречешься от меня. Но он с еще большим усилием говорил: хотя бы мне надлежало и умереть с Тобой, не отрекусь от Тебя. То же и все говорили..."

Льву Ильичу казалось, он уже не дышал.

"...Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам своим: посидите здесь, пока я помолюсь. И взял с собою Петра, Якова и Иоанна; и начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь, и бодрствуйте. И отошед немного, пал на землю и молился, чтобы, если возможно, миновал Его час сей; и говорил: Авва Отче! Все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты. Возвращается, и находит их спящими, и говорит Петру: Симон! Ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час? Бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение: дух бодр, плоть же немощна. И, опять отошед, молился, сказав то же слово. И возвратившись, опять нашел их спящими: ибо глаза у них отяжелели, и они не знали, что Ему отвечать. И приходит в третий раз и говорит им: вы все еще спите и почиваете? Кончено, пришел час; вот, предается Сын Человеческий в руки грешников; встаньте, пойдемте: вот приблизился предающий Меня..."

- Стойте! - закричал Лев Ильич. - Не нужно, не могу я больше!..

Он стоял у стола, облокотившись на него обеими руками, смотрел на раскрытую Книгу и двух женщин, испуганно глядевших на него снизу вверх...

- Простите меня, - опомнился он. - Простите за все. Простите. Простите...

Он сел, упал на стул, уронил голову на стол и заплакал. Он плакал горько, как ребенок, как только в детстве с ним было, когда все казалось таким навсегда неутешным, будто за этим - чего не дали, потерял, отняли, обидели, не сумел, не смог - и кончается все совсем. И те слезы не приносят утешения, облегчения, сладости - это уже конец, уже ничего нет и быть не может - что еще там осталось за этими: "не дали", "потерял", "отняли", "обидели", "не сумел", "не смог"?..

- Что с тобой, Лев Ильич, родной! - вскинулась Вера.

- Погоди, Веруша, оставь его, - сказала Маша. - Пойду-ка я чаек заварю да малины...

Он ощутил ее руки у себя на затылке, пальцы, перебиравшие ему волосы нежные, легкие, совсем очнулся, и тут ему стало мучительно стыдно. Он встал, пошел в ванную, умылся, не сразу решился вернуться.

- Лев Ильич, где ты там? Чай на столе...

Они сидели втроем вокруг стола, под абажуром - только и было светлое пятно в комнате, подчеркивавшее ее тишину. "Господи, какие мы все разные!" подумалось ему. Чего только не было с ним сегодня, с тех самых пор, как он ее обнимал, а что у нее, с ней произошло? - никогда того и не узнать. Это какой нужно обладать пустой самоуверенностью, чтобы полагать, что знаешь все про другого - встретившегося тебе или даже с кем прожил жизнь... "Да я и себя не знаю!.." Это все самое поверхностное, внешнее, ничего не стоющее знание, чем мы соприкасаемся, как какие-нибудь простейшие, членистоногие, это все эгоистическое для себя знание - чем он повернулся к тебе, для тебя, столкнулся с твоим, он только в этом тебе и открывается, а какая его часть тобой занята, может, самая малая, случайная, ему и вовсе не нужная. Ну что мы знаем о другом, кроме того, что он нам сам про себя сказал? Это верно, тот мальчик передал ему Костины слова. Но то разве Слово, это всего лишь скорлупа истинных слов, которыми бы заговорила душа, если б ничем внешним и поверхностным наша плоть не жила. Ничего б не боялась, ничего не хотела, ничего для себя не искала бы... Ну да, поправил он себя, это когда любви нет, когда отношения, действительно, случайные, корыстные ли, добрососедские всего лишь, а любовь другое, она тебе нутро выворачивает, потому и нежность подороже страсти, та тут же сгорает и только... Что я знаю про нее, хоть и все пересказала - сюжет лишь, сам ведь и не вспомнил за целый день, а в какую она сегодня бездну заглядывала, а если нет - ну тогда, может, еще страшней?.. - мелькнуло у него. Вот и мальчик у нее захворал, а сидит здесь, мне сопли вытирает. Да и Маша эта - и "компот" в столовой, и лихость - разве не внешнее, где они там смыкаются с этим домом, с тем, что наверху, и эта вот Книга... Он взглянул на Евангелие: "...вот, приблизился предающий Меня..." - услышал последние слова, прочитанные Верой... Господи, подумал он, чего стоит вся та сегодняшняя сокрушившая меня логика, горы фактов рядом с этим - это немощная плоть, это она похотствует на Духа, почивает, когда надо бодрствовать, а в этой постыдной немощи и не такое может таиться... "Я еще про Суд недоумевал - вот он Суд и есть то Слово..."

- Я хорошо сделала, что вчера уехала, - сказала Маша, - там без меня уж и не знаю, что бы произошло. Правда Льва Ильича не уберегли - за тобой глаз да глаз нужен, надо ж, простудился, как маленький. Это, может, еще с третьего дня у тебя простуда, с тех пор, как пришел ко мне замерзший и "компотику" отведал...

Лев Ильич молчал, обжигался чаем: того ему никогда не узнать - хорошо ли она сделала, если б не уехала - все б не так было? Опять случай или о н бы его все равно достиг, не тут, так в другом месте, как бы он уберегся, когда навстречу бежал с такой радостью, ничего не слыша, не замечая, он теперь, задним умом все начал вспоминать и подсчитывать.

- Это у меня такая родня есть, уж и не знаю - дальняя, ближняя? продолжала Маша. - Жена моего мужа-покойника, первая то есть его жена и ее отец. Ну я их давно знаю, еще до него, а как про то, что он там умер, стало известно, они раньше моего узнали, ну я и пришла к ним: старик больной, она тоже тогда совсем была плохая, как дети малые. А вчера особенный день, это они каждый год отмечают. То есть, старик отмечает. Так заведено... Он хороший был художник - Глеб, наверно, очень хороший. Будет время, вот Игорь приедет - мы вам покажем, ежели будет охота. Здесь-то мало, основная часть у нее, мы с ним только и прожили пять лет. Что при мне наработал. Хотя не так уж и мало, а там - все. Теперь Европа открыла нашу живопись, ездить стали к нам в Россию за иконами да за картинами, а при нем мало кто и знал, что происходит по московским закоулкам. А теперь прознали. Я вчера приехала, а там идет скандал - страшное дело. Только передо мной ушли два иностранца. Не знаю, что они им предлагали - она-то, Лариса, хотела, видно, продать. Так кричала: все равно, мол, тут все пропадет, сгниет, мы, мол, подохнем - все растащат, пожгут, а там сохранится, в музей попадет. Это иностранец в какой-то музей французский, что ли, предлагал сразу все купить, выставку обещал и уж не знаю чего. А старик не дает. Я, говорит, их знаю, жулики, спекулянты, никакой не музей, они их на базаре за свои доллары будут торговать. А он, мол, для нас писал, никогда ничего не продал, он, верно, ничего не продавал, правда, тогда и некому было. Писал да за шкаф ставил. Старик кричит: "Внуку оставлю!" То есть, Игорю моему, он его любит, признал. Я, говорит, дождусь, когда наш музей купит. Едва ли, конечно, дождется, ему уж под восемьдесят, да как я понимаю про это, дай Бог, чтоб Игорь того дождался. Не знаю, кто тут прав. Но раз Глеб про это ничего не сказал, я б тоже не продала. Ну чего мы будем все им отдавать - сами с чем останемся?..

Лев Ильич поднял голову: в темноте трудно было понять, он и в прошлый раз отметил, что живопись настоящая - что там? Маша повернула абажур, тень качнулась, открылась картина: он угадал прямоугольник стены, серая, шероховатая - часть храма, что ли? Неба не видно, стена уходит вверх, и тут из нее начал выплывать крест, едва намеченный - и не горит, не сияет, или не видно при таком свете? - выступает из стены - розовый он, что ли? просвечивает...

- Сейчас не смотри, - сказала Маша, - днем нужно. Это первая наша картина. Я тогда к нему пришла, он ее писал. Ее только и повесил. Очень меня тогда любил, а может, нет, кто его знает, но с тех пор и висит... Ну про это другой разговор, долгий. А вчера старик меня как увидел: вот, говорит, все ей отдам, она законная наследница - не тебя, ее он любил, у нее сын, мой внук. Совсем с ума стронулся - дочке такое слышать. Я уж как их развела, успокоила, не помню чего и говорила. Старик удивительный. Конечно, ей тяжко теперь с ним, и всегда было тяжело, еще когда я молодой девкой к ним в дом ходила - к старику. Они тогда не там, тут вон, не очень далеко и жили. Я у них убирала - квартира была, а жил один, дочь здесь, с Глебом, они бездетные. Старик тогда только на пенсию вышел. Он - знаешь кто? Надзирателем служил в лагере, да, да, в вохре. То есть, сначала он заключенным, потом ссыльным был - из тех еще, нэпманов. Старая посадка, его в конце двадцатых годов взяли, он и остался в лагере, как срок вышел - небольшой, лет, может, пять отсидел. Но это теперь кажется небольшой, когда по семнадцать-восемнадцать сидели, а так тоже - отбудь пять-то годков. А он чудной человек, законник такой. Как посадили, он свою жизнь вычеркнул, все позабыл, друзей, родных - все вычеркнул из памяти. В лагере - это мне еще Глеб рассказывал, когда срок вышел, в вохру пошел из такого зловредства, над собой, что ли, издевался? Чтоб себе досадить. Он так еще, вроде, думал: если, мол, там по справедливости, чтоб закон соблюдать - и все, тоже, мол, можно людям принести пользу. Я это не объясню, не умею, хотя его знаю, поняла. Он понимаешь, нэпман был, их сперва разрешили для своей хитрости, чтоб использовать, а потом с ними и покончить. А он считал: раз, мол, я живу в этом государстве, то и обижаться нечего, нужно только законы соблюдать, а если я их хитрость не понял - мне поделом. Все равно надо соблюдать, пусть они самые волчьи будут, те законы, но тогда все будет верно, по справедливости. Он только никак не мог понять, хоть навидался, куда уж еще, что тут вовсе нет никаких законов, хоть святых поставь возле тех законов ничего не выйдет. Какие законы, когда одна бумага, на которой они отпечатаны вот и вся им цена, да и та подороже стоит. Он и начал было там, в лагере, где уж такое творилось, выполнять все инструкции. Сам-то освободился, не знаю, как он выжил - и на общих, и с блатными, и с начальством не угодник, не доносчик исполнитель, служака. Он и надзиратель такой был - ненавидели его люто за эту его никому не нужную "справедливость" - и заключенные, и начальство. Долго он не продержался, конечно, но успел сам уйти. Там как раз и вышла история, оттуда этот юбилей, дата... Ты согрелся хоть чуть?.. Давай, еще чайку, первое дело при простуде - чаю побольше, лучше водки...

Лев Ильич откинулся на стуле: где он, что это он слушает - книгу ему читают, бывальщину какую рассказывают, он-то здесь причем? Но в том-то и дело, как ни странно, что было "причем", и не потому, что и ему есть что порассказать, и лагерь, хоть краем, но крепко его зацепил, да уж такой "край"! - но тут совсем другая была сторона, с его жизнью никак не соотносимая. Тут настоящее, реальное... "А у меня придуманное, что ли?" Какая ж придуманная, когда те же сроки - да побольше, повыше, та же проволока? Или другим, меняющим все дело, тут было то, что те сидели, а эти сначали сами сажали, пока их же самих не замели, оттого и весь поворот другой и путаница? Та жизнь настоящая, книгой кажется, бывальщиной, а его - придуманная, сконструированная из чего-то мертвого, она-то, и не существующая на самом деле, всегда и воспринималась реальностью - так, что ли? Потому и чувствовал Лев Ильич этот разрыв, и сам жил какой-то вымороченной, ненастоящей, сочиненной жизнью. "Но все-таки какие т е люди, а какие э т и?"- спросил он себя. Почему там, при всей чудовищности, несообразности, кафкианском ужасе - реальность, а тут привычная обыденность выходила призрачностью?.. Ох, темно, смутно тут все для него было, не понять еще.

- ...Он служил в женском лагере, старик мой, - услышал Лев Ильич голос Маши, - тогда уж разделили. И там в одном бараке - попадья. Молодая еще женщина, красивая, хоть измученная, конечно, но необычайной святости человек. На что кругом было зверье, а в женском лагере, может, особенно - блатняшки, там в бараках такое творилось, а от нее как отскакивало, и смотрела, а ничего не приставало - не видела. Она только молилась о своем сыне, оставленном на воле и потерявшемся где-то. И ее не трогали. Там один полез было - мужской лагерь рядом, хоть и проволока, и собаки, а купить кого хочешь можно - его бабы в бараке чуть не разорвали. А наш-то к ней, видно, чувства питал. Он старик наш - скрытный человек, ничего не добьешься. Я это уж потом, не сразу, а постепенно узнала. Сначала он ее все придирками допекал, хоть она ни от чего не отказывалась - любую работу и за других выполняла: и барак убирала, и параши, и на повале даже. Его и проняло, да еще от нее несомненная святость исходила. Он, другой раз, просто так, без всякого дела в тот барак - на нее чтоб только посмотреть. Никогда меж ними и слова не было сказано. Но все равно - женщина, она, видно, его поняла, угадала. Вот раз и попросила - один только раз за все время - чтоб на работу разрешил не выходить. Тот его волчий закон нарушить. Мне, говорит, панихиду надо отслужить. Он сначала ничего не мог понять: какую панихиду, о ком? Она ему и сказала: обо мне, мол. Мне над собой панихиду надо, потому что помру, срок вышел. Они и были вдвоем. Она в таком загончике - вагонка на четверых отгорожена была в том бараке. Три ее товарки блатняшки, ушли с утра, на работу их погнали, лагерь где-то на Урале, лес валили. А еще через день они совершили побег - втроем и ушли. Совместный был побег - с мужским лагерем. К ним в вагонку ходили воры из другой зоны, к своим марухам, те к ним, их и вохры - все боялись. Они вместе с ними и ушли - не знаю сколько было мужиков, но этих из женского лагеря трое. Уйти-то они ушли, да одного вохровца прирезали - не то он их чуть не накрыл в последний момент прямо в бараке, не то давно его участь была решена - может мстили за что. Только обнаружили его с ножом в боку в той вагонке и эту попадью. Чего думать: она, мол, и знала, и уход ихний прикрыла, и убила. Может, могла и защититься, не знаю, только ничего не стала говорить. Чего, мол, меня пугаете, что расстрелять можете, только радость - оттуда сыну молитва скорей дойдет, а срок прибавите - велика разница, когда жизнь вечная или смерть вторая тоже, мол, вечная, а тут еще десять, пятнадцать, ну двадцать пять лет. Что ж я стану сравнивать, чего ж я буду наговаривать на других, помогать людей ловить, грех такой брать на душу... Старик наш приходил к ней в карцер, или в БУР'е она уж сидела. Она ему одному сказала, что ни в чем не виновата, да это и так, верно, всем было ясно, что ничего не знала о побеге, те с ней не делились, тогда только и поняла, когда все перед ней разыгралось. Просила сына разыскать. Расстреляли ее - не зря себя отпела. Этот вот день он позабыть и не может, какой уж год.

- Это он, то есть, ну да... старик ваш все вам и рассказал? Это правда?.. Значит, предчувствие? - нет, не мог Лев Ильич такие вещи понимать.

- Не предчувствие, - сказала Вера и поднялась, - это святость. Там все по-другому бывает... Конечно, святость... Я пойду, поздно... Вы б знали, как мне уходить не хочется...

- Иди, иди, - сказала Маша, - ребенок болен, чего сидеть. А я за ним пригляжу. Аспирином, да еще малиной напою там наверху.

Лев Ильич встал, но у него, верно, поехала голова, ноги как ватные: "Неужто вправду заболел?.."

Вера прижалась к нему и на Машу не посмотрела, крепко поцеловала в губы. Он ее проводил до дверей. Она, видно, еще хотела поцеловать его или что-то сказать, передумала, кинулась в дверь...

- Ушла? - Маша собирала посуду. - Совсем, гляжу, плохо мужику.

- Тяжко, - сказал Лев Ильич. - Грех жаловаться, жив, здоров, а ты вон какие чудеса рассказывала, куда мне. А так крутит - не знаю, за что? Да нет, знаю, сил только нет.

- Да я вижу, крепко тебя забрало... Не нравится мне... эта твоя, прости уж... ровно б и дело не мое. Какая-то порча в ней - не пойму, какая, а есть порча. Не верю ей.

- Да что вы? - изумился Лев Ильич. - Она хорошая, добрая да...

- Ласковая? Вот они такие и есть - ласковые... Ну что я тебе, коли любишь. Так ты и мне не чужой... Знаешь, Лев Ильич, какой я тебе дам совет. Ты с нашим Кирюшей поговори: ты к кому пойдешь исповедаться?

- Исповедаться?.. Да... я и не думал еще...

- Как, то есть, не думал? После крещения поскорей надо причаститься, тут опасно. Что ты - крестился, да не причастился? Ты знаешь, как нечистый силен, тут на свои силы нельзя рассчитывать, мало ли что может случиться. Ну что ты думал-не думал! Вот завтра или через день приедет - сразу и иди к нему.

Лев Ильич растерялся. Ему и в голову не приходило, что еще и это предстоит. Правила какие-то. Да нет, понял он вдруг, не правила - жизнь целая.

- Ты знаешь, - сказала Маша, - я его давно, ну может, двадцать лет знаю, мальчонкой был, никакой не священник, привыкла, - но все равно ему верю, он благодатный человек... Он ведь и есть... той попадьи сын.

- Какой попадьи? - не понял Лев Ильич.

- Я же рассказывала тебе только что.

- Той - в лагере расстрелянной? - потрясенно спросил Лев Ильич.

- Мы на том и познакомились... - Маша опять села к столу, закурила сигарету. - Никак не отстану курить, а надо бросать. Сердце болит. Постом давай вместе бросим?.. Ладно, ладно, испугался. Ты, смотрю, смурной, болен, что ли, правда? Вижу, болен, но у тебя еще что-то. Нет, нет, я тебе серьезно насчет исповеди-причастия. Я теперь твоя крестная мать - отвечаю за тебя.

- Так что ж... отец Кирилл? - спросил Лев Ильич.

- Тогда тебе всю историю рассказывать. Может, аспирина, да пошел бы лег лучше б?

А у Льва Ильича снова забрезжило - вот-вот найдет.

- Ну что ты, Маша, что я, ребенок. Ты, пожалуйста не гони меня.

- Чудик какой - гони. Да хоть живи, небось, не обижу... Хорошо, расскажу, если так тебя раззадорила... Старик мой, когда вернулся в Москву, уволился там, да ему уж и пенсионное время подошло, у него и поражения в правах не было - по чистой. К себе в квартиру вернулся, здесь недалеко, на бульваре жили. Лариса тут с Глебом - не ужилась с отцом. Он тяжелый человек, говорила уже законник. На что меня любит, видишь, все мне - не дочке готов отдать, а как приду к ним, все выспрашивает: сколько, мол, шаль новая на тебе стоит? а зарплата, мол, - откуда тогда у тебя, воруешь? И пошло-поехало. Сейчас-то он в детство впадает, ну а тогда еще другое дело, и я была совсем молодая. Ты с какого года?

- Мне сорок семь.

- Ну я помоложе. А тогда - двадцать лет назад, самая жизнь у меня. Я на Трехгорке работала, сразу после войны, вместе с этой Кирилловой Дусей. Она совсем молоденькая, а все равно подруги. Это ж ее квартира - здесь и жила. Ну не ее, конечно, Глеба отца весь дом - он профессор, еще до революции, старик Фермор их фамилия. Его я не застала, он в тридцатые годы погиб, жена из ссылки вернулась. Глеб тогда жил внизу, а наверху ихняя кухарка так и осталась. Она, как их обоих забрали, дочку прижила. Дуся не рассказывала про мать - когда что, а я не спрашивала. Я и ее уж не застала, а вот мать Глеба при мне умерла. Дуся все за ней ухаживала, я помогала, а потом схоронили - тихая старушка. Я переехала к Дусе, наверх. Мы хорошо дружили, хоть она помоложе, скромница такая, ну а я побоевей - сам видишь. Меня Лариса и упросила - убирать у старика. Он тогда один жил, как волк. Лариса с ним и двух часов не выдерживала, чуть не дрались. А ко мне он сразу душой повернулся - душа у всех есть, только ведь не каждому открывается. Как-то вот он мне всю эту историю доложил и упросил Христом Богом. И деньги, говорит, дам, и чего хочешь только поезжай сына искать - той попадьи. Мы с Дусей вдвоем и поехали в отпуск - все равно хотели к морю...

- В Ростов? - вылетело у Льва Ильича.

- А ты откуда знаешь? - удивилась Маша.

- Так я его еще раньше знал! - все больше поражался Лев Ильич. - Мне Федор Иваныч рассказывал...

- Чего ж ты меня тогда расспрашиваешь?

- Так я только и знаю, что его какая-то женщина бросила на кладбище, а больше и Федор Иваныч тогда не знал, может, правда, говорить не хотел... колотило Льва Ильича: ну что ему за дело - так ли, эдак, но тут не интерес другое было.

- Да, Федор Иваныч... Тут и загвоздка - Федор Иваныч. Ну я пока до того Федора Иваныча добралась - пол-России объездила. В Ростове никого не нашли, только след обнаружили. В той квартире другие жили и слыхом про то не слыхивали. Случай помог. Или, как тебе третьего дня говорено, случая и вовсе нет. Мы девчонки ушлые были, сообразили - в церковь отправились, и там сразу старушонка, торговала свечками за ящиком - она все и знала: "Как же, отца Сергия? Сухановых да не знать..." И ту попадью, и самого батюшку, и Кирюшу нашего. Отвела к другой старушонке, у которой та - Новожилова, стояла на квартире. Они нам так обрадовались, а когда я им все ее лагерные мытарства описала, ну не знали куда меня сажать, будто я ее спасала. Панихиду отслужили в церкви - по убиенной мученице Варваре. А Новожилова, та не совсем нормальная была - насмерть перепуганная, но письмо той старушонке прислала, у нее какие-то вещи оставались в Ростове, она впопыхах и не забрала - забыла или не хотела сразу брать, не знала еще, где устроится. Тоже несчастная женщина. Всех у нее кругом - здесь в Москве поубивали. А тут еще поповского сына повесили на шею. Что делать - слаб человек. А письмо из Алтайского края, из деревни, от Алейска - это за Барнаулом, еще машиной сто километров - ну где теперь целинные земли - золотой край, хрущевский рай... Сразу-то я туда не поехала. Старик ей послал письмо, не знаю, чего он там написал, но перепугал ее так, что удивительно, как дальше не побежала - тогда б мы ее не нашли. Но в милицию не сообщил, а уж куда как проще. Законник, а понял. Осталась, одним словом, на месте, ничего, конечно, не ответила, на его письмо. А поехала я зимой. Я к тому времени уже ушла с работы, сюда переселилась вниз. Потому и поехала, чувствовала вину... перед ними. Ну хоть чем-то чтоб загладить. Меня как-то Глеб попросил позировать, он портреты не писал, ну а тут, не знаю, так никогда и не сказал - портрет или я ему тогда понадобилась. Ну вот и дописался до того, что Лариса уехала к старику. Я и решила, Глеб меня отпустил и деньги у него были. Это длинная история, как добиралась до той деревни - Костин Лог называлась, никогда не был в тех сибирских селах? Тридцать-сорок километров одно от другого, на лошадях. Доехала. Нашла. Три дня я ее уламывала. Она работала в школе - завхозом, опустившаяся такая, пропащая женщина. Попивала. Та история про нашу мученицу ее не проняла. А выпили, я заводная была, не то что сейчас, про свое ей наговорила - про свою любовь-женитьбу, она и раскисла, свое вспомнила - бабий разговор пошел. Ну и сказала. На кладбище, мол, у могильщика... Я на другой день на лошаденку и домой. Мы с Глебом туда и отправились, к Федору Иванычу. И Кирюшу увидели, но не сразу, еще намыкались, пока нашли...

Все то же странное чувство, возникшее перед этим, теперь заполнило Льва Ильича, так что ему дышалось все трудней. Будто он, и верно, читал книгу, но теперь она удивительным образом перекрещивалась с его жизнью. Там, в ней все было чуждое, стало чуждым ему по какому-то страшному излому его судьбы, потому что на самом деле не эта, изображенная в книге, а его собственная жизнь была ему чуждой, неестественной, в ней он не столько жил, сколько задыхался, умерщвляя в себе то, что еще в нем ждало и надеялось, засыхало без влаги, а он почему-то ничего про это не знал. На что он тратил свои душевные силы, помыслы, к чему все это было устремлено? Все, что у него за его полвека происходило, таким открылось жалким, а главное, таким неестественным, вымученным, придуманным из ничего. А рядом жизнь шла...

- ...Кирюше тогда лет восемнадцать, что ли, было, - рассказывала Маша. Он знал, что Федор Иваныч ему не отец, а больше ничего тот не говорил, да и не знал ведь больше ничего. Школу Кирюша кончил, в армии еще не служил, а раз напился с ребятами, ночевать не пришел. Что у них там дома произошло - ударил тот его, избил или еще что, но он ему этого уж забыть не мог. Ну потом, верно, как священником стал, другое все, но что-то осталось, не знаю, и Дуся мне не рассказывала, а может, и она не знает... С Федором Иванычем у нас тяжелая была встреча тогда на Ваганьковском. Прямо если от церкви по главной аллее, дом стоит, большая изба с высоким крыльцом. И комнатушка у них, наверное, метров десять, темная, кресты глядят в окно...

- Был я там, - буркнул Лев Ильич. Он слушал все с большим напряжением, будто вот сейчас эта невероятная история что-то ему откроет.

- Был?.. Ну да, конечно, был, раз ты их и раньше моего знал. Он человек вроде бы простой, но такой мрачный. Сначала и совсем не стал говорить. Мы чуть-чуть опоздали, у них тогда только и произошел этот скандал. Может, с месяц до того. В нем еще все горело - обида! Как же, подобрал, вырастил, а тут - на тебе. Сначала он нас нормально встретил, привык, видно, что к нему люди ходят - могильщик, а только про Кирюшу разговор - насторожился, замкнулся. В тот раз мы ничего не добились. Глеб к нему один отправился, они крепко выпили, там у ворот кладбища была пивная, Глеб потом рассказывал...

- Я и там был, - сказал Лев Ильич, помнил он, как Федор Иваныч ему в кружку с пивом доливал водку, а он ему все на руки глядел...

- Ключ-то ко всем один, потому как замок общий, - кивнула Маша. - Он подтвердил, что этот мальчик у него с трех лет, а теперь ушел из дому, где не знает, да и знать не хочет. Глеб тогда сам стал разыскивать, тот ему дал ниточки: у церковного сторожа сынишка - ровесник Кирюши, еще кто-то, клубочек и размотался. Притон там был, да не на кладбище, а рядом, на Пресне, сейчас уж поломали, возле площади стояли двухэтажные деревянные дома. Вот там. Курили они что-то, дурели, дело шло, конечно, к уголовщине. Глеб туда попасть не смог - не пустили. Вот тогда мы с Дусей и отправились, благо она и работала рядом. Вызвали нам Кирюшу - девки молодые, мало ли зачем к нему пожаловали. Рано утром, помню, Дуся после ночной смены, встретились с ней. Он вышел бледный, грязный, жалкий, такой, как волчонок немытый. Чего, мол, надо? Я ему сразу и врезала: от матери, говорю, последние к тебе слова. Хочешь узнать? Он краской залился, я даже испугалась, затрясся. Повел нас на кладбище, через ограду, он там все ходы-выходы знал. Далеко завел, хорошо утром, а все равно, как сейчас помню, не по себе стало. Дуся уж совсем, вроде него, тряслась. Там, в какой-то оградке, на скамеечке, я ему все и рассказала - и про моего старика, и про попадью, и как его искали. Ты знаешь, Лев Ильич, вот ты про чудо все спрашивал, оно у меня на глазах происходило с человеком - с этим заморенным волчонком. Он светлел и своих слез не боялся, вот как ты только что... А потом сказал: мне надо со стариком поговорить. Конечно, мол, я за тем тебя и ищу, чтоб к нему отвести. В тот же вечер мы были у него. Я при том разговоре не присутствовала, да и совсем его на время потеряла, а потом узнала, он старику прислал записку, попал в больницу, язва открылась. Это ему повезло, я считаю. Его должны были в армию брать, а он уж тогда сказал - не пойду, лучше в тюрьму. Он так прямо и сказал старику, что будет священником, а в армии служить не станет, оружия в руки не возьмет. Это так он материны слова, что ли, понял. Если б не болезнь, ему и быть в тюрьме, он тогда уж ни от одного своего слова не отступился бы. Дуся стала к нему ходить в больницу. Мне некогда было - с Глебом, со стариком, ребенка ждала, да и поняла, что пусть лучше Дуся туда ходит. А потом его в семинарию приняли, Глеб помог, между прочим. Он верующий был человек, знал в Москве священников - помог, одним словом... Там уж дальше все, словно, хорошо пошло, на Дусе женился, в академию - и вот служит. А что с Федором Иванычем - не знаю, переехать к ним он наотрез отказался, так и умер на кладбище. Они, правда, с Дусей ходили к нему, но что-то у них не выходило, хоть и вроде бы примирились под конец. Тяжелая какая-то история... Я тебя заговорила, - взглянула на него Маша, - тебя уложить надо. Пойдем-ка наверх, я тебе аспиринчику дам...

- Я не могу... сказать, - Лев Ильич почувствовал, что у него нет слов, он не может, не в состоянии выговорить того, что его сейчас переполняло. Понимаешь... ну как бы тебе объяснить?.. Я, понимаешь, все литературой считал, а тут оказалась жизнь, хорошая она, плохая, правильная или неправильная - но жизнь. А я в ней, как всегда, наблюдатель.

- Какой же ты наблюдатель, когда настоящими слезами плачешь, небось, не нарисовал их?

- Ну да... слезы. Ты и представить себе не можешь, как мне неловко... во, слово какое пустое! Как трудно будет с ним встретиться, как все, я сам в себе... изгадил. Мне просто нельзя искреннее будет... Лучше я уйду куда...

- Ты знаешь что, Лев Ильич, ты мне не рассказывай, мне не нужно. Я простая баба, может, не так скажу, да и зачем? Тебе сейчас нужно лечь, в тепло. Это одно. А второе - главное. Мне это как-то Глеб сказал, он много понимал, хоть целые дни все красил, да, вон, за шкаф ставил. Там у него своя была жизнь. Когда, говорит, обнаружится высшая Божья сила - ну в чем-то там - в тебе или в том, что с тобой случилось, тогда все наши соображения: ловко-неловко, правильно-неправильно, льзя или нельзя, из того, одним словом, чем мы в нашей жизни живем - это все ничего того не стоит. Тогда другая правда начинается истина. Может, не теми словами, но я запомнила - так вот он говорил.

- А как узнать, - спросил Лев Ильич, - как узнать, высшая сила обнаружилась или еще что? Он ко мне обращается или нет - а если еще кто? В том-то и дело, что не вижу, не слышу, зачем Он такое со мной допустил?

- Не знаю уж чего с тобой такое, но Он ко всем обращается - приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вас. А когда ты к Нему обращался, что Он не пришел? а тут приспичило - обратился? Он тут же и должен прибежать, успокоить? Экие у вас отношения с Богом! "Се стою у двери и стучу", - вон как сказано. Он к тебе пятьдесят лет стучался, ты ему дверей не открывал, а тут пришлось, вспомнил - как же, мол, тут же не откликается, да еще не уберег от твоей же, прости меня, пакости! То ты учился - некогда, то женился - радовался - не до Него, то пьянствовал - время нет, то деньги зарабатывал - дело прежде всего. Куда там этот стук услышать!

- Постой, постой! - вскричал Лев Ильич. - Ты о ком? - Ему вспомнился вчерашний разговор с друзьями, и по какой-то непостижимой для него ассоциации, додумать которую сил у него не было, так все путалось и рвалось, Верин рассказ о том, как расстреливали ее деда... - Это Он к ним стучался, а им все некогда: освобождали, произносили речи, убивали, а теперь... мы?..

- Кто мы? Ты что, Лев Ильич, голубчик, что с тобой? - кинулась к нему Маша.

15

Снежок шуршал, в окно скребся, день начинался серенький: "Поздно, наверно?.." Лев Ильич еще не пришел в себя, ему почудилось - дверь стукнула, шаги на лестнице: "Ушел, что ли, кто?" Слабость была, будто неделю провалялся. Но такая тишина стояла в нем, покой, он опять закрыл глаза - печально и хорошо ему было. В детстве, когда жил с мамой, любил он так вот утром проснуться - и болен, и ничего не болит, лежишь себе тихонько, как паришь где-то, тепло, славно, а сейчас мама войдет, одеяло подоткнет, поцелует...

Он вдруг с взорвавшимся в нем ужасом открыл глаза и отбросил одеяло.

Это была все та же комната, в которой он проснулся и вчера: сумрачно, чисто и тепло. Попугай посматривал на него ублаготворение, в клетке чистота, вода в чашечке, зерно. "Уж не Маша ли приходила - ушла только что, вот дверь и разбудила?"

Он увидел записку на столе - круглый почерк школьницы: "Сладко спишь совесть чистая! Будить жалко, сиди дома, пойдешь - заболеешь. Пей чаю побольше с малиной, а каша в духовке. Все на кухне найдешь. А я днем забегу. Маша."

Он так и остался сидеть, забыв листок в руке: чего она с ним возится, зачем он ей и всем, кто делает ему добро? Вчера на него убила вечер, а как он в жару в беспамятстве добирался сюда? Ну а что - она его за дверь, что ли, должна была выставить, куда ж деваться, если он тут? Да не в том дело, а вот почему он, в сорок семь лет оказался бездомным - без руля-ветрил - вот вопрос. Да и не бездомным, чепуха это - и дом есть, и снять можно комнату - тоже трагедия! Руля-ветрил, что ли, у него не было? тоже ведь нашел, счастлив был, жизнь открывалась, гордился... Вот не лишняя ли та гордость?..

Он протянул руку и взял со стола тяжелый том - тот, что Костя вчера принес и оставил. Раскрыл его.

Он никогда потом не мог понять, что же все-таки произошло с ним, он всегда был книгочеем, увлекался, привык с детства, мама воспитывала в нем культуру чтения, но не было такого, чтоб жизнь путалась с книгой. Книга книгой, а кроме того дела есть: чай пить, во двор к ребятам или потом - мало ли что у него затевалось. Книга оставалась на столе, ждала его, о ней, случалось, и подумается, приятно или утомительно - но чтение - причем тут жизнь!.. Он забыл обо всем и очнулся от того, что растворилась дверь, вошла Маша, запорошенная снегом...

- Ты что это, голубчик, только проснулся?

Лев Ильич сконфузился, но все не мог понять, взять в толк - сколько времени он так вот сидит, не одевшись, на незастланном диване, с книгой на голых коленях.

- ...За тобой, правда, нянька нужна. Давай-ка одевайся. И чаю не пил?

Маша пошла на кухню, загремела там, Лев Ильич быстро оделся, сложил постель, умылся. На кухне уже кипел чайник, Маша накладывала в тарелку гречневую кашу.

- Хорош. И давно так вот сидишь, больной-то?.. С тобой напьюсь чаю и побегу - у нас сегодня народ. Каникулы, что ль, студенческие кончились, да нет, рано еще, вот и моего дурачка все нет...

Он и не слышал ее. Поел, каша упрела, пахучая была, вкусная; чаю напился. Чувствовал он себя получше, слабость проходила, все равно решил не ходить в редакцию: позвонил, что заболел, будет в понедельник.

Как только Маша ушла, он сел к столу и взял книгу.

Как она попала к нему, почему именно сегодня утром?.. Да, Костя!.. Но почему именно Костя принес, оставил, а сам... "Откуда ты знаешь, как и через кого т о приходит?" - огорошил сам себя Лев Ильич и ему жарко стало от радости, счастья, вернувшегося вдруг к нему. Он лихорадочно листал книгу - вон оно, место о предельном отчаянии: "Я не знаю, есть ли Истина или нет ее, читал он. - Но я всем нутром ощущаю, что н е могу без нее..." Свою судьбу, разум, душу, требование достоверности - все вручаю в руки самой Истины, ради нее отказываюсь от доказательств. Ибо если нет ее - деваться некуда... О! он знал уже это, почувствовал - и то, что ему некуда деваться, если ее нет, и свою отчаянную готовность, решимость отдать ей все - все, что у него было. "А готов ты к этому?" - спросил его кто-то в его собственной душе. Но он отмахнулся, затопил в себе этот смешок...

Перед лицом вечности все должно разоблачиться, - читал он, - стать нагим еще Харон это знал! - оставить богатство, красоту, гордость, презрение к людям, человеческое высокомерие, почести, ученый вздор, невежество, пустословие, умствование, суету мелочей... Все, что своим источником имеет не Бога, корни чего не питаются влагой вечной жизни, что внутренне осуждено уже своим несоответствием с Истиной, всему этому все равно грозит вечное уничтожение - огонь второй смерти. И работа эта должна идти еще при жизни - не встречи же с Хароном дожидаться, поздно будет! Сеющий ветер грехов пожнет в том веке бурю, ибо одно и то же пламя светит и греет одним, а других жжет и изобличает своим светом...

Неужели тебе не стыдно, - читал Лев Ильич, обращенные прямо к нему слова, - неужели ты не можешь отрешиться от субъективного, забыть о себе, не поймешь, что надо отдаться объективному? Ты хнычешь, жалуешься, будто кто-то обязан удовлетворить твоим потребностям, ибо ты не можешь жить без того и сего. Ну и что - не можешь жить - умирай, истеки кровью, но живи - объективно, не ищи себе условий жизни, тверд будь, закален будь, живи в чистом, горнем воздухе, в прозрачности вершин, а не в духоте преющих долин, где в пыли роются куры и в грязи валяются свиньи. Стыдно!..

Лев Ильич поднял руки к горящим щекам, потом нашарил спички и первый раз сегодня закурил. Что он, верно, все жалуется и хнычет, не может жить без того и сего - умри тогда, истеки кровью, или копошись в грязи и в пыли, коль не стыдно... Есть два пути, - читал он, - один жизнь, а другой - смерть и между ними большая разница. А зло не что иное, как духовное искривление, грех - все, что ведет к таковому. Или другими словами: грех - беззаконие, ибо Закон и Порядок дан твари Господом. Личность, самоутверждаясь, противопоставляет себя Богу - тут источник дробления, распадения, соблазн растления, в котором нет ничего положительного, потерянность: не "я" делаю, а со мной происходит, земля швыряется под ногами, все оказывается свободным во мне и вне меня - все кроме меня, вот оно что! Отсюда извращение и нравственной и телесной жизни. Рак греховной язвой разъедает душу, до сердца не доберешься, оно уже не способно воспринять Истину, как в стальном панцыре, не достучишься. Грех и есть по-своему, сатана - по своему. Грех непременно нечто рассудочное - парадокс, что ли? - рассудок в рассудке. Дьявол, Мефистофель - голая рассудочность - все делается плоским и пошлым. Не зря ж и интеллигент на словах любит мир, а на деле ненавидит именно конкретную жизнь, повсюду видит только искусственность, лишь формулы и понятия. Поэтому он стыдится еды, не вкушает, но лопает - это всего лишь физиология, отсюда цинизм - стыдятся, но делают! Нет спокойствия, мира, только смятенность и тяжесть - вот она, безблагодатность души, неблагодарность к жизни, бесценному дару Божию, стремление все переделать по-своему - сады, нравы, государство, религию... Дух же Святый открывает Себя в способности видеть красоту во всем - именно в конкретной жизни! - вот что значит "воскресение до всеобщего воскресения"! - в природе, во всей твари.

Лев Ильич уже держался за книгу, как брошенный в реку, нырнувший безо всякой надежды выбраться, доплыть до берега, хватается за случайно (случайно ли?) подброшенное ему бревно. В эмпирической действительности, - читал он, нет ничего безусловного, даже совесть. Один только Иисус Христос есть идеал каждого человека - не отвлеченное понятие, не пустая норма человеческого вообще, не схема, а образ, идея, не ходячие нравственные правила и не модель для подражания. Он - начало новой жизни, которая раз уж принята от Него в сердце, сама развивается по собственным своим законам. Храм Божий, храм Света не может погибнуть, исчезнуть - погибнет все содержание сознания, поскольку оно не из веры, надежды и любви. Спасется голос Богосознания без самосознания - сознания своего творчества, своей активности, оно станет чистой мнимостью, вечно горящей, вечно уничтожаемой - кошмарным сном без видящего этот сон. А дело каждого все равно обнаружится - это уж Лев Ильич крепко усвоил, материал, пущенный в постройку, выявит свою природу, и дело целой жизни - а жизнь-то одна! - может оказаться ничем. День покажет подлинную стоимость День абсолютной оценки, судный День!..

Но здесь, здесь-то - пока ж я здесь! - где это встретить, найти, куда кинуться? - лихорадочно думал Лев Ильич. Вечное усилие, доказывающее бессильность бессилия сделать усилие: "Сберегший душу свою потеряет ее, а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее". Любовь обогащает, растит себя через отдачу себя. Чем более старается "я" удовлетворить свое слепое хотение, бесконечную похоть, тем более растравляется внутренняя жажда. Кто стремится быть богатым, тот подобен человеку, пьющему морскую воду: чем более он пьет, тем сильнее в нем становится жажда, да и никогда не перестанет пить, пока не погибнет...

Церковь же строится из самих людей, - читал Лев Ильич с загоревшимся сердцем. - Какой же это материал? Не то, чем человек сам для себя является, а то, что он есть как Божье создание, как образ Божий, то, каким он себя свободно выражает в подвиге, преодолевающим злую самость. И нет ничего прекраснее личности, которая в таинственной мгле внутреннего делания оставила мир греховных тревог и, осветленная, дает увидеть в себе мерцающий как драгоценный маргарит образ Божий. А потому и тайны религии - это не секреты, которые не следует разглашать, не условный пароль заговорщиков, а невыразимые, неописуемые переживания, которые и не могут облечься в слово иначе, как в виде противоречий, которые зараз и "да" и "нет". Церковность - имя тому прибежищу, где умиряется тревога сердца, где умиряются притязания рассудка, где великий покой нисходит в разум... А потому и сама неопределимость церковности, неуловимость ее для логических терминов, несказанность - не доказательство ли, что это жизнь - особая, новая, недоступная рассудку? Неопределимость православной церковности - лучшее доказательство ее жизненности. Нет понятия церковности, но есть сама она и для всякого живого члена Церкви жизнь церковная есть самое определенное и осязательное из того, что он знает. А потому и нет для верующего разделения Церкви Духа Святаго и Сына Божия, нет Церкви Мистической и Церкви исторической, на которой все спотыкаются - это одно существо, вторая врастает в первую, они спаяны так крепко, что кажутся высеченными из одного камня.

Загрузка...