- Спасибо, что пришел, - сказала Вера и поцеловала его, едва коснувшись нежными губами его губ. - А я на тебе выиграла бутылку джина: Юдифь сказала, что ты ни за что не придешь, а я знала, что тебя увижу.

- Неравный спор, - засмеялась Юдифь, - я вас видела только издалека, а Веруше больше повезло. Но поскольку я и не надеялась выиграть, то все в выигрыше.

- Особенно я, - светски поклонился Лев Ильич, - хотя у меня странное ощущение лошади, на которую делают ставки.

Вера покраснела.

- Чудак-человек, я загадала, надеясь хоть таким образом тебя увидеть.

- Прекрасный разговор! - смеялась Юдифь. - Только что ж мы все в передней? Раздевайтесь, Лев Ильич, проходите в комнату, а я вам сейчас овса подсыплю... Или больше чем на сено вы не рассчитывали?

- Совсем на другое рассчитывал, - искренне сказал Лев Ильич. - Но овса уж я точно не стою.

Он двинулся вслед за Верой в комнату, подстать передней: картины в золоченых рамах, тяжелая, из серого бархата с кистями, штора на окне, вокруг изящного, тоже инкрустированного столика изогнули спинки и ножки обитые серым бархатом кресла, такой же диванчик, изукрашенный комод с роскошными бронзовыми часами на нем... Собачонка прыгнула на диванчик и, покрутившись, улеглась на сером бархате, свесив рыжие уши.

- Кто это? - спросил Лев Ильич.

- Моя приятельница - хорошая, своя баба. Да она из твоего профсоюза - в журналах печатается, по искусству - Юдифь Эппель.

- Эппель? - вздрогнул Лев Ильич.

- Ну да, ты должен ее знать, у вас общие друзья, еще она в университете преподает, профессор...

- Не знаю. Просто я слышал сегодня эту фамилию. Только там была не та... Эппель. И профсоюз не тот. И история другая - страшная.

- А тут и нет никакой истории. Ее муж работает вместе с Лепендиным, а сейчас он заграницей - на конгрессе, куда Лепендина, если б он и захотел, не пустили. Теперь-то что... А с этим все нормально.

- Да уж несомненно нормально.

- Ах ты про это? - она кивнула на мебель. - Они такие сумасшедшие любители - всю жизнь собирают, меняют, продают, а это вот совсем свежая. Есть какой-то закрытый магазин, не то склад, куда попадают вещи уехавших евреев - с таможни, еще каким-то путем. Там уж не до чего - если какие придирки, люди все бросают. А у нее связи...

Лев Ильич смотрел на Веру во все глаза: она говорила спокойно, просто информировала Льва Ильича о хобби своей милой приятельницы, и Лев Ильич подумал, что тут все дело, наверно, даже не в точке отсчета, а, быть может, в каком-то ином знании, которое ему не открыто, поэтому есть ли у него право начинать возмущаться и становиться в позу фарисея, мгновенно произносящего свой суд и приговор? За эти дни он достаточно получил уроков, перестал верить своему пониманию людей, оказывавшемуся всякий раз всего лишь самым поверхностным, каким, впрочем, и был весь его предыдущий опыт. "Что тебе за дело до этого дома и его хозяйки, ты бежал к Вере - вот она перед тобой. А кого ты хочешь видеть, - спросил он себя, - ее или ту, что придумал, тогда можно было б и не торопиться, она ж была с тобой и все эти дни без нее, а раз того тебе недостаточно..." Все это было так, только садиться в эти кресла ему почему-то не хотелось...

Вошла Юдифь, толкая перед собой стеклянный столик на колесиках, а на нем бутылки, закуски, фрукты...

- Вот вам и овес, - ослепительно улыбнулась она: поверх кофты на ней теперь был кокетливый фартучек, туго облегавший ее крутые бедра, затянутые в черные брюки. - А как вам мое стойло?.. Между прочим, "Людовик ХV" - рококо. Поглядите, какое удобство в соединении с необыкновенным изяществом и уютом. Нет уж той пышности предшествующей эпохи - барокко Людовика ХIV, нет этой тяжеловесности стиля "буль", смотрите какая вычурность и грациозность?

- Действительно прекрасно, - бормотнул Лев Ильич.

- И что особенно характерно, - продолжала Юдифь, - почти полное отсутствие прямых линий, все углы округлы, все ножки изогнуты... А диван? Каково золоченое дерево? Может быть, это даже не просто соединение трех кресел, а двухместная козетка, а по бокам два кресла. А как удобно, какие подлокотники в креслах - чувствуете?.. Приглядитесь к комоду - часы на нем настоящие, хоть они и не работают, не идут, все руки не доходят - того же времени, по случаю достались. А китайский лак - тоже настоящий, а пейзаж с пагодами, как вам?.. Ящички выдвигаются - смотрите, как неожиданно разрезается композиция! Столик, может, он и декоративный по идее - видите, как инкрустирована доска? - но вполне может служить для дела, как, впрочем, и диванчик. А бронзовые завитки на ножках?.. Правда, обивку пришлось сменить, а гобелен был великолепный гирлянды цветов в корзинах, пастушки, но уж так их высидели! Но серый бархат, по-моему, очень удачно? Только-только после реставрации - знаете, как днем красиво!

- Представляю себе, - чуть успокоился Лев Ильич. "Все-таки после реставрации, это полегче." - Очаровательно. А сесть можно?

- Даже лечь, уже испробовано, - тонко улыбнулась Юдифь. - Вы не в музее, я к вещам отношусь вполне утилитарно, хоть, как вы видите, и с известной долей эстетизма. Во всяком случае, больше смысла, чем коллекционировать этикетки от бутылок или денежные купюры - кстати, не намного дороже... Вы обычно - с "тоником"?.. А может, вы есть хотите, сознавайтесь? Давайте я вам щей, а? Такой мужчина, как вы, в любое время готов съесть тарелку щей?

- Спасибо. Не будем нарушать стиля - ну какие же щи на мебели Людовика ХV? Я против эклектики.

- Браво! А вы мне нравитесь! Жаль, что я на вас смотрела издалека, пока Веруши не было в поле зрения... Ну да еще не все потеряно, вот она скоро...

- Перестань, Юди, - резко оборвала ее Вера, - не надо об этом.

Лев Ильич удивленно взглянул на нее: у Веры потемнели глаза, резко обозначилась морщинка на переносице.

- Пардон. Мужчина, прошу вас, поухаживайте за несчастными дамами... Рекомендую с "тоником".

- Спасибо. Что до меня, то я по рабоче-крестьянски, - Лев Ильич налил себе большой хрустальный бокал джина - что ему здесь оставалось, как не пить. Эх, не так, не так все у него выходило!

- Ну какова выдержка! Или воспитание? - болтала Юдифь, и явно для того, чтоб продемонстрировать гибкое, сильное тело, расстегнула фартучек, изогнулась, швырнула его на диванчик. - Ну хоть бы удивился человек - пьет джин, предлагают "тоник" - и ни единого вопроса: откуда, почему? Или вы ежедневно джин?

- А действительно, - спросил Лев Ильич, - почему и откуда?

- Ну вот, благодарю, напросилась. Знали такого кинорежиссера-документалиста X?

- Нет, простите, не знал, - Лев Ильич налил себе еще и долил дамам. - А джин, верно, замечательный. Особенно после водки, которую я только что позволил себе.

- Благодарю за сравнение - еще бы! Представляю, какую вы пили водку... Так вот, очаровательный человек, умница - ну конечно, ходу ему тут настоящего не было, пришлось уехать...

- Он в Израиле? - спросил Лев Ильич.

- Вот еще, с какой стати! Ему это никогда б ивголову не пришло. В Лондоне он, пока еще не устроен, но уже масса предложений, покупает дом в каком-то чудном месте - кое-что отсюда вывез, пишет очаровательные письма - веселые, блестящие. Я так думаю, что цензура только оттачивает остроумие таких людей, верно, Веруш?.. Правда, Георгий едва ли заедет к нему - мой муж сейчас тоже в Англии, на конгрессе, он человек осторожный, да и верно, ни к чему, раз мы никуда не едем, хотя обидно невероятно! Представляете, двадцатилетние друзья, еще со школы - быть в одном городе и не увидеться! Впрочем, мы с Георгием говорили об этом, я ему сказала: а если ночью, в матросском кабачке, в таверне, за бутылкой рома - случайная встреча? Он мне ответил, что там в каждой таверне кабатчик - лейтенант ГБ. Может это быть?

- Едва ли, - сказал Лев Ильич, - я б скорей поверил про спикера палаты лордов, чем про кабатчика - джин уж больно хорош для этого. А впрочем...

- То-то, что "впрочем". Я считаю, что мы должны быть ответственны, потому что полоса умеренного либерализма, которую мы переживаем, требует с нашей стороны поддержки - зачем дразнить гусей и проявлять неблагодарность? Ну могли б вы представить себе такой вечер в нашей юности - у меня память крепкая самого себя боялись, а сейчас говорите, что в голову взбредет. И есть чем гостя, хоть и позднего, встретить и на что усадить.

- Убедительно, - сказал Лев Ильич. - А называется это "умеренный либерализм"?

- Мое определение, - скромно сказала Юдифь. - Так вот, продолжим про джин. Чтоб очаровательное письмо не показалось ностальгическим смехом сквозь невидимые миру слезы, наш приятель и сдобрил его не менее очаровательной посылкой, причем и письмо по почте, и посылка, оказией, прибыли почти одновременно. А это, между прочим, любопытно с психологической точки зрения. Да и не только с психологической, - Юдифь раскраснелась, ее глаза сверкали. Вы способны, Лев Ильич, к серьезному разговору?

- Сделаю попытку, - учтиво поклонился Лев Ильич.

- Тогда попытайтесь объяснить такой парадокс. Эмигрантка Цветаева пропадала в Париже от голода и ностальгии, ее письма - вы читали, конечно, те, что изданы в Праге? - печальное свидетельство. Но вот не прошло и полвека, а новая эмиграция посылает нам джин и блещет остроумием! Чем вы это объясните?

- Я думаю, прежде всего разницей между Цветаевой и новой эмиграцией. Или, уж коль быть совсем точным - между Цветаевой и вашим корреспондентом.

- Ну да, если не хотите задуматься, если вы способны рассуждать, только скользя по поверхности. А не кажется ли вам, что изменилась, принципиально изменилась вся ситуация - и здесь, и там, что мир стал другим и мы уже не те? Что нет России, по которой так красиво убивалась Цветаева, что наш образ жизни, - она со спокойной гордостью окинула своими прекрасными глазами комнату, - стремительно сближается с западным? Корни ностальгии вырваны, из чего ей возникать - о чем плакать и на что жаловаться?

- Это ваша точка зрения или вы трактуете своего корреспондента?

- Я объясняю вам новую ситуацию - принципиально новую. Только не начинайте мне возражать насчет того, что еще кто-то живет в коммунальной квартире, а кого-то посадили или не взяли на работу. Не все ведь живут в коммунальной квартире?

- Не все, - согласился Лев Ильич. - И не всех посадили.

- Вы напрасно иронизируете, - теперь Юдифь сама налила себе джину, позабыв про "тоник". - Как быстро все уходит - только два десятилетия прошло, а ведь тогда действительно все жили в коммуналках и все сидели, а кто не сидел, того могли взять в любую минуту - вы это прекрасно помните? А давайте говорить по чести, сегодня-то берут за дело - не просто за анекдот или по анонимкам, чтоб занять хорошую квартиру или для увеличения процента - этого нет? Вы что ж, хотите, чтоб за два десятилетия у нас тут Гайд-парк был, да и нужен ли он в этой стране, тоже еще вопрос?

- Юди, с кем ты споришь? - спросила Вера. - Тебе никто не возражает?

- Вижу я твоего приятеля насквозь. Вы, наверно, из тех критиканов, которым все плохо: не выпускают евреев - антисемитизм, и выпускают - антисемитизм. И сажают - произвол, и не сажают - произвол. Кого-то, мол, все-таки посадили! И машин ни у кого не было - плохо, а теперь у каждого третьего "жигули" - все равно плохо, потому "жигули" не "мерседес". И...

- Нет, - перебил Лев Ильич, - я не из тех. Я другой.

- Ну тогда уж из тех евреев, которые хотят хлебнуть того рая, где у всех доллары и можно не работать?

- Нет, я из других евреев, - кротко ответил Лев Ильич.

- Ну что ты к нему пристала, Юди? - повторила Вера. - В конце концов он ко мне пришел.

- Пардон. Сейчас я вас оставлю, воркуйте. Не обращайте на меня внимания, Лев Ильич, я действительно не с вами полемизирую. У меня много оппонентов, тех хамов, о которых я говорю - ну до чего ж надоело их нытье! Вы были на Западе?

- Нет, - ответил Лев Ильич, - Таллин моя крайняя западная точка.

- Таллин! Очаровательный город. Как сказал один остроумный человек: заграница - только деньги наши. А я была в Париже, в Италии, в круизе. Это мило и красиво. Но вы представить себе не можете, какая там грязь - в аэровокзалах курят и бросают сигареты на пол - сама видела! А эти омерзительные эмигрантские листки, в которых сейчас печатаются наши сбежавшие гении? Да это, если хотите, просто безнравственно - сыпать соль на наши только-только зажившие раны. Вы понимаете, о ком я говорю?

- Догадываюсь.

- А в смысле жизни, я думаю, мы кой-кому на Западе сто очков вперед дадим. У них жить по-человечески кто только не сможет, а вот в нашей мерзости устроить себе сносное существование, - она опять взглянула на свою мебель, - и остаться при этом человеком - пусть они попробуют!.. Народ только у нас омерзительный, что говорить - быдло. Да и вся страна ему подстать...

- Своеобразный у вас патриотизм, - сказал Лев Ильич, у него уже кончались силы это выносить. - Впрочем, это скорее не патриотизм - мировоззрение.

- Какое ж, по-вашему, у меня мировоззрение?

- "Людовик ХV", - сказал Лев Ильич и налил себе полный бокал джина.

Юдифь встала.

- Вострый у тебя мужичок, Веруш, как надоест или куда уедешь, мне его адрес оставь. Я его чуть причешу - все бабы от зависти поумирают... Ладно, пошла, желаю приятных мгновений... Меня завтра не буди - я до одиннадцати буду спать.

Она вышла, блеснув глазами на Льва Ильича. Но тут же снова распахнула дверь.

- Лев Ильич, вы завтра свободны?

- Завтра?..

- Завтра, в пятницу вечером?

- Н-не знаю, как будто...

- Делаю вам официальное заявление. Прошу завтра вечером ко мне. Можете без смокинга. Имеет быть небольшое суаре. Увидите своих приятелей. Только пораньше. Отказов не принимаю.

Она вышла, на этот раз совсем.

Лев Ильич молча смотрел на Веру, Она сидела на диванчике, черный свитер резко выделялся на сером бархате обивки, курила глубоко затягиваясь, и Льва Ильича остановило странное несоответствие живших в ней одновременно двух, нет скорее трех, видевшихся ему состояний. Она сидела так спокойно, легко, так привычно откинувшись на серую спинку, как будто была здесь не случайно, а в силу целого ряда неведомых ему обстоятельств залетевшей сюда птицей, но вся эта комната с ее идеологизированным мародерством могла быть и ее - а может, и у нее такая же, ну не "Людовик ХV", так "чаппендейль"? "А что, разве красивая мебель - это плохо?" - спросил себя Лев Ильич и ответил себе: "Конечно нет, но ведь это не мебель, а мировоззрение". И ему показалось такой нелепостью все, с чем он прибежал сюда, что прятал в себе все эти дни, зная, что оно все равно живет в нем, растет, не открывая себя до времени. Здесь не было никакой возможности подтвердить хоть чем-то реальность его чувства, а потому и поверить в него, в то чувство, которым он жил еще час назад, поднимаясь в лифте на этот этаж, оно оказалось всего лишь придуманным, существовавшим только в его сознании, к которому эта реальная женщина, ну конечно же, не имела никакого отношения. И в то же время ему было так мучительно сладостно воспоминание об этом вот ее жесте, о том, как она подносит сигарету ко рту, откидывает руку, затягивается, его память подсказывала ему ту правду, которую он знал и которая не могла не быть истинной правдой об этой женщине, как бы кратки ни были их несколько встреч, тогда как все, что ее сейчас окружало, было всего лишь оболочкой, чужой липкой одеждой, от которой он, ну конечно же, он должен был помочь ей избавиться. Он увидел, что ей несомненно неловко за то, что здесь сейчас произошло, что и она ждала его и хотела встретить не так, а по-другому, а стало быть, какое ж у него право отождествлять ее с этой мебелью, вешать на нее "чаппендейль", придумывать, исходя снова из своего, из собственной тайной мысли, которая, как сказал ему отец Кирилл, свидетельствует только о нем, а никак не о том, кого мы пытаемся так или иначе, но судить.

- Она очень хорошая баба, - сказала Вера,- верный товарищ, с ней всегда легко и просто. А я теперь ценю людей, прежде всего, по тому, насколько они легко идут тебе навстречу - сами предлагают деньги, комнату пожить, и все это безо всякого любопытства и лживого сочувствия...

Лев Ильич молчал. Он был уже несказанно благодарен ей и за то, что она поняла его, защищает себя от него, а значит, и верно, права была его память, а не то, что ему здесь увиделось. Он подумал, что может быть, осведомленность о ее жизни, которую он представлял себе так приблизительно, ему на самом деле совсем не нужна - что она способна прибавить к его знанию, которое ему дороже всего, она всего лишь заставит его усомниться в истинности того, что ему так дорого. Когда встречаешься с женщиной, прожившей без тебя целую жизнь, следует верить ей или нет, всякая попытка узнать правду, помимо той, что она тебе сочла нужным открыть, непременно разрушит с таким трудом сооруженное или вдруг возникшее перед тобой здание, любопытство здесь всего лишь безрассудно и безответственно, если уж оно не мальчишество или пошлость...

- Но я хотела тебя видеть совсем не для того, чтоб знакомить со своей подругой, а потом ее тебе объяснять... Ты где жил все это время - я и домой тебе звонила, и на работу?

- Нигде, - уж в который раз за сегодня ответил так Лев Ильич. - У меня столько было за эти дни - каждый день, как десять лет. И еще я надеялся что-то совершить, чтоб было право прийти к тебе, а вместо этого... Как твой мальчик, выздоровел?

Ему показалось, что Вера посмотрела на него с благодарностью.

- Да, все хорошо.

Лев Ильич чувствовал, что она все никак не решится начать разговор, ради которого, по всей вероятности, и правда, он был ей нужен, но поскольку он и представить себе не мог, о чем она собиралась с ним говорить, то и не знал, как ей помочь. Он понял - и не разумом даже, не чувством, а особым знанием, дающимся опытом, еще в тот самый момент, как вошел в эту квартиру и раздевался, что случилось что-то исключавшее уже саму возможность того, что вело его сегодня с самого утра. И не в роскошной мебели здесь было дело, и не в самонадеянно-пошлой болтовне хозяйки, он понял это уже когда Вера поцеловала его - ее нежность исключала страсть. Да и не нежность это была, а поглощенность какой-то затаенной мыслью, которую она и сейчас не решалась ему высказать.

- Я могу тебе чем-то помочь? - спросил он.

Вера вздрогнула и посмотрела ему прямо в глаза. И тут он впервые за этот вечер увидел ту самую женщину, которую встретил в поезде, к которой бросился, позабыв обо всем после своего ночного кошмара, и не ошибся, потому что именно она взяла его тогда за руку и привела к тому, что и перевернуло всю его жизнь.

- Н-не знаю... Я ведь затем и хотела тебя видеть. Кроме того, что хотела... - сказала она, все так же напряженно в него вглядываясь. - Не знаю. Мне ведь нужны не деньги, не комната - это я и у Юдифи могу всегда получить. Да у меня все это и без того есть. И деньги я зарабатываю, и квартира у меня есть.

- Может, она поэтому так легко тебе помагает?

- Потому что у меня это и без того есть?.. Может быть... Да нет, перестань про нее - она хорошая баба, я ж тебе сказала... Спаси меня, Лев Ильич...

Она просила его об этом с такой безнадежностью, очевидно настолько убежденная в том, что сделать уже ничего нельзя, и даже не вопрос и не то, как это было произнесено, а сама она, глянувшая на него вдруг с такой откровенной безысходностью, настолько не соответствовали этой комнате, еще звучавшему в ней нелепому разговору с хозяйкой, всем его размышлениям об этой женщине, что Лев Ильич вздрогнул, поднялся, сел подле нее на диванчик, сбросил собачонку на пол и обнял ее.

- Что с тобой, Верочка, я ведь ничего про тебя не знаю, кроме того, что ты мне говорила - от чего тебя спасать? Ну конечно, рассчитывай на меня во всем и до конца...

Он тут же пожалел о последних словах, потому что они были неправдой, а лгать ей было нельзя - но было ли ей хоть какое-то место в том, что открылось ему сегодня, или он будет готов отказаться ради нее от той единственной для него дороги под звездами? "А для чего ты тогда сюда прибежал, зачем так торопился под этими звездами - уж не для того ль, чтоб уговорить и ее сложить котомку и пойти за тобой?.."

Ему показалось, что она его поняла, почувствовала фальшь и неуверенность. Она мягко отстранилась и закурила еще одну сигарету.

- А я совсем про тебя ничего не знаю. Ты мне и того, что я тебе, не сказал. А я должна решиться. Завтра все решать. В понедельник у меня последний срок.

- Что решать, Верочка? Какой срок? Я ничего не знаю, - с недоумением смотрел на нее Лев Ильич.

- У меня сейчас такое чувство, - странно поглядела на него Вера, - как, наверно, было у Раскольникова, когда он пошел к Алене Ивановне... Да нет, не за тем, чтоб ее убить - когда он "пробу" делал. Помнишь? Я так думаю, что он и не убил на самом-то деле - это и не важно. Вот "пробу" он сделал, и хватит с него. А все остальное - топор, кровь, колокольчик, заклады, признание - это все безумие, не зря никаких прямых улик его преступления никто так и не смог обнаружить. Нашли б! Все убийцы, тем более такие... любители - не профессионалы, непременно попадаются. Здесь не в этом дело...

Лев Ильич все больше недоумевал.

- Так это я, что ль - Алена Ивановна?

- Алена Ивановна? - растерянно переспросила Вера и как-то съежилась, увяла, будто последнюю надежду потеряла на что-то, что и впрямь могло ее спасти. - А я разве похожа на Раскольникова? Я и того не смогу, на что он решился...

"Она просто больна", - подумал Лев Ильич.

- Я тоже последнее время много думаю про Достоевского, - сказал он, чтоб увести в сторону этот разговор. - То, что в последние годы - ну в эти два либеральных десятилетия, о которых тут говорила твоя Юдифь, его начали издавать - нелепость, потому что Достоевский к такого рода событиям, как смерть Сталина или некое изменение режима, никакого отношения не может иметь. То есть не может по сути, а практически словно бы не так - хоть книжки, даже собрания сочинений выходят. Но это все относится к числу наших нелепостей, мы и живем только благодаря им, а было б тут все последовательно, давно б все загнулись. То есть, этот режим в принципе, - "В принципе..." - усмехнулся он про себя, - должен ненавидеть Достоевского и даже не помышлять о том, чтоб его издавать, потому что он полностью режим отрицает. И совсем не из-за его политических установок, отношения к революции вообще, к ее бесовству, даже не из-за его христианства. Это уже история, или можно воспринимать как историю. И это легко "поправить" в предисловии, в комментариях, объяснить "заблуждениями", "больной совестью", "противоречивыми влияниями", "воспитанием" и прочим. Так у нас и делают. Он, мол, и атеист, и разоблачитель, и чуть ли не зеркало всяких социальных и душевных уродств. А тут дело совсем в другом. Такой режим, как у нас, отрицает всякую свободу в человеке - добрую ли, злую - всякую. Отрицает неожиданность и незапрограммированность проявлений человека. Лучше иметь дело с явным врагом тут все ясно, его можно если не убить и не бросить в лагерь, не купить, то во всяком случае, объяснить, понять его логику. Здесь же - у Достоевского - нет никакой видимой логики - социальной, психологической, физиологической, душевной - здесь онтология, а потому все неожиданно. Здесь потрясающее царство свободы, с которой ничего невозможно поделать. Поэтому я и понять не могу, как читают у нас Достоевского те самые люди, вся жизнь которых наперед, до самого гроба расчислена - в ЖЭКе, в милиции, в райкоме, в отделе кадров, в школе, дома, с мужем-женой - все несомненно. Всякая неожиданность не то чтоб тут же квалифицировалась определенной статьей уголовного кодекса или осуждалась общественной моралью, она исключена уже самим конформизмом мышления. А там - у Достоевского все наоборот...

- Это ты к тому, что я тебя сюда зазвала? - спросила Вера. - Что я до "пробы" докатилась?

- Я к тому, что мы сами себя не знаем... Но ведь я правда хочу тебе помочь, - перебил вдруг себя Лев Ильич, теперь уже зная твердо, что он не сможет ей помочь, потому что то, что происходило между ними, что бросило его к ней раз, а теперь второй - никакого отношения не имеет к тому, что сам он называл онтологией.

- Скажи мне, Лев Ильич, - спросила Вера, как бы для того, чтоб подтвердить верность его ощущения, - как ты думаешь, Цветаева, окажись она сегодня в Париже или в Лондоне, какие бы она писала письма - те же, что и в тридцатых годах, или такие, как приятель моей Юди?..

Как же так, думал Лев Ильич, вглядываясь в ее побледневшее лицо и полные чужой ему заботы глаза, разделенные резкой морщинкой, как же могло получиться, что именно эта женщина привела его ко Христу, или он опять начинает судить, полагая свою тайную мысль о другом способной этого другого объяснить, свидетельствуя и здесь только о себе?..

- Ну о чем ты спрашиваешь, - сказал он, - разве ты не слышишь ответа уже в самом этом вопросе?

Она взглянула на него еще раз и ему показалось, что он видит уходящую, исчезающую из ее глаз надежду на что-то, чего он так и не смог - или не захотел? - понять.

- Налей мне этой гадости, - попросила Вера.

- Батюшки! - глянул он на часы. - Ты знаешь, сколько времени, мне наверно уходить нужно?

- Как хочешь, - безразлично сказала Вера. Можешь остаться. Если ты про Юдифь, то она в этом не сомневалась.

- Юдифь? - переспросил он, как бы впервые услышав это имя, пробуя его на вкус. - Какое странное имя - Юдифь...

И он внезапно понял, что оно-то и мучило его с самого начала, как только он его услышал, войдя в переднюю, когда вокруг него еще крутилась собачонка с рыжими ушами, в золотых пятнах, как с картины Веласкеса, и он вешал пальто возле неправдоподобно красивых, прямо из какого-то собора, икон, шагнул в комнату с обитой серым бархатом парижской мебелью, смотрел на потухшую Веру, не решавшуюся его о чем-то спросить, хотя это было так для нее важно... И тут по какой-то дальней, непостижимой ему сразу ассоциации он вспомнил ее рассказ об отце, залитом кровью только что застреленного ее деда...

Все, что случилось с ним за эти дни, начиная с похорон дяди Яши, вдруг ожило перед его глазами, завязалось узлом, труба зазвенела в ушах, кони зацокали копытами по булыжнику мостовой - вот оно где его начало, подумал было Лев Ильич с печалью и тихим восторгом. "Э, нет..." - усмехнулось в нем что-то, это тебе так хочется, чтоб оно было там, поищи-ка в другом месте, а уж оттуда и услышишь трубу, коль еще будет охота, если ее не заглушит... "А что - что может ее заглушить?.." - спрашивал он себя с напряжением, и тут услышал, как сначала тихо-тихо, а потом все громче забренчал в нем старенький, явно разбитый рояль. "Что это? - подумал он со с страхом. - Узнал? - спросил его все то же смешок. - То-то ж..." Заглушишь в себе, пройдешь мимо - никогда не доберешься до истины. Но он не испугался, не сделал вида, что не понял этого в себе, он уже готов был для того, чтоб распутать тот узел до конца.

- Слушай, Верочка, хочешь я тебе расскажу про себя, так, как ты тогда, помнишь? Может, ты увидишь, смогу ли я тебе помочь и есть ли у меня на это право?.. Ну что с тобой?!

- Валяй, - кивнула Вера. - Прекрасная будет ночь, уж во всяком случае для Юдифи неожиданная. Сварить кофе?

- Хорошо бы. Джин меня все равно не берет, наверно от того, что выпил перед тем.

Уехал стеклянный столик на колесах с закусками и бутылками, Вера принесла кофейник, красивые чашки.

- А может, все-таки еще джину - там осталось? - спросила она.

- Постой! - вспомнил Лев Ильич. - Я водку притащил, конфет для тебя прямо из головы вон! - я б никак не мог подумать куда попаду...

- Давай водку, - сказала Вера, - я тоже эту гадость не хочу пить.

Он расстелил газетку на столике Людовика ХV, выставил бутылку водки, развернул копченую треску и высыпал большой пакет с трюфелями.

Вера подняла на него глаза, полные слез.

- Все пропало,- повторила она, - все-все пропало...

- Да о чем ты, Верочка? Это у тебя минута такая. Смотри как хорошо! Да Бог с ними, с этими креслами - вот если б на них нельзя было сидеть - а то не все ль равно?

Но было не "все равно", и он это прекрасно понимал.

- Как красиво, - сказал он, глядя на странные фигуры, пытаясь понять сюжет висевшей над диванчиком картины в глубокой золотой раме. - Уж не Ватто ли чтоб стиль соблюдать?

- Ну едва ли, - не глядя, ответила Вера, - на Ватто даже у нее не хватило бы пороху. Но здесь все подлинное.

- Как это поразительно не имеет ни к чему отношения, - подумал вслух Лев Ильич, - хоть в этих креслах разрешают сидеть, а на картины глядеть. И сидеть удобно, и глядеть приятно, а пить вкусно - неправда, что джин гадость отличный напиток. Только зачем? - вот чего я никак не могу понять.

- А ты и не поймешь, тут другие мозги нужны. Но когда это уже есть, от него не откажешься и хочется еще лучше.

- Как лучше? - не понял Лев Ильич.

- Налей мне водки, - сказала Вера. - Ты разве не находишь, что этот, ну скажем, Ватто и бархат придает особый эффект твоей копченой треске на газете, а если бы это был наш нормальный ужин, мы б затосковали, а я б вспомнила, что ты загубил мне жизнь...

- Эффект? - вздрогнул Лев Ильич. - Не нахожу. Я люблю треску. А газету я подстелил, чтоб не испачкать стол. Ты что, издеваешься надо мной?

- Я над собой... плачу, - опять непонятно сказала Вера и легко выпила. Вот водку я люблю, даже такую - теплую. И на газете, и под Ватто. Валяй, рассказывай, что там у тебя было, а то мы сейчас поругаемся. Это уж совсем будет глупо.

- Да... Я это должен, обязательно должен самому себе рассказать подперло. Спасибо твоей подруге. Не знаю... смогу ль уложить - тут такая несоединимость... Или я все еще на что-то надеюсь, страшно так вот - навсегда все рвать смелости не хватает, от себя отказаться - ты вон говоришь, что хочется лучше.

- Это не я говорю, это мудрость народная: про рыбу, которая ищет поглубже, и человека, которому надо получше.

Вера улеглась на диванчике - милая, домашняя, очень на месте здесь в своих джинсах - уж что говорить.

"Это, может, только я не имею отношения?.. А к чему ты имеешь?" - спросил он себя.

- У меня совсем другая история, и чтоб понять, почему мы, тем не менее, встретились, у меня, конечно, мозгов не хватит. Но ведь главное, что мы встретились? Может, этого и понимать не нужно?

- "Встретились, встретились, встретились..." - пропела Вера, перевернувшись на спину. - Какой печальный глагол, почти как - "расстались". Да нет, этот получше - здесь все ясно и нечего додумывать, а там - такая тоска от неизбежности.

- Ты сегодня совсем другая, - сказал Лев Ильич, - я тебя понять не могу.

- Так ведь и ты уже не такой... Ну что ж, будешь рассказывать или давай водку пить?

- Ты знаешь, впервые я задумался обо всем об этом, когда тебя услышал про деда, про то, как его убили, про придуманную твоим отцом вину перед убийцами. Это только в голове вконец растерянного, потерявшегося человека могла возникнуть такая мысль. То есть, я понимаю, всякое может быть покаяние и такое тоже, что говорить - каждый за всех, во всем и перед всеми виноват. Только придуманная твоим отцом вина - неправда, а уж правду о том, что произошло, никак выразить не в состоянии. Это я тебе говорю, а у меня есть на это право, потому что во мне так уж перемешалась еврейская кровь - безо всяких иных примесей: кровь благочестивых и тихих местечковых евреев, возводящих свой род к знаменитым, еще на памяти матери, раввинам, цадикам и книгочеям-талмудистам, с кровью барышников, конокрадов, торговцев живым товаром, комиссаров - да, тех самых, о которых тебе рассказывал отец, первых советских партийных интеллигентов, взявшихся заново открывать и переделывать мир, после того, как они сбросили с плеч кожанки и кинули наганы в ящики письменных столов... Я никогда про это не говорил, даже, видишь, не думал, но моя пора пришла - мне необходимо себе самому все это сказать.

Лев Ильич налил себе водки, поднял было бокал, но передумал, не стал пить, прислушиваясь к тому, как пошленький мотивчик вырастал в нем, заглушая цокот копыт и звон трубы - дребезжащий старенький рояль гремел все громче, он ощутил даже запах пыли, которую подняли танцевавшие пары, запах дешевой пудры, духов, пота... Какой уж там Ватто и Людовик ХV!

- Здесь поразительный феномен, очень многое способный объяснить в том, что у нас произошло за эти полвека, - сказал он, усилием воли отогнав это наваждение. - Ну как объяснить огромный, никак не преувеличенный современным антисемитизмом процент евреев в русской революции? Начиная еще с народовольчества, они там объявились, но тогда единицы были, вон и Достоевский заметил одного бесенка, а дальше - в начале века, а после первой революции, а в семнадцатом, в двадцатых годах - с самого низа, а больше наверху, на первых ролях? Тут самое простое социально-психологическое объяснение: развитие капитализма, бурная демократизация страны, разрушение национальных перегородок, черты оседлости - как пар в пробитом пулей паровозном котле, ну и конечно, присущая энергия, темперамент, все слабости и пороки вместе честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, комплекс униженности, неполноценности... И это на фоне русской неповоротливости, добродушного к собственной жизни пренебрежения, лености мысли и поступков - ну как не проиграть такой марафон!

- А не заносит тебя? - повернулась к нему всем телом Вера. - Не кажется тебе, что твои обобщения дурно пахнут?

- Не кажется, - отрубил Лев Ильич. - Нанюхался я, не боюсь. Ты представь себе этих кучерявых мальчиков, вырвавшихся из пропахших селедкой и нищетой местечек, сбривших пейсы, оплеванных, еще в перьях после недавних погромов или рассказов о них, ты представь их перепоясанными пулеметными лентами, в коже, с алыми бантами, с маузером или шашкой в руке? Кто был ничем - тот стал всем! Это ли не питательная среда и ситуация для любого честолюбия? А ведь не на разбой они выходили - за униженных и оскорбленных, за обездоленных - романтика бандитизма, напоенная самым слезливым человеколюбием! Это редко, это только патологический убийца не придумывает себе благородных целей, а так все - от Раскольникова до какого-нибудь чмура, выдергивающего серьги вместе с ушами, но для своей же марухи! И опять преимущество в марафоне: у этих мальчиков не было никакой укорененности, им ничего не стоило ломать все подряд - "до основания, а затем!" - они, что ли, строили или их деды?.. Да знаю, знаю, что и укорененные тут постарались, да разве я хочу сказать, что русская революция со всем ее ужасом до массового святотатства включительно - еврейское дело? Я тебе, а верней себе, пытаюсь объяснить еврейское участие в ней, твоего родителя хочу освободить от его несуществующей вины. Для русского человека революция была сродни оккупации - и чужие песни, и чужой флаг, и чужая философия, и уничтожение святынь, и латышские штыки. Да, русскими руками те храмы корежили да поганили, но разве был тут какой референдум - как ты определишь эту массовость? Да уж пример с Учредительным собранием такой показательный. Большевикам массовость изначально была противопоказана, они б тут же все и проиграли. Я уж не говорю о том, на чьи деньги сделана была революция - то, что не на русские, несомненно... Своей кровью платила Россия за чужие страсти и идеи. Для русского человека, если уж о массовости говорить, скорее характерно тут было некое оцепенение, пассивность - отдал Россию русский человек, вот что будет верней и справедливей - ну да то другой разговор. Не с евреями же, не с нашими интеллигентами говорить о русском юродстве во Христе, о смирении, о неисповедимости русских судеб, о земле, взыскующей любви и в своем падении, о том, что при всем добродушии русского человека и невероятном терпении - да не было более кровавой и страшной революции, при всей высоте веры преподобного Сергия и чистоте молитв преподобного Серафима - никто и никогда так чудовищно, как здесь, не кощунствовал и не надругался над своими святынями. Да, при том, что в России родился Пушкин и Владимир Соловьев, в русском человеке сидит и порой ведет его Смердяков. Но за все - за тот грех Иудин Россия сама ответит, если считать, что еще не ответила, что еще мало. Но для еврейских мальчиков тут никакой святыни и быть не могло, а потому не было и надрыва, боли, отчаяния. Пока те цепенели, эти уже все портфельчики порасхватали. И заметь, самые мерзкие кресла занимали те юноши из благочестивых еврейских семейств. Ну попробуй возрази, когда тебе скажут, что в ЧК, ГПУ до НКВД включительно, ну рябит от еврейских фамилий? Это сейчас им повезло, а то я бы поглядел, как наши либеральные интеллигенты выкручивались бы, объясняя энтузиазм евреев, штурмующих иерархическую лестницу ГБ - может быть и про ОВИР бы позабыли? Повезло им в наше время, ну что ж, хватит, проявились... Но это все констатация всем известная, как я уже сказал, социально-психологическое объяснение. А ты задумывалась когда-нибудь о том, почему все-таки так легко еврейская молодежь кинулась в революцию, ну помимо комплекса мальчиков из местечек? Почему патриархальные евреи, курицу сами не способные зарезать резника приглашавшие, так легко смирились с тем, что их сыновья - гордость и надежда - становились кровавыми убийцами?.. Да потому, что социализм со всем им обещанным раем на земле, поразительно иудаизму близок - здесь, при нашей жизни, для нас, не для всех, а только, заметь, только для нас. А уж там, не все ли равно, как мы себя назовем - пролетариями, большевиками или советскими гражданами? А остальные - подохните, коль мы вас не уничтожим! Потому большевики, навсегда ушедшие из еврейского дома с его субботой и действительным благочестием, никогда отступниками не почитались. Это крестившегося называли мешумедом - это уж я по своему опыту знаю. Пусть он курицу так и не научится убивать - все равно он мешумед, а чекист, палач-изувер или преуспевающий в столице бонза - свой, родной сын, пусть он по субботникам играет - камушки или бревна с места на место перетаскивает. А ведь кроме того, у этих вчерашних учеников хедера еще атеизм оголтелый, невежественный, злобный, до издевательства над Писанием, которое их предки таскали в Ковчеге Завета, тщательно хранили, которое родители до сих пор перелистывают старыми руками, то самое Писание, которое и для выкреста Книга из книг. Но все равно, тем изуверам-невеждам приберегали кусочек пожирней: "Вы слышали, кем стал наш мальчик?" А выкресту... Э, ладно! И потому так понятно, что русский сионизм, давший мировому еврейству в начале века столько рыцарей и идеологов, заложивший фундамент сегодняшнего невероятного государства - там, в Палестине - захлебнулся, полвека его как не бывало. Какая там Палестина, Иерусалим - синица в небе! - когда рядом, рукой подать - Петроград и Москва, уж совсем реальный рай на земле, своими руками вдребезги разбитое, для себя приспособленное царство справедливости. Абстрактная еврейская мечта обрела здесь плоть и вкус - кровь была реальностью... Ты говоришь, дурно пахнет, а какой еще может быть запах? Я сейчас только один факт тебе напомню, о котором почему-то все стыдливо умалчивают - лес, мол, щепки, издержки революции, но уж такая в нем характерность, такое для всего последующего пророчество - такая слезинка, что ничего б другого и не надо - все в первый же год революции стало очевидным...

Лев Ильич проглотил водку, передернулся и залпом выпил остывший кофе.

- Мне налей, - попросила Вера. - Жалко, Юдифь спит. Ты б ее потешил своими рассуждениями.

- А что, ты же говорила, она разумная, своя баба?

- Сомневаюсь, что вы с ней своими окажетесь, да что-то трудно мне для тебя хоть кого-то своего подыскать. Разве родня...

- Погоди, сейчас я и до родни доберусь. Один факт из сотен, тысяч, миллионов фактов: убийство Государя Императора - обычный, естественный для революции акт - монарх-изменник, надежда и знамя реставрации, интервенции и прочего. Англичане казнили короля, во Франции Конвент поименным голосованием решал судьбу Капета. Но ведь у нас не было казни, а было гнусное, трусливое убийство, с предварительно продуманным издевательством, убийство всей семьи жены, девочек, больного малолетнего сына, прислуги. Омерзительное сокрытие следов преступления, сжигание трупов... Кто проводил эту акцию, кто ею руководил на месте, в Екатеринбурге, кто всем этим дирижировал из центра, который якобы был поставлен перед фактом? Почему наши интеллигенты, евреи-гуманисты предпочитают молчать об этом, оскорбленно машут руками, называют антисемитизмом всякое стремление раскрыть и проанализировать всего лишь историческую правду? Все-таки почему это сделал недоучившийся студент Яков Юровский, лично застреливший Государя, а не кто-нибудь другой? Почему все-таки общее руководство Екатеринбургской акцией осуществлял председатель губкома, старый большевик Шая Голощеков, точно, вместе с Юровским выполнивший разработанную Яковым Свердловым директиву, да и Екатеринбург назван Свердловском не в награду ли за этот подвиг? Случайность, совпадение? А может потому, что здесь, как в фокусе, сошлось все, о чем я только что, как ты говоришь, рассуждал, что такого рода акции, а я убежден, что она стала пророчеством для всей нашей жизни, и делаются чужими руками, руками самых грязных наемников, для которых страна, по которой они гуляют, всего лишь территория и идеальное место для реализации своего честолюбия? Или мы станем говорить о чистом горении такого человека, как Юровский, одержимого социалистическими идеями, ради них готового на любой подвиг или преступление? Думаю, можно и не зная фактов утверждать, что за трусливое убийство детей в подвале с Юровским расплачивались не цитатами из "Капитала". Что было обещано этому человеку, кем обещано?

- Я не понимаю тебя, - с недоумением проговорила Вера. - Что ты хочешь сказать, что этот Юровский был тем, кем он был, потому что... был евреем?

- Я хочу сказать только то, что говорю, я пока факт констатирую. Да, в том подвале были и русские солдаты, и латыши, и венгры - все их имена, как ни старались это скрыть, остались для истории. Они и стреляли, и штыками докалывали, потому что пули к их ужасу отскакивали от девочек, у которых на груди были зашиты их драгоценности. Эти солдаты гоготали над ними, пока жили в одном доме, издевательски водили до ветру, а потом они - не Юровский замывали кровь в том подвале. Но именно он разрабатывал эту дьявольскую операцию, докладывал о каждом своем шаге в губком и в Петроград, получая оттуда директивы и добро. Он выстрелил первый и убил Императора, державшего на руках сына. И когда мне говорят о том, что про это не надо писать и говорить, что в такой стране, как Россия, с исконным, якобы в крови, антисемитизмом, это вызовет его новую вспышку - я этого понять не могу. Вот я про что говорю. Скрыть правду, запретить исследователю ее обнародовать - не сыпать соль на раны, как твоя подруга говорит? Но разве правда от этого - от того, что ты ее скроешь, перестанет этой правдой быть, жить в тебе - значит тебе самому она безразлична, тебе лишь бы про нее другой не знал, и тогда как бы ее и нет, и ты можешь спокойно сидеть на своем стуле, обитом серым бархатом, попивать джин с "тоником"? Вот тебе, кстати, еще один психологический парадокс. Русский человек не боится правды о себе, не бинтует ран, сам сыплет на них соль; он может впасть от этого в отчаяние, в ничтожество, будет размазывать сопли и пьяные слезы, это станет надрывом, путь даже поведет его к новым преступлениям - все равно, мол, все пропало! - если конечно не будет истинным покаянием, его как Лазаря воскресившим. А еврей ее - эту правду во что бы то ни стало хочет запрятать, скрыть от чужих глаз, потому что больше всего боится, чтоб ему за нее плохо не было. Чтоб не отняли кусок хлеба с маслом, а главное, не закрыли бы доступа к черной икре. Вот что главная потеря, вот о чем все наши интеллигенты сегодня рыдают - им икру не дают, она только жлобам достается, тем, что в черных машинах ездят, а еврея к тому пирогу не допускают. А уж сам бы с собой он договорился - подумаешь, Юровский царя застрелил, а сколько царь поубивал? - вот и все интеллигентско-еврейское раскаяние...

- Это ты про себя, что ли, все рассказываешь? - перебила его Вера.

- Прости, я, верно, на другое сорвался. Больше не буду. Зато теперь тебе все про меня станет ясно. Здесь главное не бояться и себя не жалеть...

И Лев Ильич начал свою историю.

- Представь Москву, еще с булыжником, с извозчиками, первый этаж особнячка где-то в районе Садового кольца, маленькие комнатушки, раскаленные белые изразцы голландских печей, шкафы, набитые книгами. Представь мальчика, каждое утро которого начиналось с того, что мама целовала его и брала к себе в постель, и там, в ее комнатушке, на широкой тахте, под полкой с таинственно мерцавшими золотом корешками "Брокгауза и Ефрона" с иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, он чувствовал себя в особом мире, защищенном тихой любовью от всего на свете. Он помнит, как однажды, когда заболел и было ему совсем плохо, мама взяла его к себе ночью, а утром он проснулся здоровым, не понимая, как он сюда попал, и вдруг ощутил на груди иконку на цепочке... Только там, в маминой комнате, он чувствовал себя защищенным. Потому что за стеной, в кабинете отца, шла совсем другая жизнь: отец боролся с духами, они наполняли свистом и визгом его забитый книгами кабинет, с заваленным рукописями столом, за которым он работал, бегал по комнате, диктовал машинистке. Иногда духи материализовывались телефонным звонком, отец резко отвечал, срывался в крик, или говорил приглушенно, а то и нежно. Мальчик ничего не понимал, только чувствовал, как сжимается, тухнет рядом мать, прижимался к ней, ища защиты, еще не понимая от чего. Порой духи материализовывались в гостей, приходивших вечером, и тогда все сидели в столовой, под абажуром, пили чай или вино - не водку, это он почему-то запомнил, а потом нестройно пели, и тогда ему слышалось, как тоненько звенит труба. Он долго не засыпал, и до глубокой ночи цокали копыта извозчичьих лошадей, позванивал трамвай, пробегавший мимо окон; он, наконец, засыпал под это цоканье и дребезжанье, глядя на догонявшие друг друга пятна света на потолке - они тоже соединялись в его представлении со звоном трубы: это не трамвай, а труба блестела в чьих-то руках, а он только никак не мог увидеть, кто ее держит... А другой раз духи принимали облик огромного старика с большой черной бородой - провинциала в высоких сапогах со старым саквояжем. Он входил в дом с усмешкой, иронически поглядывал на отца, нежно целовал мать и вытаскивал из кармана обязательного сахарного петушка для мальчика. И в доме все сразу менялось: отец говорил по телефону тихо, уже не кричал, рано исчезал из дому, гости не приходили, а старик пошучивал, за обедом ставил перед собой непременную бутылку водки, сам ее выпивал, а уезжал после скандала с отцом, который происходил за закрытыми дверьми в его кабинете, и мальчику всегда казалось, что кто-то из них останется там с проломленным черепом - там что-то гремело, падали стулья, наконец, старик с грохотом швырял дверью, сыпал проклятьями, бранился, как извозчик, по-русски, кричал что-то по-еврейски, стоя допивал в столовой свою водку и, набив саквояж, даже не застегнув его, напяливал шапку и уходил, но прежде еще раз уже в пальто ногой распахивал дверь в отцовский кабинет, чтоб крикнуть что-нибудь язвительное и громовое...

И в доме все затихало, боялись даже смотреть на отца, мама дрожавшей рукой гладила мальчика по голове, целовала его, а на утро начиналась обычная жизнь: опять гремел в кабинете отцовский голос, он выходил оттуда напряженный, звонкий, дергал мальчика за ухо, делал ему "козу", но мальчик уже знал, что и на него есть свой страх, а значит, за пределами дома идет какая-то еще, совсем другая жизнь.

У мальчика был еще один дед, но он никогда не бывал в их доме. Они с мамой сами ходили к нему, пешком, улочками, переулками, входили в темную квартиру, дед - беленький, тихий, всегда сидел за большим столом, покрытым белой скатертью, вокруг, как серые мыши, суетились тетки мальчика, а дед снимал очки, закладывал их в большую толстую книгу, расправлял седую бороду и отрезал мальчику кусок бисквита, всегда стоявшего перед ним.

Это был совсем другой дом - робкий, тихий, но мальчику в нем почему-то казалось спокойней, здесь, уж конечно, не было духов, выползавших из всех углов его дома, чье присутствие он постоянно ощущал, даже по утрам, когда бывал надежно защищен маминой любовью. Но у беленького дедушки ему быстро становилось скучно, к тому же в глазах теток, в их поджатых губах он читал молчаливое осуждение - маминого платья, ее пышных каштановых волос, ее румянца, даже нежность к мальчику вызывала их раздражение: "Ну что ты барчонка растишь, что он все трется возле твоей юбки, почему он так странно сидит на стуле, громко мешает ложечкой чай в стакане, почему не благодарит дедушку за бисквит - кто из него вырастет?.." Потому мальчик всегда радовался, когда они наконец уходили, крепко держал маму за руку, обязательно, подпрыгнув, целовал ее в нежную щеку и без слов понимал, что дома про эти их визиты лучше молчать.

Однажды духи приняли обличье уж не только совсем реальное, но одновременно примитивно-зловещее и грозно-заманчивое. Он забрался по своим делам в дровяной сарай, и там в куче старого хлама среди поломанных стульев и ободранных чемоданов нашел наган - настоящий, ржавый, с вращающимся барабаном. Он принес его отцу и молча стоял перед ним - маленький, вровень с его столом, заваленным бумагами, и со сладким ужасом думал о том, что отец сейчас расскажет ему, сколько он поубивал людей из этого нагана. Отец удивленно поднял брови, дунул в ствол, от чего над столом поднялось облачко рыжей пыли, коротко рассмеялся и так, держа наган за ствол, протянул обратно.

"- Держи. Только не выноси из дому."

Наган так и остался среди его игрушек, стал среди них самой ценной, пока его не нашли при обыске, и отец тогда тоже, шевельнув бровями, усмехнулся, правда, невесело. Мальчик так и не узнал, стрелял ли отец из своего нагана, хотя одна мамина история, которую он почему-то запомнил, почти убедила его в том, что едва ли этот наган и заряжали когда-то.

Мама с отцом ехали от деда в Москву. Они были счастливы, счастья своего не скрывали, а мама к тому же радовалась, что они долго в том доме не задержались. Отец уже женой привез ее к деду показывать, оставил в залог извозчику и побежал за деньгами - расплатиться у него не было. Дед вышел из дома - огромный, хмельной, моргнул низко поклонившемуся извозчику, взял маму, как ребенка, на руки и внес в дом. А уже вечером был скандал, но без крика, а потому особенно маму напугавший. Дед по случаю женитьбы старшего сына пил целый день. К вечеру сильно нагрузился и, уж не знаю, сказал ли он чего или посмотрел на маму не так, но отец поднял с полу пудовую гирю, и дед мрачно, враз протрезвел, совсем ушел из дома и два дня не являлся. Они сидели в вагоне, мама в шуршавшем новом платье, с золотым медальоном - подарок деда на груди, раскрыла корзину с припасами, уложенными бабушкой, расстелила салфетку - она всегда старалась красиво сервировать стол, даже когда на салфетке был ломоть хлеба с селедкой, даже в лагере, куда он, Лев Ильич, приезжал к ней на свиданье: "Видел и уж никогда не забуду, как она там ела, но все равно на чистенькой тряпочке..."

Они нежно ворковали за своим завтраком, а мимо раз и второй прошли матросы - здоровенные, перепоясанные оружием, гранатами, брякавшими о вагонные двери. Когда они прошли мимо в третий раз, а один - широколицый, скуластый, в сдвинутой на затылок бескозырке, в распахнутой рубашке, под которой на заросшей рыжими волосами груди резвилась татуировка, глянул на маму мутными пьяными глазами, отец отодвинул корзинку, вытащил из-под скамейки чемодан, долго чертыхаясь, шарил в наложенном бабушкой белье, вытащил этот самый наган, натянул студенческую фуражку и шагнул в коридор. Мама в ужасе ждала, а минут через пятнадцать, не выдержав, отправилась его искать. Он стоял с тремя матросами на тормозной площадке, все они весело хохотали и хлопали друг друга по плечам. Наган был в руке у скуластого с татуировкой.

"Простудитесь, дамочка, - сказал он маме, - а вам теперь жить долго. Мы было решили вас шлепнуть - за этих приняли, - и он махнул наганом куда-то за спину, где летели перелески. - Хорошо, успели разговориться с товарищем, выяснили личность..."

Они вернулись в вагон, и отец, подрагивавшими руками пряча наган обратно в чемодан, рассказал маме, что прежде чем они на него среагировали, он вытащил наган, попросил патронов к нему и рассказал, что это ему подарок от красных матросов балтфлота. Патронов для нагана у них не нашлось.

"Они сейчас на ком-то другом отыграются, - сказал отец. - В соседнем вагоне батюшку углядели - попа с попадьей..."

И уж конечно, отыгрались, конечно, тут же и шлепнули - вот что самое-то здесь, пожалуй, существенное. Поп подвернулся, уж несомненно классово чуждый. Да ему и потрудней было бы, не в пример отцу сориентироваться и доказать свою принадлежность. Когда оружие заряжено, оно непременно должно выстрелить - и это не литературный закон. Но тут весь фокус был в том, что этот наган и не заряженный, без патронов, но ведь выстрелил! Понял ли отец в тот раз или потом, коль вспоминал про это, что из его, ставшего моей игрушкой, нагана, шлепнули тогда классового чуждого попа с попадьей, что он только от себя отвел руку - или утешал себя тем, что у него нет и никогда не было патронов? Но ведь тогда в поезде он не просто проявил находчивость, он тем матросам рассказал правду, ему на самом деле подарили наган в Кронштадте, он и верно был к тому времени - дело было в восемнадцатом году - уже большевиком и даже 25 октября оказался в Смольном и возле Зимнего побывал... Не знаю, как он вспоминал эту историю, но я только счастлив был, что наган у меня не задержался, хотя уж и такой дорогой, страшной для меня ценой...

Разумеется, я ничего не понимал тогда про отца и про то, с кем он сражался в своем кабинете. Я даже не знаю, знал ли он в себе этих духов, демонов, или они, войдя в него, не оставили в нем и места для сопротивления себе. Я и духами их, конечно, не называл, но отчетливо чувствовал, что дом населен чудовищами, сказочными злыми существами, которым однажды открыли дверь, а уж на то, чтоб выставить их, силы не было.

Я понял про них и тогда про себя их назвал значительно позже, когда отца уже посмертно реабилитировали, вернулась из лагеря мама, мой дядя - я его три дня назад похоронил... Да. Тогда я и получил в университетском хранилище книги отца - он был историком, много писал о Франции. Любопытное это было чтение: два десятилетия спустя разговор с отцом, который уже не мог состояться. Я листал исследования чисто классического, лабораторного опыта якобинского террора - от анализа самой природы характера вождей революции. Автор утверждал необходимость для ее героев авантюризма, цинизма, явно сомнительной нравственности до продажности включительно. Именно в этих их качествах для осуществления своих планов и надежд и нуждалась революция, вознесшая, скажем, мирного буржуа, преуспевающего адвоката Дантона на свой гребень - гениальный оратор доказал способность к лжи и преступлениям, а потому и остался в пантеоне истории. В связи с этим такой явственной была мысль отца о неизбежности термидорианского перерождения этих самых вождей революции - тех, кого в конце концов сожрала толпа, так легко становящаяся игралищем страстей и честолюбий. Так утверждал автор... Все очень академично, хотя и слишком страстно для историка, размышляющего над событиями полуторавековой давности. Но почувствовал ли я в этих книгах его личность - то, что и было мне важно? Страха, предчувствия конца, во всяком случае, понимания его неизбежности - там было сколько угодно. "Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них", - цитировал отец Сен-Жюста. Им самим - вот что здесь самое важное, вот в чем был страх, пафос, вот о чем шептали и визжали демоны, выползавшие из углов нашего дома. А то, что шлепнули кого-то - да не кого-то! - с первых же дней нашей революции считали их тысячами, а там сотнями тысяч, да еще при отце пошел счет на миллионы - кто их там считал! Шлепали, ставили к стенке, брали на мушку, списывали в расход, отправляли к Духонину, разменивали, ликвидировали... А что миллионы людей изгонялись из построенных их дедами домов, что весной подснежники и ландыши пахли тлением и казалось оскорбительным, что земля зеленеет, когда она должна быть только красная от крови? Думал он об этом, касалось это его? Нет, должен был я себе сказать, потому что не смог найти в тех книгах и намека на покаяние, а только громогласные, всего лишь его - только их! - предупреждавшие цитации: "Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле. Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с печью - вы все погибнете в пламени..." Это Дантона он цитировал. А они, разумеется, не умели обращаться с печью - а кто умел-то, такого умельца и не было в истории, Сталин разве? Ей - этой дьявольской печи - было мало миллионов жертв, которых они не спрашивали, нужна ли им была статуя. Достаточно было собственной в том уверенности. И страх был только от того, что топить эту печь было уже нечем. Приходила их пора...

- Не было покаяния, - повторил Лев Ильич и налил себе водки. - Иначе он бы не почувствовал себя хозяином в городе, по которому иной раз гулял со мной так свободно и широко он всегда шагал, шутил с девчонками, задирал мальчишек, раскланивался с десятком прохожих - всех-то он знал и его все знали. А ведь это был тот самый город, что уж давно пошвырял своих сыновей в ту печь на невиданную переплавку, порой разбавляя тот живой хворост медью колоколов, сброшенных с колоколен взорванных соборов - но ей всего было мало, она жаждала крови.

Но однажды я узнал, чего еще он боялся, и тогда демоны, романтически звеневшие для меня трубами, позвякивавшие уздечками, гремевшие копытами разгоряченных бешеной скачкой лошадей, обернулись жалкими бесенятами, фальшиво наигрывавшими пошленький вальс на разбитом рояле. Мне помог случай... Ты еще не спишь?

- Нет, что ты, - сказала Вера и посмотрела на него подавленно и безнадежно, - ты очень художественно все изображаешь, я только пока что не могу понять твоего азарта...

- Мне помог случай, - повторил Лев Ильич. - Как-то, уже после реабилитации отца я разговорился с теткой - его двоюродной сестрой, тоже отбухавшей свои восемь лет. Я хотел поехать в Витебск, откуда отец был родом, чтоб там навести кой-какие справки, просил ее совета - кого б там поискать, сказал, что помню такой разговор, будто бы когда-то в тамошнем музее революции была целая экспозиция про отца, дядю и даже про деда. Дед, мол, из простых рабочих, кузнец, но потом стал привилегированным рабочим - такой классический персонаж рабочей аристократии, боролся с предпринимателем за копейку, а дети пошли в большевики. И вот, в той экспозиции целый исторический роман об этой пролетарской семье. Во мне еще тогда нет-нет, да тоненько так труба позванивала. И потому я был несколько обескуражен реакцией тетки - она, всегда сумрачная и замкнутая, хохотала как безумная. "Ты что?" - спросил я. "Ну насмешил - пролетарская семья, кузнец, боролся за копейку?.." И рассказала. Дед не зря так редко бывал у нас в Москве, его не случайно так странно встречали, никому не показывали, а потому всякий его приезд и кончался скандалом. Была пора чисток, когда все эти коммунисты выворачивали перед ячейками свое белье, а оно редко у кого оказывалось чистым, а уж у отца-то как было замарано! У деда имелся большой собственный дом в центре Витебска, а кроме того публичный дом в слободе и еще такой же где-то, чуть ли не в Минске. Вел он жизнь широкую и разгульную, швырял деньги, покупал, менял и перепродавал живой товар, да и сам всегда снимал пробу. Знаменитый был человек в Витебске - Исаак Гольцев. И была у него дама - Юдифь ее звали, вот потому и вспомнилось мне, завязалась тут вся эта история. Женщина явно незаурядная, экзотической внешности и поразительного разнообразия способностей - может, и правда, на твою Юдифь похожа? Там уж такая драма через это была, удивительно, как дед бабушку совсем не прибил - все у нее на глазах, а она сначала характер проявила. Юдифь, видно, тоже сначала была в том веселом доме, потом тапершей на рояле бренчала, потом экономкой, а потом дед ее еще возвысил. Или, уж не знаю, может и она его к рукам прибрала, только к самой революции все те дома оказались записанными на ее имя. Может быть, и фиктивно, потому как по уставу мужчина не мог быть содержателем публичного дома. Так ли, нет ли, но и дед, и отец с дядей только тем и спаслись. Потому отец так боялся деда и упоминания о нем, потому, когда там в музее открыли экспозицию, он тут же туда помчался, чтоб прикрыть ее - "из скромности", а на самом деле, чтоб лишний раз не напоминать о себе. "Если тебе так приспичило что-то узнать про деда, - сказала мне тетка, - разыщи Юдифь, она тебе кое-что порасскажет, показать уж едва ли сможет..."

Лев Ильич замолчал, выпил водку и отломил кусок копченой рыбы.

- Бедный Лев Ильич, - сказала Вера. Она опять лежала на спине с закрытыми глазами. - Бедный, бедный человек... Ты все это на себя хочешь повесить?

- А на кого ж, я один был у отца, а у дяди Яши две дочери.

- Не получится из меня Раскольникова, - сказала Вера, все так же не открывая глаз,- прокололась с первой же "пробой"...

И опять такая безутешность ему послышалась, что он сел к ней, наклонился и увидел широко раскрытые, ясные, холодные глаза.

- Ты что? - спросил он, вздрогнув от неожиданности.

- Ничего. Скверная я баба, подлая. А ты хороший. Хоть раз в жизни встретила такого человека. И на том спасибо.

- Ты о чем, Верочка? - с тоской спросил Лев Ильич, никак он тут ничего не понимал.

- Давай еще кофейку попьем, а то уж и утро скоро, а мне сегодня рано на работу, да ехать отсюда, и еще дела...

Они пили кофе, допили водку. Лев Ильич раздвинул шторы: чуть брезжил рассвет - крыши, крыши в снегу открылись его глазам.

На подоконнике лежала книга в мягком кожаном переплете. Он раскрыл ее.

- Батюшки! Вот это книга! - охнул он восхищенно.

- А у тебя нет?.. Хочешь я подарю тебе? Это моя... Да, да, обязательно, а то что ж тебе подарить...

- Что ты, Верочка, я, правда, мечтал о Евангелии, хоть о любом, а тут со всеми приложениями, - листал он Книгу, - толкования, карты - вот издают!.. Ну что ты, такой подарок...

- Дай-ка ее мне. Я тебе надпишу. Есть ручка?

Вера раскрыла Книгу и прямо на форзаце быстро, не думая, стала писать.

Лев Ильич взволнованно смотрел на нее. Он опять всю эту ночь был занят только собой, а с ней что-то происходило, произошло, он не мог взять в толк, о чем она ему все время говорила, не договаривая, чего-то от него ждала, но так и не дождалась...

- Возьми, - сказала Вера. - Дай я тебя поцелую.

И сразу выскользнула из его рук, завернула в бумагу остатки рыбы и вышла из комнаты.

Он раскрыл Евангелие. Поперек форзаца четким, летящим почерком было написано:

"Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

На память о нашей встрече - во дни печальные Великого поста.

Храни тебя Бог!

Вера."

...Она вошла уже в пальто.

- Пойдем отсюда. Только бутылку забери, а то неловко.

Они тихонько вышли, дверь щелкнула. Неожиданной эта ночь оказалась для Льва Ильича.

Молча прошли квартал, остановились у троллейбусной остановки. Где-то он и вчера здесь же был, рядом... Вера вдруг взяла его за руку.

- Лев Ильич, сделай мне... доставь мне одну радость. Напоследок... Я знаю, тебе будет трудно, не захочется, но сделай - вдруг я еще...

- О чем ты все, Верочка, мне так стыдно, что я всю ночь говорил о себе...

Она не слушала его.

- Я знаю, что тебе не хочется, но постарайся для меня, приходи сегодня вечером, как она просила...

Лев Ильич не успел ответить, Вера схватила его второй рукой за рукав пальто, потом оттолкнула...

- Саша!

- Какой Саша? - вздрогнул Лев Ильич и обернулся.

Прямо на них шел высокий, в расстегнутом пальто, без шапки чернокудрый красавец с бараньими глазами, весело улыбался, но тут он, видно, разглядел Льва Ильича, узнал, и того обожгло, он даже почувствовал, как его ударила злоба, ненависть. И Лев Ильич тоже его узнал - он и тогда, там, когда провожали Валерия, так же вот глянул на него.

Саша чуть поклонился Вере и круто свернул в сторону.

- Как неприятно! - Вера закусила губу. - Как это скверно...

- А в чем дело? Я его знаю.

- Это близкий друг Лепендина, он сейчас живет у нас, мы здесь рядом - вон, в переулке... В такую рань, мы вместе, и меня не было дома...

- Может, мне догнать его, что-то сказать?

- Ну что ты! В конце концов, мы могли с тобой встретиться случайно, как и с ним...

15

Лев Ильич понимал, что делает глупость, неловкость, что это никому не доставит радости, что сегодняшний вечер несомненно кончится печально. Или он устал, а потому не мог принимать каких бы то ни было решений, делать выбор от чего-то и во имя чего-то отказаться, или отдаться течению несших его событий и случайностей, бездумно уверовав в то, что, стало быть, так и быть должно; или дело было в том, что в нем гремели, перекатывались, нарастая и проникая его, слова, рядом с которыми все остальное воспринималось уж такой чепухой...

Он просидел целый день в редакции, в "тихой комнате", где обычно уединялись сотрудники для спешной работы. Поначалу он действительно решил было писать - надо было заткнуть рот Крону, да и хотелось отделаться от висящего на нем, заранее надоевшего, совсем не нужного ему очерка. Он положил перед собой бумагу, повозился с ручкой - промыл ее, наполнил чернилами, долго сидел над чистым листом, вывел название, потом подумал и зачеркнул его, написал снова, опять перечеркнул, скомкал лист, да и забыл об очерке... Он достал из кармана Евангелие, еще раз прочел строки, написанные Верой: "...Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи..." Раскрыл Евангелие - книгу было приятно держать в руках, раскрывать, переворачивать страницы - и все для него исчезло.

Он читал послания апостола Павла - так открылась ему Книга - подряд, одно за другим. Он давно не перечитывал Евангелия, но, как выяснилось, к его изумлению, хорошо его помнил. И тем не менее он читал его заново, как в первый раз, испытывая ни с чем не сравнимое ощущение счастья прикосновения к чуду. А между тем, все вокруг него было грубой прозаической реальностью - и неуютная жилая комнатушка с продавленным диваном, голым столом, накрытым заляпанной чернилами ядовито-зеленой бумагой, глухая ободранная стена против мутного окна, брошенная на подоконник, забытая кем-то старая хозяйственная сумка, он сам - не спавший ночь, уставший и надорванный. Но все это только живее и поразительнее делало горевшие перед ним строки, открьшавшие такую россыпь драгоценностей: сокровища поэзии, красноречия, мудрости и духовного утешения. Его потрясал ясный взгляд, бесстрашие и широта мысли, при невероятной глубине прикосновения к самому таинственному из того, что было в открывавшейся духовному зрению Истине. И при этом, кстати, еврей из евреев, сын фарисея и сам фарисей, выросший в языческом городе, с детства впитавший языческую философию - "первый из грешников"...

Он обернулся, когда его больно дернули за плечо - над ним стояла Ксения Федоровна, ее рысьи глазки-щелочки шарили по столу.

- Ты уж не оглох ли, милок?

Лев Ильич захлопнул книжку.

- Кричу, стучу, заснул, что ли?.. Там тебя опять девочка спрашивает.

- Какая девочка?

- Вот еще, буду я всех твоих по именам помнить... Да не туда - в телефоне она тебя ждет...

Лев Ильич не сразу узнал Надин голосок.

"Папочка! Я тебя хочу видеть... Можно сегодня? Ты когда освободишься?.."

Лев Ильич вернулся в комнату, сел к столу, снова раскрыл Евангелие, но читать уже не смог. Он что-то должен был сделать, а вот что, никак не вспоминалось. "Поспать бы..." - поглядел он на диван. Он было прилег, закрыл глаза, но мысль о том, что ему что-то необходимо, а если он не вспомнит, что-то произойдет, что ни в коем случае произойти не должно, не давала уснуть. Он вскочил, прошелся по редакции, стрельнул сигарету у мчавшегося по коридору курьера - студента-заочника, всегда терявшего все, что ему поручали отнести, путавшего адреса и обычно приводившего Крона в неистовство.

- Ты куда? - спросил Лев Ильич, глядя на него с удовольствием.

Курьер улыбнулся, показав два ряда веселых звонких зубов, и подмигнул Льву Ильичу.

- Забыл. Ну никак не могу вспомнить, куда он меня послал. А он час назад послал. Срочно. Я час и бегаю вокруг редакции. Что делать?

- Кто послал?

- Да Крон, будь он неладен. Ведь сожрет, а? - неизвестно чему радовался курьер.

- Давай, я узнаю, - нашел себе дело Лев Ильич, и тут вспомнил, ухватил мысль, которая его так мучила. - Спасибо тебе.

- Мне? - захохотал курьер. - Ну, даете...

Лев Ильич толкнул дверь в кабинет Крона. Тот говорил по телефону, был бледен от злости, кого-то о чем-то просил.

- Послушай, Борь, - сказал добродушно Лев Ильич, когда тот бросил трубку, - куда наш курьер делся?

- Что? - закричал Крон. - Куда делся!.. А тебе что? - спросил он вдруг подозрительно.

- Чего ты орешь? - по-прежнему добродушно спросил Лев Ильич. - Мне его нужно в Общество послать.

- Какое еще "общество"? - Крон схватился руками за голову. - Ну можно ли работать в этом сумасшедшем доме? И машинистка куда-то исчезла...

"Правда, куда это Таня делась?" - с тревогой подумал Лев Ильич, он уж раза два к ней заглядывал.

- В Общество по распространению, - с идиотской улыбкой ответил Лев Ильич. - А у тебя головка болит, перебрал вчера что ли?

- Курьер в Президиуме Академии, мне, вон, только что звонили, что его до сих пор там нет, а мне нужно срочно завизировать материал - человек уезжает на полгода заграницу - и все летит! А этот кретин где-то шляется... Есть приказ, между прочим, запрещающий без моего ведома посылать его куда бы то ни было. В Общество вы самостоятельно можете сходить. Вы, кажется мне, только и делаете, что куда-то ходите... Материал готов?

- Ну что ты, Боря, это сложная работа. Я думаю книгу про это написать.

Крон даже застыл от такой наглости.

- К-книгу?.. В понедельник я ставлю вопрос на редколлегии о том, что вы не выполнили задания по командировке. У меня еще кое-что есть на...

- У тебя есть на меня материал? - невинно спросил Лев Ильич. Оперативный? Так он для суда не годится - это косвенные улики, - и не давая ему ответить, повернулся к двери. - Выпей пива, Боренька, проверенное средство, враз полегчает, - он плотно прикрыл дверь...

- Жми в Президиум Академии, - шепнул он дожидавшемуся его в "тихой комнате'' курьеру. - Крон только что стол не грызет от бешенства, и "сове" на глаза не попадайся. Плохо твое дело.

- Да я знаю! Обязательно выгонят! - хохотал курьер. - Ну точно же выгонят, а?

- Не перепутай - в Президиум, на Ленинском... - бросил ему вслед Лев Ильич.

- Послушайте, Лев Ильич, - вернулся курьер, - идемте пива выпьем. Я вам две бутылки поставлю за блестяще проведенную операцию!

- В другой раз. Сейчас ты там на Крона нарвешься, я ему тоже посоветовал пива, чтоб головка не болела.

- Да? - сверкнул зубами курьер. - Ну, даете...

Лев Ильич подошел к телефону и набрал номер Маши. Подошел Игорь, и они сразу договорились, что тот зайдет к нему в конце дня.

"Форма одежды парадная?" - улыбнулся в трубку Игорь.

- Форма одежды? - переспросил Лев Ильич, и тут вот он и вспомнил, что ему ж сегодня надо снова идти к Юдифи, Вера так настойчиво его об этом просила... - Белый верх, темный низ. Или наоборот. Только приходи.

С Таней он встретился, когда им привезли зарплату. Лев Ильич отдал ей деньги.

- Пойдем пообедаем?

- Спасибо, я уже,- почему-то покраснела Таня.

- На тебя Крон зубы точит, что где-то ходишь.

- Ну и пес с ним, - небрежно отмахнулась Таня.

Лев Ильич с изумлением уставился на нее.

- Однако успехи... - сказал он и опять, как вчера, огорчился.

Надя пришла к нему в "тихую комнату" за полчаса до конца рабочего дня. Он снова читал Евангелие, и ему казалось, слышит глуховатый, проникающий, только ему, изнутри говоривший голос - "Как в обратной перспективе!" - мелькнула счастливая мысль: "Те, которых весь мир не был достоин, скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли. И все сии, свидетельствованные в вере, не получили обещанного: потому что Бог предусмотрел о нас нечто лучшее, дабы они не без нас достигли совершенства..."

Она словно еще выросла за эти дни - в цветастом платочке, в дешевом, под кожу, пальто, темные, прямо нарисованные брови блестели от таявшего на них снега, а глаза живые, сначала смущенные, затаенно-веселые, тут же сверкнули тревогой.

- Ты не болеешь - ты такой бледный, худой?

Как у нее все на лице написано, - думал Лев Ильич, - тяжело придется, или это быстро уходит?..

- Какая ты красивая, Наденька, и совсем большая...

- А я на каблуках, мамины туфли надела, она разрешила. Так ты, правда, не болеешь?

- Что я барышня, что ли, болеть. Как у тебя?

- Пап, ты что решил? Я говорила с мамой, она не хочет со мной разговаривать - не мое, говорит, дело. Ты в кого-то влюбился, пап?

В дверь всунулась Ксения Федоровна, ощупала Надю глазками-щелочками .

- К тебе посетитель. Через десять минут, учти, буду закрывать редакцию. Приказ Крона.

- Перестань, Ксения Федоровна, что за детский сад, - разозлился Лев Ильич.

- Иди сам и объясняй ему какой сад, а я человек маленький. Пусть сюда, что ль, придет - посетитель?..

- На сову похожа, - Надя прыснула в кулак.

- А ты откуда знаешь? - удивился Лев Ильич. - Это ее так один наш паренек прозвал.

- А я и не знаю увидела - ну сова!

Вошел Игорь, тоже запорошенный таявшим на нем снегом, такой, как накануне на паперти.

- Как хорошо, - сказал Лев Ильич, - а то нас отсюда гонят. Познакомьтесь, Игорь, это Надя, моя дочь.

- А я Игорь.

- Какой вы длинный, - открыла глаза Надя, - наверно, в баскетбол играете?

- Нет, - серьезно ответил Игорь, - я мечтаю играть Шекспира, а мне предлагают роль бранд-майора, влюбленного в водителя троллейбуса.

- Вы киноартист! - ахнула Надя.

- Может быть, если ваш папа изменит свое отношение к профессии актера.

- Нечестно играете, Игорь, - сказал Лев Ильич, - я до сих пор молчал о своем отношении...

- А я думал, вы сейчас попадетесь, - широко улыбнулся Игорь. - Тогда б я мог вас уличить в необъективности.

Надя переводила удивленные глаза с одного на другого.

- Папа, ты ж всегда любил театр?

- Откуда ты взяла? Во-первых, не любил, во-вторых, мы с тобой про это никогда не говорили, а в-третьих...

- А в-третьих, вы все-таки попались! - расхохотался Игорь. - Значит, не любите? Почему тогда согласились быть судьей в таком принципиальном разговоре? Даю вам отвод!..

- Пап, а если я стану актрисой?

- Это будет ужасно, - серьезно сказал Лев Ильич.

- Хотите, Надя, я вас с настоящей актрисой познакомлю? - спросил Игорь.

Льву Ильичу показалось, что он смотрит на нее с восхищением. "А я просто старый сводник, - подумал он, вспомнив еще Федю с Таней. - Могу уходить, что ли?"

- Зачем мне актриса? Я лучше б с вами познакомилась, - Надя покраснела. В том смысле, что мне не знакомства нужны, а профессиональная школа,- она совсем запнулась.

- Знаете что, ребята, - вмешался Лев Ильич, - я виноват перед вами. Пригласил для разговора, а у меня сегодня... есть, одним словом, дом, который ко мне не имеет ну никакого отношения. Но меня там очень ждут. Две женщины. И мне неловко... Знаете что, - осенило его, - пойдемте вместе! Во-первых, может вам будет забавно, во-вторых, как вы, Игорь, насчет иностранных напитков - ну джин, например?

- Положительно, - сказал Игорь.

- А в-третьих, мы там часок посидим и смоемся.

Он позвонил Юдифи.

"Где ж вы? - кокетливо спросила она. - Я вам очень благодарна за трюфеля вы галантный и очаровательный человек."

Он извинился, объяснил ситуацию, сказал, что никак не может расстаться с дочерью.

"Сколько лет вашим детям?.. Прекрасно, у меня не будет ничего, что не показывают даже и до шестнадцати лет. Остальное от вас зависит - как вы выйдете из положения. Я имею в виду некую игривость этого положения... хмыкнула она. - Но с другой стороны, известная острота..."

Так мне и надо! - обозлился Лев Ильич.

Конечно, это было глупостью, даже бестактностью. Как еще Вера к этому отнесется? "Ну уж как хочет", - подумал он и усмехнулся - выбор был сделан. Да и отступать поздно, неловко перед ребятами, весело, хоть и смущенно вошедшими вслед за ним в подъезд.

Им открыла Вера, стряхивавшая снег с шапочки, видно, только вошла. Она недоуменно посмотрела на Льва Ильича, но выскочила с визгом собачонка, появилась Юдифь в каком-то немыслимо-ярком сарафане, в кокошнике, в ушах позвякивали, отражая свет, длинные серьги - она была приветлива, шумно выразила свой восторг Наденькой, церемонно познакомилась с Игорем, который, уж конечно, ей понравился. Вера молчала, и Лев Ильич перехватил ее взгляд, такой же, как ночью, затравленный и обреченный.

Игорь, раздеваясь, увидел иконостас у вешалки, вздрогнул, глянул на Льва Ильича.

"Поделом вору и мука, - со злорадством подумал Лев Ильич, - мало еще мне, ну да ничего, сегодня нахлебаюсь..."

- Прошу, проходите, - пригласила Юдифь. - Нет, не сюда, вот в эту дверь пожалуйста, - она прикрыла Людовика ХV, распахнула другую дверь, вчера Лев Ильич ее и не заметил.

Он шагнул в комнату и остолбенел.

Это была большая столовая, с мебелью, выдержанной в темных тонах: стены обиты деревянными панелями, посреди комнаты темный, по всей вероятности дубовый, без скатерти стол, вокруг него широкие лавки, блестевшие темным лаком, ярким пятном выделялась занавесь на окне, красочная, как панева, похожая на сарафан Юдифи, а может, и из того же материала, вдоль стен висели крепкие громоздкие резные полки, уставленные хохломой, каспийским литьем, яркими дымковскими игрушками, на стенах прялки, расписные тарелки, большая полка с самоварами - от огромного, ведерного, сиявшего красной медью, до маленького, диковинной формы, с заварной чайник величиной; в углу комнаты гигантская ступка, а рядом, подстать ей, сундук, похожий на гроб. Над столом ярко сияла люстра - паникадило, сверкавшее хрусталем, а под ним на салфетках с орнаментом деревянные тарелки, такие же ложки, посреди стола граненая хрустальная бутыль с зеленоватой жидкостью, красная икра в широкой миске, огромная братина с янтарным напитком, с висящим на ее борту ковшом...

- Ну как? - вошла следом Юдифь. - А вы еще раздумывали, принять ли мое приглашение, заставили себя уговаривать...

Лев Ильич, с трудом опоминаясь, посмотрел на Игоря. Тот едва заметно ему мигнул, и Лев Ильич вдруг успокоился: "Слава Богу, не один здесь!.."

- Потрясающе, - сказал он именно то, чего от него ждали. - Такого я не видел.

- И не увидишь, - обернулся к нему от полки с самоварами Феликс Борин.

Это было неожиданностью для Льва Ильича: "Феликс здесь, у Юдифи?.. А почему б и нет, где ж ему еще быть - у отца Кирилла, что ли?" - подумал он с мгновенно вскипевшим в нем раздражением.

Феликс, разумеется, был не один. Комната, приведшая Льва Ильича в столбняк, как-то вдруг ожила - он просто не обратил сначала внимания на людей, потерявшихся в ней, незаметных среди обилия предметов, которые он тоже, так вот, все сразу не мог охватить. Он увидел Вадика Козицкого, поклонившегося ему издали, застывшую на скамейке у стены пару - миловидная, пышная блондинка в строгом костюме партработника и унылого вида мужчина в очках на длинном, заглядывающем за красные губы носу. Еще в комнате суетилась раскрасневшаяся стройная совсем молоденькая девушка, как лошадка поминутно откидывавшая взмахом головы падавшие ей на лицо, блестевшие в свете люстры русые волосы, и тогда открывалась славная мордашка, выпуклый лоб с широко расставленными под ним небольшими глазами. Она раскладывала деревянные приборы, что-то передвигала, переставляла на стол с уже знакомого Льву Ильичу стеклянного столика на колесах. Последним он заметил еще одного человека: в углу на стоявшей там лавке под картиной, изображавшей сельский погост с часовенкой на заднем плане, сидел небольшого роста, совершенно лысый человек в отлично сшитом костюме, в галстуке, в ослепительно белых манжетах поблескивали яркие запонки.

В комнату скользнула Вера - бледная, в том же черном свитере и джинсах, отрешенная, ничего вокруг не замечающая.

- ...Такого не увидишь, - повторил Феликс Борин, - потому что только евреи в нашем благородном отечестве способны хранить традиции православия и народности. А ты оторвался...

- Браво! - тут же откликнулся Вадик Козицкий ("Они тут, конечно, затейники, не скоморохи же..." - подумал Лев Ильич.) - Браво, Феликс, народность привезли в этот удивительный край варяги, потом греки внесли чуток своеобразия, затем слегка подреставрировали монголы, сдобрили немцы, облагородили французы, и наконец, пришла пора евреев - эти оказались самыми оголтелыми - им только лапти да квас.

- Ну положим, - подал голос из угла лысый франт, - нашей хозяйке не откажешь в разнообразии ассортимента - помимо лаптей и кваса, надо думать, нас еще чем-то собираются потчевать?

- Это детали,- бросился на защиту товарища Феликс Борин. - Я не вижу принципиального, так сказать, качественного различия между квасом, блинами, православной церковной архитектурой или, скажем, еще более православным самогоном-первачом. Источник, первоначально всего этого - квас, и я готов с помощью самоновейших методов какого-нибудь спектрального анализа обнаружить его присутствие в живописи Рублева и в прозе Гоголя...

Лев Ильич затравленно озирался. Ну знал же он, чувствовал, что все это кончится печально, ну зачем он сюда пришел, да еще ребят притащил, встречу которых так для себя вымечтал!..

- Блестяще! - откликнулся Вадик Козицкий. - Исчерпывающе. Думаю, можно принять как рабочий вариант заявки на докторскую диссертацию - "К вопросу о квасе и его изначальной роли в формировании русской культуры"... Наденька! перебил он себя. - Что ты не говоришь дяде "здравствуй"?

- Здравствуйте, дядя Вадик, - на Наде была короткая, из ярких лоскутков сшитая юбка, открывавшая длинные стройные ноги. "Уже без меня сшили", подумал Лев Ильич.

- Конечно, меня не заметила. Зачем я такой длинноножке! - проявил свою способность разговаривать с детьми Вадик Козицкий.- Интересно, на что ты тут смотришь?

- На самовары, - серьезно ответила Надя. - Я таких никогда не видела. И не знала, что бывают.

Главное, спокойствие, - уговаривал себя Лев Ильич, - сегодня ведь читал о том, что следует удаляться пустых споров с людьми поврежденного ума, чуждых истине, ибо такие споры бесполезны и суетны...

В комнату влетела, шурша сарафаном, Юдифь.

- Или мне показалось, но я слышала слово "блины"?

- Вам не показалось, - сказал Вадик. - Я употребил это древнерусское реченье в полемике с моим уважаемым оппонентом, для которого оно только некий символ, знак, в лучшем случае деталь интерьера, свидетельствующая лишь о миросозерцании хозяйки. Безо всякой надежды на какое бы то ни было иное его применение.

- Толик, не может быть? - воскликнула Юдифь, всплеснув полными обнаженными руками. - Вы, который знает меня тысячу лет, могли подумать, что я буду угощать вас знаками, символами и деталями интерьера?

- Но позвольте, - сказал франт. - Как раз наоборот! Этот незнакомый мне господин просто, извините, шулер, это как раз я утверждал разнообразие ваших, и не только эстетических, пристрастий - до живых и теплых блинов включительно!

- Кто-нибудь скажет мне все-таки правду?..

Юдифь так искренне была рада своему удавшемуся суаре, тому, что у нее всем так весело, что Льву Ильичу стало даже неловко: мало что пришел, привел с собой детей, а ему еще все тут не нравится!

- Ну хорошо, - продолжала Юдифь, - никаких оправданий, пусть скептику будет стыдно. Весной, как всем известно, у нас в России масленица, а потому прошу к столу...

В дверь торжественно вошла понравившаяся Льву Ильичу девушка-хлопотунья с деревянным блюдом, а на нем горка бледных блинов.

Лев Ильич поймал быстрый взгляд Веры, тут же отвернувшейся. В комнате начался веселый гвалт, говорили все разом, перешагивая через лавки и усаживаясь вокруг стола.

Лев Ильич разыскал глазами Игоря - и снова успокоился: тот откровенно и не скрывая этого, широко, весело улыбался. Потом он шепнул что-то Наде и они уселись рядом у края стола.

- Да! - вскочила усевшаяся уже было Юдифь. Я вам еще не представила моего нового друга, хотя многие его и знают - Льва Ильича и его очаровательных детей. Впрочем, нуждается ли такой милый человек в том, чтоб его представлять?..

Лев Ильич церемонно поклонился.

Это было, конечно, удивительное застолье, а может, Лев Ильич просто отвык, забыл, что нечто подобное и бывало всю его жизнь - менялся интерьер, закуска, напитки, имена людей, а все остальное таким именно и было: кто-то щеголял остроумием, кто-то пытался удивить мудреным замечанием, кто-то поражал смелостью или двусмысленностью наблюдений. И вечер всегда проходил мило, и все расходились довольные, уже на лестнице начиная потешаться над глупостью хозяев, а не успев добраться до дому, напрочь позабывали все, о чем только что целый вечер говорили.

Может, и сегодня все кончится мирно, - успокаивал себя Лев Ильич, переживем блины да и смоемся потихоньку...

Отказаться от блинов было невозможным: "Бог с ними", - подумал Лев Ильич, вспомнив Филарета Московского, и с неожиданным в себе злорадством отметил, что блины были сухие, безвкусные, что вся закуска из магазина, хоть и дорогая шпроты, ветчина, красная рыба, да и икра, которую Лев Ильич никогда не ел, полагая муляжом. "Да и паникадило похуже будет, чем у Саши", - совсем уж неожиданно отметил он. А может, и не хуже, но там оно было на месте, а здесь словно утром взяли напрокат на один вечер...

Он так увлекся этими разоблачениями, что даже вздрогнул, услышав свое имя. Юдифь сидела прямо против него, рядом с франтом с одной стороны и Вадиком Козицким с другой, дальше помещалась Вера с Феликсом Бориным, ребят своих он не видел - они сидели на той же лавке, что и он, на другом конце стола, а подле него хорошенькая девушка и миловидная блондинка рядом со своим унылым спутником. Торцы стола были свободны...

- Лев Ильич, почему вы молчите о моих блинах и напитке? - спрашивала Юдифь.

- Да конечно, - промямлил Лев Ильич, - но я больше по части рыбы, - и он уцепил вилкой кусок семги. - А про напиток что говорить, я всегда за водку, тем более такую, на лимончике... Хотя знаете, Юдифь, - осмелел он, вспомнив свое обещание Игорю, - вчерашний джин забыть невозможно...

- Может быть, правда, кто-нибудь хочет джину?.. Хотя это нарушит стиль...

- Переживем, - нагло сказал Лев Ильич. - Я даже думаю, он оттенит цельность общего впечатления.

Девушка рядом с ним вспорхнула и тут же вернулась с непочатой бутылкой джина. Это вызвало новый взрыв долго не утихавшего оживления. Даже унылый господин что-то сморозил, за что, как показалось Льву Ильичу, блондинка пырнула его локтем в бок, во всяком случае, он закашлялся и засморкался, вытащив огромный носовой платок.

- Передайте джин на тот конец стола, - шепнул Лев Ильич хорошенькой соседке, - моим ребятам.

Она понимающе глянула на него. Все шло хорошо, и Лев Ильич начал подумывать о том, как он проведет остаток вечера со своими ребятами. Но тут поднялся Феликс Борин.

- Я думаю, следует ввести наше словоизвержение в какой-то сюжет, - сказал он. - Обстановка требует, как верно заметил уважаемый Лев Ильич, цельности, стиль уничтожает хаос и заставляет мысль течь по определенному, заданному нам руслу. Я считаю необходимым напомнить вам об одной из вечных проблем, оживляющих нашу гнусную действительность уже более столетия, о проклятом вопросе, на котором скрещиваются и кипят страсти, и люди мгновенно проявляются - о еврейском бродиле в этом перестоявшемся, пошедшем плесенью тесте... Где была б эта чудовищная, неповоротливая рассеиская баржа без того ультрасовременного оснащения, которым снабдил ее еврейский гений? - спрашиваю я и отвечаю: бултыхнулась бы, не в силах выбраться из воспетых нашими поэтами льдов. А чем была б эта страна, коль еврейский гений мог бы свободно развернуться? уж наверно той тройкой, что восхищала бы, заставляя сторониться народы и материки. А что мы имеем? Россия, как чудовищный минотавр, пожирает своих лучших сынов, земля полита еврейской кровью - и это в благодарность за то, что ее вывели в открытое море, что хотя бы снаружи можно не стыдиться, называя себя ее гражданами. Я предлагаю выпить за этот дом и его очаровательную хозяйку, зримо и ощутимо доказавшую нам, кто является истинным хранителем народности и православия!

- Очень мило! - засмеялась Юдифь и чмокнула подошедшего к ней и наклонившегося за наградой Феликса. - Только уж православие зачем? Я его не зря под вешалку устроила.

Лев Ильич снова поймал брошенный на него взгляд Веры, на этот раз ему почудилась в нем усмешка, и он совсем успокоился, но теперь потому, что знал, твердо знал, чем это все сегодня кончится: "Ну и ладно", - сказал он себе.

- По части православия я не специалист, - сказал усаживаясь Феликс Борин, - где ему место, не мне определять. По мне, так оно и к квасу имеет только чисто условное отношение. Завезли да чуть принарядили языческую стихию, будто море этого свинства можно хоть бетонными берегами укрепить.

- Да, про квас-то забыла! - всплеснула руками Юдифь. - Толик, прошу вас, разлейте - братина требует мужской руки.

Лысый франт подтянул рукава и, поблескивая запонками на манжетах, принялся разливать квас, черпая из братины ковшом.

"Квас-то из концентрата!.." - успел с новым облегчением подумать Лев Ильич, хлебнув из кружки.

- Так у нас же свой специалист есть, - без улыбки сказал Вадик Козицкий. Что ты таким скромником сидишь, Лев Ильич, тебе и карты в руки?

- Вы - специалист? - удивленно подняла брови Юдифь. - Вот бы не подумала, вы ведь живой природой - кажется, рыбой - занимаетесь?

- Рыба - это его хобби, - не унимался Вадик. - А православие, как он же недавно утверждал, экзистенция.

- Ой, как интересно! - глядела на него своими прекрасными глазами Юдифь. Ну не молчите же!.. Да вы и не выпили за меня?..

- Перестаньте, что за тема за столом! - вмешался франт, у него неожиданно оказались умные, острые глаза и широкие жесты уверенного в себе человека.

"Эко он ловко с квасом обошелся и не пролил ни капли", - с симпатией отметил Лев Ильич.

- А чем не тема, - вмешался Феликс, - что, запашок не нравится?

- Запах еврея, - брякнул вдруг унылый господин. - Эпиграмма Марциала, посвященная его другу Бассу, у которого дурно пахло изо рта, - и в наступившей вдруг за столом тишине продекламировал :

- То, чем от сохнувшей лужи часто пахнет...

Чем натощак от всех шабашу верных...

Лучше мне нюхать, чем, Басе, твое дыханье.

Да и Аммиан Марцеллин рассказывал, - продолжал он безо всякого выражения, - что когда император Марк Аврелий проезжал по Палестине, в нем часто вызывали омерзение встречавшиеся ему "вонючие, суетливые евреи"... Это к вопросу об истоках древнего антисемитизма, которым, разумеется, проникнуто правосла...

Льву Ильичу показалось, он даже почувствовал, как соседка опять всадила эрудиту в бок локоть: "Спасибо, она такая пышная и локоток, наверное... Неужто бедный Сашенька этого не знает - ему б такой фактик!.."

Но каких только людей нет у нашего царя!.. - развеселился Лев Ильич.

За столом смущенно захихикали. Несколько, видно, оторопели.

- А я тебя все-таки заставлю открыть рот, - сказал без улыбки Вадик Козицкий, - уж очень ты в прошлую нашу встречу был разговорчив. Что ж ты теперь отмалчиваешься?

- Насчет чего? - лениво спросил Лев Ильич, он себе удивлялся и радовался своему спокойствию, - про евреев или о православии? А может, о России?

- Так в тебе это все вместе - или ты теперь не еврей? - Вадик говорил спокойно, расчетливо, жестко.

- В чем дело, что за разговор, непонятный непосвященному? Вадик, вы себя ведете просто неприлично... - рассердилась Юдифь.

- Почему ж я должен вас посвящать, когда Лев Ильич тут сам живой персоной? Ныне крестившийся раб Божий - Лев Ильич Гольцев.

- Крестившийся? - открыла и без того распахнутые глаза Юдифь. - Да не может того быть? Вера, ты слышишь?

Вера ей не ответила и не глядела на него, Льву Ильичу показалось, что она смотрит на Надю, и он порадовался тому, что сам он Нади не видит - совсем было тихо на том конце стола. "Ну-ка, как ты с этим испытанием справишься?" - с любопытством спросил он себя.

- Вы могли принять православие в этой стране сейчас, когда еврейских детей не берут в институты, на работу, не выпускают заграницу?..

- Ну так уж не выпускают, - сказал с облегчением Лев Ильич, - вы сами мне вчера сообщили, что ваш муж в Лондоне.

- Мой муж русский.

- Прошу прощения... Ну а... разве среди присутствующих есть безработные? Из тех, кого я знаю, все получают приличную зарплату, у всех высшее образование, а кое-кто защитил диссертации, - и он подмигнул Феликсу Борину, вспомнив, как на банкете по поводу его защиты диссертанта вынесли замертво.

- А что ты запоешь через год, когда твою Надю не возьмут в институт? - тут же среагировал Феликс.

- Это она запоет, ты ее и спрашивай. Она, кстати, петь собирается. Или декламировать. К тому ж я не нахожу, что высшее образование, как, кстати, и красная икра, делает людей счастливыми и добрыми, а ежели мою дочь не возьмут в какое-нибудь МИМО или на факультет журналистики, откуда она могла б попасть, скажем, в "Литературную газету", то только порадуюсь, да еще Бога, в которого верую, буду молить, чтоб туда ее не взяли. Думаю, что каждый еврейский родитель должен молить своего Бога о том же: чтоб Господь уберег его детеныша, прежде всего, от лжи, а все остальное придет своим чередом. Как ты на это смотришь, доченька? - спросил он, не видя Надю.

- Я тебя люблю, папочка! - откликнулась Надя таким звонким голоском, что у Льва Ильича чуть слезы на глазах не выступили.

- Нет, я все-таки не понимаю, - горячилась Юдифь, - мне все время рассказывают... да вот Светочка, моя аспирантка, ваша соседка, рассказывала о безобразной антисемитской сцене на днях в магазине, потом, что вытворяет у них на кухне взбесившаяся баба с несчастными стариками-евреями, которые так к Светочке добры - ведь правда же?

Бедная Светочка запунцовела и ничего не ответила.

- Ну что ж, мы и будем об этом на таком кухонном уровне вести разговор, все так же спокойно ответил Лев Ильич. - Разве это факт, разве случай в коммунальной квартире вам что-то объяснит? Чего там только не происходит.

- А мы все живем в этой коммунальной квартире, - сказал Вадик Козицкий, Россия...

- Ну уж, не все, - перебил его Лев Ильич, улыбаясь и глядя на Юдифь.

- Россия и есть такая большая кухня, - Вадик не обратил вниманья на его реплику, - омерзительная, загаженная, провонявшая примусами помойка.

- В таком случае тебе здесь нечего делать - уезжай, - сказал Лев Ильич. У тебя есть выход - найди еврейскую тетушку в Израиле.

- Но почему я должна уезжать - зачем мне Израиль? - вскричала Юдифь. - Я всю жизнь здесь работаю, у меня вышли книги, я собираю здешнее искусство, я, наконец, здоровье здесь потеряла! Я хочу жить как все...

- Что значит "все"? - спросил Лев Ильич по-прежнему тихим голосом. - Как все в Соловках, на Беломорканале, в северных закрытках, с блатными на Колыме и Джезказгане? Или как "все" - в Коктебеле, в Барвихе и Пицунде?

- Но разве евреи не сидели в тех лагерях? Почему же... - начал франт.

- Да подождите вы, знаем, знаем - все сидели в лагерях, надоело, оборвала его Юдифь, - я хочу этого человека понять. Я действительно здесь потеряла здоровье, я имею право...

- Ну а кроме прав, разве у вас нет обязанностей? - так же тихо спросил Лев Ильич. - Почему ж вы все только о своих правах помните? К тому ж собиранием искусства можно и там заниматься - тем более Людовиком ХV, которым вы меня вчера порадовали.

- Какие еще обязанности? - с искренним недоумением спросила Юдифь.

- Обязанности перед этой землей, политой русской кровью - океаном ее. Страшно сказать, но я бы никогда не решился вспоминать о ручейке еврейской крови, едва ли в том океане заметном, да ведь странно было бы кровью меряться. Каждый захлебнется. Обязанности перед расстрелянной русской культурой - ее разрушенными и загаженными церквями, к которым Феликс только что высказал отношение, даже меня, его хорошо знающего, поразившее цинизмом и невежеством. Ну да это свидетельство всего лишь о нем, а разумеется, не о русской архитектуре. Но главное не в этом - вот что меня заставило рот раскрыть. Что тут спорить, мы все только о себе можем свидетельствовать... Да, - посмотрел он на франта, - были и евреи на Колыме и Беломорканале. А кто были начальниками этого самого знаменитого канала - не Френкель, Раппопорт, Коган и Берман?.. Что ж вы все своими ранами да заслугами хвастаетесь? Как же здесь до покаяния дойти, а иначе пропадешь. Почему б не вспомнить, кем была пролита кровь...

- Вот ты и вспомни о погромах да о сорок девятом годе, - вставил Вадик Козицкий.

- Да я ж и говорю о том! - крикнул Лев Ильич, с огорчением отметив, что спокойствие его кончилось, а значит, он уже не может собой владеть. - Не на других надо указывать и пальцем в них тыкать с радостью - это только тебя и погубит, а о себе, себя и только себя судить. Свою вину постараться увидеть и понять. Тогда ты ее и оплатить сможешь. А что ж иначе?

- Вы о какой вине говорите? - спросил франт и опять Льву Ильичу понравились его глаза, в них хоть мысль была, а не злоба, как у Вадика.

- Да о том, что Россия и без евреев так же бы в море выплыла - ну не нелепо ли что-то там лепетать о какой-то оснастке, будто бы сооруженной здесь еврейским гением? Какая оснастка, о чем вы тут говорите? В чем она - эта еврейская заслуга? Это в худшем бы случае Россия без евреев той же баржей осталась - и слава бы Богу, было чем действительно гордиться, и не заметили бы ничего, что тут еврейские руки соорудили. А в лучшем, действительно, была б оснастка, потому что не было б Троцкого, Ягоды и Кагановича, не было бы продажных писателей с еврейскими ли фамилиями или с русскими псевдонимами, продажного кино, философов, готовых диалектически оправдать любую мерзость. Что ж до того, что действительно сделали евреи в русской науке или инженерии в этой самой оснастке, было, как же, разумеется, и было, и сделали - но право же, постыдно об этом и вспоминать, зная зло, ими причиненное. Едва ли стоит мерять - только к стыду и неловкости.

- Ну знаете, - сказала Юдифь, с брезгливостью глядя на Льва Ильича, такого я в своем доме никак не ожидала. Впрочем, когда человек изменяет голосу крови...

- Какой крови? - спросил Лев Ильич.

- А что, по-вашему, православие не измена? Не была, что ли, эта церковь и создана для того, чтоб унижать и уничтожать евреев - да и не только теоретически? Только руки коротки.

- Нет, она для другого была создана, а верней, всегда существовала. Разве апостолы, евангелисты не были евреями? А Матерь Божия...

- Ну эти сюжеты мне хорошо известны.

- Вы знаете еврейский язык?

- Нет. Мне он ни к чему. Я в России живу.

- Ну как же вы тогда ходите в синагогу - там же на еврейском идет служба?

- Это еще зачем? Почему я должна ходить в синагогу? Вы еще меня заставьте какие-нибудь грязные пейсы носить, или в чем там еврейки ходят? Для того, чтобы чувствовать себя еврейкой и всегда об этом помнить, мне не нужна синагога - мне достаточно знать, что в этой стране, в которой живет быдло, всегда гнали и уничтожали евреев. В отличие от вас, я никогда не смогу отмахнуться от разговоров на кухне, хоть на своей их не допущу и, надеюсь, этот будет последним...

- Юдифь, да что с вами? - попробовал урезонить ее франт.

Юдифь отмахнулась от него.

- Юдифь? Да меня, если хотите, и Юдифью назвали не случайно. Пусть меня топчут, но я горжусь тем, что я Юдифь...

Лев Ильич позволил себе маленькое удовольствие - глянул на Веру, но не увидел того, чего ждал, он не смог бы понять, как она на него смотрит, наверное, это было только безразличием или усталостью.

- Да кто ж ты все-таки теперь? - повторил свой вопрос Вадик, - русский, что ли?

И Лев Ильич сорвался. Он давно знал, что не удержится, что спокойствия его хватит не надолго, что не ему вести все эти разговоры, что-то объяснять и миссионерствовать... "Да брат мой от меня не примет осужденья..." - мелькнула перед его глазами пушкинская строка, набросанная легким, летящим почерком.

- Я-то еврей, - сказал он. - Меня зовут Лев Ильич Гольцев. Мой отец, мать, деды, прадеды - и так до десятого колена были евреи: цадики, раввины, барышники, спекулянты, торговцы живым товаром. А я - православный христианин. А вот кто ты - Вадик?

- Я? - растерялся Вадик. - Ну, конечно, еврей.

- Может, покажешь паспорт и мы прочитаем, что там у тебя написано?.. - это был запрещенный удар, ниже пояса, потому что кому, как не Льву Ильичу было знать, что Вадик мучался этим, а потому и так нервно реагировал всегда, но и отказаться от такого удара у Льва Ильича сил не хватило, не мог он себя больше сдерживать. - И ты, полужидок, будешь мне что-то объяснять про евреев, о том, сколько и кто пролил их крови? Вы будете мне говорить о голосе крови и о том, как я его должен слышать? - он увидел краем глаза, потому что смотрел Вадику прямо в лицо, что на том конце стола встал во весь свой прекрасный баскетбольный рост Игорь, и снова порадовался, что взял ребят с собой. - Да вы люди без нации - не евреи, не русские - советские, страдающие только от того, что у вас нет черной икры, ненавидящие Россию, не знающие ее, стыдящиеся своего еврейства. Какой тут голос крови, когда это всего лишь элементарное национальное чванство, гордящееся своей гонимостью: мы - гонимые, значит избранные, нам все должны помогать, мы обиженные - значит лучше! Хоть стол ломится, все равно гонимы, растоптаны! Все равно ущемлены. Еще о том любите вспоминать, что сто лет назад евреям нельзя было в Петербурге и Москве селиться, не было, мол, права жительства, а небось о том, что в этой стране, где верно, черта оседлости существовала, миллионы русских людей были в то же самое время крепостными - об этом и думать позабыли? Ну уж коль сравнивать да меряться? А о том, что сегодня, не сто лет назад - сегодня миллионы русских крестьян паспортов не имеют - что ж вы, гуманисты, про это не думаете, вы ж в России живете! Даже сейчас, когда проблема решена - да не вами, а настоящими евреями, которые пейсов не стыдятся и язык учат - сионистами, если не Промыслом Божьим. Ну невмоготу, ну ненавидите, ну не мать она вам, мачеха, получайте визу да уезжайте - скатертью дорога! Трудно? Но ведь возможно, а русскому человеку и того нельзя.

- Да он просто погромщик! - охнула Юдифь. - Что ж вы, мужчины!..

- Апостол Павел не слышал голоса крови - это сюжет, - Льва Ильича ни что б сейчас не остановило, - Матерь Божия не слышала - это миф, Пастернак не слышал - у него еще отец был выкрест, дань традиции, я не слышу - это уж совсем все ясно - корысть, ложь или трусость! Только вы слышите! Но это в вас не голос крови, а только мещанское чванство кричит - голос желудка! Если б голос крови, что ж вы еврейского языка не знаете, в синагогу не ходите - пейсы там! Не знаете Ветхого Завета, культуры? Да, вот я слышу голос крови, и потому я православный христианин. Более того, я потому православный христианин, что слышу голос крови. Только тот еврей слышит голос крови, который становится христианином, услышать голос крови для еврея, родившегося в России, и значит стать православным, потому что только тогда откроется перед тобой возможность хоть начать оплачивать неоплатный счет за пролитую кровь. Для вас же все вокруг быдло - наслушался я этого! Только одни евреи неизвестно почему избраны, чистая раса. Вы даже не гуманисты - это... это... Только брухливой корове Бог рогов не дает, а то б... - Лев Ильич чувствовал, понимал, что говорит, верно, совсем не то, не так, что они не поймут, только озлобятся: "Пусть не то, не туда, пусть неправ - чтоб знали!" - Да, мой Бог - это Бог Авраама, Исаака, Иакова, Бог Моисея, Сына Давидова - Сына Человеческого, Господа нашего Иисуса Христа, говоривший в пророках и апостолах, живущий от века в русской православной Церкви. И я слышу Его - это голос крови. Это избранничество, а не жалкое мещанское чванство, напыщенность, гордящаяся своей ущемленностью и считающая, что все обязаны им чем-то и за что-то, думать позабывшая о своих обязательствах и вине...

Лев Ильич и не заметил, что стоял, перешагнув лакированную лавку. Юдифь тоже выпрыгнула из-за стола.

- Вон из моего дома! - крикнула она в бешенстве, шаря руками по столу.

- Да мы уходим, верно, ребята? - очнулся Лев Ильич. И только тут ему стало не по себе: "Ну куда ты годишься после этого?" - подумал он.

Надя тоже стояла возле Игоря и держала его за рукав свитера.

Они выбрались в коридор, взяли свои пальто, Лев Ильич бегло глянул последний раз на потрясающе красивые иконы и открыл дверь, слушая мертвую тишину в большой комнате, взорвавшуюся вдруг разноголосым криком. Дверь за ними захлопнулась.

"Куда уж мне, - повторил он про себя, - что будет со мной, когда и все сии, свидетельствованные в вере, не получили обещанного..."

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Льва Ильича сначала поразил почему-то свет: он был розовый, как бывает ранним утром, зимой, когда только-только выкатившееся, блеснувшее из-за бугра солнце, розовыми полосами ложится на нахлобученную по самую стреху, заваленную снегом крышу, полосы медленно перемещаются вместе с легкими, в фиолетовых тонах, тенями деревьев, и весь такой знакомый до каждого венца дом вдруг покажется сказочным, сверкающим, как драгоценный камень, посреди белых деревьев, сугробов, старенькой изгороди...

Только тут не было никакого снега: розовый свет дрожал от зноя, бившего в узкие окна - рассвет ли то был, почему такой зной - где это все?..

Да и при чем здесь свет? - перебил себя Лев Ильич. Разве в нем тут было дело? Почему не удивляло его остальное, и прежде всего то, на что он падал, что дрожало, все более четко определяясь в этом розовом знойном мареве? Да и то, что так вот, вдруг, за столом, посреди разговора привиделась ему эта картина ли, сцена...

Они, и верно, сидели за столом: он, Лев Ильич, на диване, как в тот раз, когда Маша читала Евангелие. И так же Маша поместилась против него, а рядом с ней...

Почему его это не удивляло, не радовало, не делало, наконец, счастливым, коль получилось, как по писанному, то, о чем он и мечтать-то не смел?

Эх, все дальше, дальше уходил Лев Ильич, и уж наверно никогда ему теперь не быть счастливым.

Они проводили тогда Надю домой. Возбуждение, азарт, гнев и ясность уже внизу, как только хлопнула за ними дверь подъезда, сменились у Льва Ильича стыдом и удрученностью: и перед ребятами ему было неловко, и перед теми, оставшимися там, в этой нелепой, постыдной квартире... Что ж, что постыдной, что ж, что нелепой, откуда в нем права-судить, а уж кричать о покаянии следует ли, и ведь не поняли его, озлобились, а значит, только вред он принес людям, а среди них и тем, с кем прожил рядом и вместе чуть не целую жизнь. И знает ли он правду про них, вымерил их уязвленность, только ли это корысть, что ж, так вот просто, легко отмахиваться от кухонного или пусть салонного уровня?.. А когда нет ничего другого, когда ты болен, голоден и раздражен, и весь свет застит наглое благополучие соседа-еврея, а ему дела нет до тебя, потому что весь свет для него в том, до чего теперь ему не дотянуться?

"Бр-р!.." - только и мог он сказать себе. Можно ль выпрыгнуть из этого круга, если в нем оставшись, захочешь постигнуть чью-то правду? Да уж Вася-актер со всей его дикостью симпатичней, чем Юдифь или дружок его Вадик с их интеллигентностью...

Надя прижалась к нему, прощаясь. Он почувствовал, как она дрожит под своим кожаным пальтишком, а они уже шагали дальше, Игорь открыл ключом дверь, шепнул что-то матери, Льва Ильича ни о чем не спрашивали, Маша постелила ему в комнате Игоря, и он сразу провалился в тяжелый, липкий сон.

Он проснулся, видно, поздно - часы вчера не завел, на стуле возле него лежало выстиранное выглаженное его белье, носки, записка о том, где ключи, завтрак. Он долго стоял под душем, приходя в себя, с ужасом думая о последних днях.

Он вспомнил, что сегодня суббота, уже собравшись идти в редакцию, тут же снял пальто, сел к столу, вытащил Евангелие, да и очнулся, когда пришла Маша, следом за ней Игорь, а потом тренькнул звонок, и Игорь ввел в комнату смущенную, даже чуть напуганную Надю.

Она пришла прямо из школы, с портфелем, в коричневой форме, с фартучком, перепачканным мелом, худенькая, бледная, с тревожно блестевшими глазами.

Лев Ильич подумал было о том, что пришла она, наверно, не к нему, а к Игорю, но ему сразу стало стыдно - с такой нежностью она его поцеловала, так обрадовалась ей Маша, усадила их всех обедать. И вот тут, за столом, под абажуром, в комнате с ботаническим садом на окне, отвечая на какие-то вопросы и пытаясь услышать о чем это болтает с Игорем и смеется быстро освоившаяся здесь Надя, он и увидел внезапно тот розовый, дрожащий свет, а в нем человека в полукружье сидящих перед ним невидимых в полутьме людей.

Свет падал так странно из-за спин сидящих, что освещал только того, кто стоял перед ними, а Льву Ильичу важно было разглядеть их, потому что он знал, что для него именно там, в них была разгадка, но поскольку для них она была в этом юноше, а к тому ж разглядеть их он был не в состоянии, Лев Ильич тоже вгляделся в него.

Он был поразительно красив, Лев Ильич внезапно понял, на кого он похож, он узнал его глаза - только не было крыльев у него за спиной, и мрачное это судилище ничем не напоминало рушащуюся и все равно прекрасную, остановленную в своем падении этими нежными теплыми крыльями, несчастную русскую церковь. Лев Ильич понял, что и свет этот был не случаен, как не случайно падал он только на юношу, проходя сквозь тех, что сидели полукругом, их не освещая. Но и они не могли не видеть того, что уже нельзя было не видеть, ибо лице его было, как лице Ангела.

"Так ли это?.." - услышал Лев Ильич и вздрогнул, очнулся от тишины, грянувшей за столом.

- Пап, что с тобой?! - воскликнула Надя.

Лев Ильич поднял голову. "Ну вот, подумал он, я совсем сбрендил..."

- Что ты сказал, кому? - тревожно спрашивала Надя.

- Так странно... - медленно сказал Лев Ильич, всматриваясь в троих, сидящих за столом, так по-разному близких ему людей. - Так странно... то, что я сейчас видел... Или представил себе. Даже не знаю, но уж очень отчетливо. Это одна из самых потрясающих историй, когда-либо случавшихся в мире...

- Может, ты, и верно, плохо себя чувствуешь, не выспался? - глядела на него Маша.

- Давайте, Лев Ильич, я вас уложу, - сказал Игорь, - а мы с Надей еще ряд проблем обсудим?..

- Что уж вы со мной... эдак-то, - даже обиделся Лев Ильич, - или у меня вид такой?

- Вид такой, что краше в гроб кладут, - сердито сказала Маша. - Я не знаю, какие там... - она глянула на Надю, осеклась и принялась убирать посуду.

- Но я правда видел сейчас... да погодите, вот я вам постараюсь рассказать... Подожди, Маша, сядь, тебе Надя потом поможет, верно, доченька?

- Конечно, - сказала Надя, - я все хочу понять, с кем ты так странно разговаривал, я даже напугалась.

- Да, - начал Лев Ильич, - это поразительная история... Представьте себе этот страшный, гибельный город - золото, башни и мосты, галдящую разноязычную, готовую в любую минуту взорваться толпу. Это немыслимое синее небо, сумасшедшее солнце... А ведь прошло только три-четыре года, как по этим камням ходил Тот, Кого они не узнали, да и не помнят ничего из того, что было, чему были свидетелями и участниками, чего мир им никогда уже не забудет. Но что-то неуловимо изменилось в этом городе, как и во всем мире, хотя он об этом не знает. Но те, что сидят полукругом в своем мрачном судилище, чувствуют это изменение, и не только чувствуют - боятся. Они не испугались, когда предали на смерть Того, Кто пришел их спасти, но когда прошел год, два и три, а слухи о каком-то невероятном Воскресении продолжали множиться, когда на их глазах руками людей, которых они не могли не презирать, делались чудеса, и вызванные сюда, в судилище, эти безумцы и здесь продолжали твердить нечто несусветное, но их отпустили, вняв совету законоучителей, в чем, впрочем, тут же раскаялись, тем более, что то, что им услышалось в их словах, не свершилось: те и не погибли, и не рассеялись, дело их не разрушилось... Но было и еще нечто, что приводило их всех и каждого, из сидящих в этом судилище, в особенное смятение. Те, которые называли себя учениками и апостолами, при всем их безумии, как-то вписывались в существующую в пределах храма гармонию: они не отрицали Закона и не замышляли против храма, ибо они и знали отчасти, и отчасти пророчествовали. Они были людьми, и в силу жизни и воспитания, несмотря на все невероятное, что с ними произошло и чему они стали свидетелями, были не в состоянии постигнуть открывшуюся им Истину во всей Ее полноте. Они приближались к Ней только иногда, в минуты озарения, благодать, сошедшая на них, давшая им возможность говорить языками, которых они до того не знали, не посягала на их личный характер и душевные возможности, и дары у них были различны, и служенье неодинаковое. Что уж так было их пугаться, если их можно было увидеть коленопреклоненными в синагогах, соблюдавшими праздники, посты и бесчисленные правила! Могли ли эти темные и благочестивые иудеи сказать им, сипящим в судилище: "Кровь Его на вас!" Сколько самых невероятных сект возникало и рассеивалось в этом городе, и, если даже законоучитель ошибся и эта секта окажется посильней - что ж, в конце концов, не было в ней ничего угрожающего...

Загрузка...