- Наконец-то! - крикнул Феликс Борин. - Мы им сейчас покажем, а то, понимаешь, никаких нравственных устоев. Им бы все сломать, а во имя чего? да и мусор, обломки небось не захотят подбирать, илотов станут нанимать, чтоб в антисанитарии не погибнуть...
Лев Ильич взял стул и подсел поближе к тахте. Возле нее стоял журнальный столик, застланный газетой, на нем на тарелках крупными ломтями нарезана колбаса, ветчина, сыр, две открытые консервные банки, большой заварной чайник. Каким-то здесь нежилым духом пахнуло на Льва Ильича. "Где здесь-то?" Это ж твой дом, сам строил. Столик этот дурацкий - из журнала, наклоняешься над ним в три погибели, у кого-то перекупил... "Скатерти у нас, что ли, нет?" И колбаса, как в забегаловке... Ну еще бы, сам себя окоротил Лев Ильич, кабы блинов не налопался, и в голову бы не влетело...
- Поешь, - сказала Люба, устраиваясь напротив него, на тахте, - наверно, голодный?
- А действительно, во имя чего? - повторил Лев Ильич риторический вопрос Феликса Борина. Ему сразу ото всего от этого тоскливо стало, сколько уж про это говорено - вопросы, вопросы, хоть бы раз кто ответил... - Во имя чего ломать?
- Вот, вот, - обрадовался Феликс. - Я их целый вечер выспрашиваю - все финтят и отмахиваются - до основания, мол, а там поглядим.
- Ну а ты сам-то, что про это думаешь?
- Я?.. - сбился Феликс. - Я полагаю, здесь спешить не следует. Насочиняли рецептов и дозы распределили - кому по сколько капель, а явился смельчак, все рецепты - в печку и всем одно лекарство - клистир. Вот и бегаем по сю пору в лопухи, облегчаемся.
- Разоблачился наш Цицерон, - сказал Вадик Козицкий, - ловко ты его, Лев Ильич, осадил, чтоб не бахвалился.
- Пожалуйста. Вам все положительную программу нужно? - обозлился вдруг Феликс. - Подустали правдой питаться, крутенько для желудка...
- Что уж ты все насчет желудка, - веселился Вадик, - неудобно под ветчину!
- Ничего, слопаешь... И совсем я себе не противоречу. Одно дело, когда разоблачают ради разоблачения, так сказать, для улучшения обмена...
- Я говорю, он на этом заклинился! - хохотал Вадик.
- А ты дождешься, что тебе, и правда, клизму поставят - шут гороховый, злился Феликс. - Меня не собьешь... То одно. А другое, когда, пусть это ж, но совершается во имя справедливости.
- Вот-вот, - поддержал Лев Ильич, - давай насчет справедливости.
- Значит, как у нас создается литература, - начал свою речь Феликс Борин. - Поиздержался писатель, машину, квартиру купил, а тут дачный кооператив открывается - вот он стимул развития литературы! Значит, выправляет он себе командировку и отправляется на великую стройку. У нас все стройки великие, но выбирает погромче, скажем, гигантский автомобильный завод. Неважно, что там все липа, что до него давно уже вся эта липа в лучшем виде была бесконечно прославлена, то есть, ему можно бы и не ехать туда - все наперед известно: конфликты, сюжет - это он и дома сочинит. Но все-таки живые подробности река, живописности, чья-то могила, парочка аморальных дел в местном суде или в газетке... Два месяца он пьянствует в тамошней гостинице - проживает пять рублей в день командировочных, и возвращается с блокнотом, а в нем роман. Дальше я ставлю вопрос: кому тот роман нужен? Жене, которой он его посвятит, счастье с которой он никогда не забудет - как в эпитафии к роману будет стоять?.. Так ей не роман - ей деньги нужны...
- Ушла она от него, - подал голос Иван из своего кресла.
- Кто ушла? - опешил Феликс.
- Жена его, счастье с которой теперь уж и не знаю как - забудет, нет. Ты ж про Колю Ведерникова излагаешь?.. Ушла, как же, с мимом этим, из гастрольбюро. Он ей все на пальцах разобъяснил, и денег никаких не надо.
- Врешь ты, Ваня, - сказала Люба, - ничего она не ушла, это у нее в Ялте роман с ним был, а уж растрепали на всю Москву.
- Да знаю я, - не сдавался Иван, - мне этот мим сам все рассказывал.
- Тебе мим, а мне сама Ленка, я с ней пятнадцать лет дружу.
У Льва Ильича прямо зубы заныли: "Господи, подумал он, а ведь они уже старые люди - всем за сорок перевалило..."
- Ну и что: ушла - не ушла. А к чему ты об этом вспомнил? - спросил Лев Ильич и не удержался, обернулся на Колю Лепендина: тот и положения не изменил с того времени, как вошел Лев Ильич, все так же картинно сидел.
- А к тому, что нечего на женщину напраслину возводить, - с пафосом сказал Иван. - Плевала она на его деньги, ей мужчину подавай! А какой он мужчина, когда все это самое на создание шедевров уходит - чтоб и невинность соблюсти, и капитал чтоб произвесть. Тоже, я вам скажу, не позавидуешь.
- Тогда он настоящий писатель, ежели сублимируется в своей литературе, весело вмешался Вадик Козицкий. - Это тогда не вранье, как Феликс тут пытается изобразить, а вполне экзистенциальное существование на бумаге, в форме производственного романа.
- Так что ей спать с его экзистенцией? - спросил Иван.
- А с чем они спят, по-твоему? - ухмыхнулся Вадик Козицкий.
- А я, простота, всю жизнь про это иначе думал, да и мим мне кое-что показал и про эту Ленку Ведерникову объяснил...
- Да не про Ведерникова я! - закричал Феликс Борин. - Пошляки-сплетники! Это я выстраивал обойденный образ!
- Давай, обобщай, только мысль тащи, не размазывай, а то опять в гастрономию ударишься, - снова поддел его Вадик.
- Так вот, я продолжаю, - блеснул очками Феликс. - Кому нужна эта вымученная ложь - не на стройке же, хоть там и будут устраивать читательские конференции и сочинять автору банкеты? Книга умрет еще до того, как попадет в корректуру, в макулатуру обречена. А тем не менее, о ней статьи, монографии, дискуссии - вроде бы и не ложь, а как о чем-то реальном. Дальше-больше, пойдут разные круги. А там, глядишь, обобщающая статья о тенденциях в жизни общества. И уже к ней станут обращаться социологи, философы, даже статистика - это называется черпать материал прямо из жизни. А разбери, откуда все пошло? Из желания этой, пусть Ленки, построить себе дачу, и чтоб не хуже, как у людей...
- Ну и что? - спросил Лев Ильич. - Я не пойму, ты ж хотел не обличать, а высказать свою положительную программу, во имя чего ты этого бедолагу обобщенного писателя пригвоздил к позорному столбу, а его несчастной жене не даешь в свое удовольствие развлекаться с мимом? - "Тьфу ты, подумал Лев Ильич, а я-то чем их лучше?"
- Неужто все непонятно? - снисходительно спросил Феликс Борин.
- Лев Ильич опять протаскивает свою вчерашнюю идею, - заметил Митя, правда мешает его комфорту, внутреннему, я имею в виду, тревожит задремавшую совесть - думать приходится, а то живи себе спокойненько, лишь бы тебя не трогали, при свете лампадки сочиняй статейки про допотопных рыбок. А уж рыбки знай себе помалкивают, пока их на тук не переводят - на удобрения, то есть. Для планового хозяйства. Можно и всплакнуть над исконно-русской закуской, которой издревле славилась богоносная Россия.
Вон как, - подумал Лев Ильич, - спит на моей тахте со своей длинноногой селедкой, сидит в моей кухне и меня ж поносит? И про статьи узнал - Люба доложила?..
- В закуске хоть смысл какой-то есть, - сказал он спокойно, - тем более, когда она исконная, а вот в том, чтобы свой пафос тратить на это сочинение, в котором, как сам оратор утверждает, ничего, кроме жажды получить за это деньги?.. Зачем про это писать, твое разоблачение тоже все это здание лжи, пусть с другой стороны, но достраивает - все как у людей, разные точки зрения! Ведь коль о бессмысленном вранье писать правду, до правды-истины разве доберешься?
- Отлично! - веселился Вадик Козицкий. - Я ж говорил, они от желудка никуда не сдвинутся - теперь закуска пошла в ход!..
- Да вы мне говорить не даете! - кипятился Феликс. - Когда б этот писатель - ну, пусть Ведерников, черт-дьявол, я - сам, наконец, если уж вы всерьез хотите разговаривать - если б он отправился туда, на эту идиотскую стройку не для того, чтоб жену ублажить, а чтоб оттуда невыдуманную - настоящую правду привезти, он бы эту стройку и изобразил бы по-настоящему. Людей, превращенных в идиотов, заботящихся только о своем желудке, чтоб кусок пожирней схватить, у ближнего отобрать, ликующих, когда им повышают зарплату на копейку, и не видящих, что тут же, другой рукой, у них гривеник из кармана тянут. Бесхозяйственность самую тупую, живущую только сегодняшней минутой; рубль выгадывают, хотя и сами знают, что на этом уже завтра потеряют десятку - но, мол, завтра! Душевное убожество, почитающее отправление естественных потребностей за любовь, жалкое лубочное веселие и троглодитскую ненависть ко всему иному...
- Жуть какая, - не выдержал Лев Ильич. - Так это и есть положительная программа?
- Талант - вот она моя программа! - звонко сказал Феликс Борин. - Все это будет изображено средствами искусства, с мастерством - Кафка или "Котлован" покажутся детскими игрушками. И не надо христианских аллегорий, Великого Инквизитора, философии... Представь такого русского идиота, который настолько во все это вписан, органика там такая, что он и не страдает от этой мерзости, он в ней находит свои жалкие радости, свой юмор, он и не знает, что где-то есть иная жизнь, что она может быть, что человек уже по Луне гуляет... То есть, он и сам летал в космос, но все таким же идиотом, жалким рабом. Какая разница - на Луне или в Рязани, он же не знает, что существует эр кондишен и биль о правах... Тут, понимаешь, всю нашу жизнь можно показать через этого идиота, но только чтоб с блеском, с талантом - пальчики оближешь...
- Подожди, - остановил его Лев Ильич, - ты сказал, что этот твой настоящий - талантливый писатель, ну - ты сам, скажем, он затем отправился на стройку в новом-то варианте, чтоб написать правду - ведь так?.. А разве этот твой идиот - правда о России?
- А как же? - искренне изумился Феликс Борин. - А кто, по-твоему, правда Ноздрев, Собакевич или Алеша Карамазов со своим старцем, тут же и провонявшим? Не зря ж у наших гениев с идеальными героями ничего не получалось - нет их потому как на самом деле, да и мысль, которую в них пытаются втиснуть, оказывается всего лишь сочиненной, умозрительной, от доброго сердца, может быть, но талант требует жесткости, пожалел - проиграешь.
- А по-моему, так не Ноздрев и не Алеша со старцем правда, а Гоголь и Достоевский - сердце их, как ты говоришь, всего лишь доброе, сострадание к людям, любовь... А как это ты отличаешь поражение от победы в искусстве?
- Да я про то вам и талдычу вот уже целый вечер! - закричал Феликс. Сострадание, невидимые миру слезы, любовь к падшим и милость! Злости мало ко всей этой мерзости! Когда ощутишь такую злость - все вокруг испепеляющую, тут не до сострадания! Талант - вот он единственный критерий, вот что не подведет, в чем, если хочешь, спасение, если, конечно, сам ему будешь верен, а не своему слезливому сердцу. А потому талант надо беречь, поддерживать - вот где национальное достояние - платить, прости за грубость, в современном обществе следует по таланту, а не по труду, где нет и быть не может никаких критериев, где достаточно элементарного, на что и обезьяна способна. Потому, кстати, никто в этой стране ничего и не делает... По таланту! Чтоб эти дачи, шикарные дома давали не лгунам-приспособленцам, а тем, кто истинно достоин пользоваться достижениями цивилизации. Ну не нелепо ли, чтоб Цветаева от голода полезла в петлю, Платонов с метлой подметал писательский двор, а эти наши, пусть извинят меня дамы, сочинители в особняках жуировали жизнью? Вот за что я борюсь, прости уж за громкое слово, вот в чем пафос, как ты изволил выразиться. Спасать нужно русскую культуру, которая от непризнания ударилась в варяги хоть по еврейскому, хоть по какому вызову, хоть в гастроли - лишь бы ноги отсюда унести. Там, - он махнул рукой в окно, - для таланта уж непременно подберут соответствующую оправу, а здесь - головой в навозную кучу.
- Вот оно что, - сказал Лев Ильич, - а я по простоте думал, ты истину ищешь, а ты всего лишь хлопочешь о правильном перераспределении, вон где тебе видится борьба за справедливость? Только предлагаешь другие критерии. Мы вчера о том же самом беседовали с моим новым другом, - кивнул он Мите. - Те прогнали миллионера Рябушинского, в построенный на его деньги дворец запихнули голодного Горького - в этом была справедливость, а ты избираешь новый вариант: бездарного Горького обратно на улицу, благо привык еще в детстве, а туда пристроить гениальную Цветаеву и кормить пожирней, чтоб про петлю думать забыла! Ну а уж поскольку та Цветаева до этой радости не сподобилась дотянуть, кого-нибудь из нас грешных, кому ты талант определишь - так что ли?
- Можно, конечно, любую мысль вывернуть, представить идиотской, - сказал Вадик Козицкий. - Тем более, наш оратор, оперирует образами больше по части желудка, но резон-то здесь есть, между прочим.
- Да уж какой еще резон - все наружу, - заметил Лев Ильич. - Очень справедливое будет общество.
- Чем же ты еще будешь мерять справедливость, как не талантом, отмеренным Богом? - спросил Феликс. - Кому больше дано, о том общество и должно проявлять заботу - что ж тянуть с него за это, губить надо талант или беречь его? В чем, по-твоему, высшая справедливость? Знаешь притчу о таланте?
- Знаю... - сказал Лев Ильич. - То есть, при чем тут? Тогда, может, и не знаю. Забыл.
- Вот они, нынешние христиане, - не упустил Митя. - И талмуд свой выучить не удосужатся.
- Ну как же... - с готовностью откликнулся Феликс Борин. - Хозяин отправился куда-то далеко, дал одному своему рабу один талант, другому два, а третьему - пять. У которого пять, он их пустил в оборот - получил десять, у кого два - еще два заработал, а первый решил сохранить свой талант - закопал его в землю, а когда хозяин вернулся, он и предъявил его в целости и сохранности... Так он зачем зарыл свой талант, как ты думаешь?
- По неразумению, - ответил Лев Ильич, - вместо того, чтоб в рост пустить, он пожадничал и поленился - вот и пропало его дарование... Кстати, там речь идет не о даровании, а о мере серебра - талант называлась.
- Какая мера - там одни иносказания! - А тебе, Левушка, купцом надо быть или спекулянтом - в рост! Куда деваться с талантом, когда его в лучшем случае никто не замечает - им попроще, чтоб сразу переварить... Надо ж, я, и верно, заклинился на этом! - искренне огорчился Феликс. - Это, заметь, в лучшем случае. А обычно за подлинный талант, собственное видение мира, жизни, человека - за свой взгляд, одним словом, у нас непременно сгноят. А если в рост будешь давать, размениваться, конечно, проживешь благополучно, дачку выстроишь жене, но от твоего дарования одни рожки останутся. Да убежден, это позднейшее добавление в Евангелии, компромиссное, апокриф, там и быть не может, чтоб мораль оказалась такой хитрой - не в стилистике.
Господи, подумал Лев Ильич, что это, откуда такое сознание вывернутое, помраченное, как же я жил здесь столько лет, почему только сейчас все это мне открылось?!
- Подожди, Феликс, - сказал он, - что ты говоришь, какой апокриф, когда все Евангелие стоит на этом, вот уже две тысячи лет, сознание в этом укоренено, что ты все вверх ногами переворачиваешь? Я тебя хорошо знаю и твои статьи люблю, и злость твою всегда считал очистительной, да и Вадик, вроде бы легкомысленные фельетоны пишет, но и там этот скрытый гнев против мерзости, которая лицемерно эксплуатирует нашу жизнь... Он, тот хозяин евангельский, потому и приказал выбросить ленивого раба во тьму внешнюю - где стон и скрежет зубовный, потому что талант, подаренный тебе Богом, нельзя скрывать, он для людей, не для тебя одного и твоего ничтожного благополучия. И это ведь не литература, не философия, не разговоры - жизнь. Что ж ты, всерьез думаешь, что вся беда таланта, она в... недостатке средств к существованию, в том, что его преследуют и зажимают?
- А в чем же? - спросил Митя, он уже ясно видел, что противник посрамлен, лепечет что-то.
- Как в чем? - удивился Лев Ильич. - Что ж, и Пушкина, значит, царь погубил через своего француза, и Платонова беда, что пришлось метлой помахать, а не в "Березку" на своей машине ездить, и Мандельштам, когда б не лагерь, расцвел, счастливые гимны сочинял бы о радости?.. Я не пойму... Вы простите меня, я сегодня попал в один дом, выпил, мне... не понять - вы смеетесь надо мной?
- Плачем, - сказал Иван. - Плачем над полной гибелью нашего идеала, продавшегося мракобесию за ни за что.. Хоть бы платили, тогда б еще смысл был.
- Быдло! - неожиданно выпалил Коля Лепендин. Все к нему обернулись и замолчали.
- Ты что? - ошарашенно спросил Феликс.
- Пушкин, Мандельштам, судьба таланта! О чем вы тут толкуете? - спросил Коля Лепендин, все так же он сидел, засунув руки в карманы штанов. - Кому он нужен - талант? Уж не здесь ли в России?.. Я тут в метро третьего дня ехал, вверх по эскалатору поднимался, в самый час вечерний - пик, глядел на толпу. Быдло! Какой там Мандельштам, они и друг другу горло перегрызут за кусок колбасы. Мотать отсюда надо, и все, что можно увезти - вывезти. Хоть музей останется - сокровища Тутанхамона. А этим ничего не нужно. Трусливые рабы... Мандельштам!.. Не знаю, не встречал. Зато про Вавилова, еще кой про кого - для себя, например, знаю. Тут даже то, что завтра им миллиарды даст - из кошки человека сделать - им это, если завтра, уже и не нужно.
- Как из кошки? - испугался Лев Ильич.
Коля Лепендин первый раз повернулся и взглянул на него.
- Элементарно, путем направленного изменения наследственности.
- И это... теоретически возможно? - спросил Лев Ильич.
- Завтра, - сказал Коля. - Не сегодня, а завтра, если б здесь все было как там, - он ткнул пальцем себе за спину. - Из кошки, а не из этого быдла, эту вонючую природу я б и исправлять не стал, пусть для музея уродств сохранится, - он замолчал так же неожиданно и резко.
И все замолчали.
У Льва Ильича пошли зеленые круги перед глазами - тут он и не знал, что можно возразить: "Кто ж такая Верочка?"
- Значит, весь твой конфликт, - тихо начал он, обращаясь к Феликсу, молчать он тоже не мог, - вся борьба, будем серьезно говорить, пафос, страсть, гнев, нравственная платформа, на которой ты стоишь, с которой произносишь свои речи, они все в том, чтоб у них забрать - и себе? Я не пойму, ты ж мечешь свои громы и молнии против тех, кто, пользуясь, скажем, ситуацией, низким уровнем, невежеством - обращает свою лживую демагогию в деньги, так? А сам хотел бы получать те же деньги, но за обличение их в этой мерзости? А чем тогда ты от них отличаешься?
- Что я, бесплатно должен работать? А сколько я б написал, когда б жил в том особняке, за тем столом?
- В каком особняке? - похолодел Лев Ильич.
- У Рябушинского, про который упоминали, в доме-музее пролетарского писателя... Ладно, ладно - шутка, а то сейчас, вижу, ухватишься...
- Да нельзя не ухватиться, - сказал Вадик Козицкий, - если наш уважаемый друг полагает, что Мандельштаму лагерь пошел на пользу, он до того договорился, что стыдно и в дом к нему будет ходить. Ты тут Феликса на словах ловишь, а уж сам в тот особняк не метишь ли? Спасибо за комплимент, но мне мои легкомысленные, как ты выразился, фельетоны пока что одни неприятности принесли - вон книгу гробанули в издательстве. Да и Феликса теперь, в наше благословенное время, которое способствует расцвету таланта - правильно я тебя понял! - и вовсе не печатают. По отношению властей предержащих к тому, что мы делаем, и можно определить истинную цену нашему творчеству, и у кого какие цели, заодно выяснить. Смотри, дорогой Лев Ильич, на опасную ты встал дорожку!..
- Да тут так все ясно, - сказал Митя, - что по мне и весь этот диспут лишний. Не зря еще блаженной памяти вождь и учитель восстанавливал церкви.
- А при чем тут церкви? - спросил Феликс.
- Пусть вам товарищ сам доложит, какой он избрал путь - самый короткий, между прочим, для необходимого контакта с этими, которые предержащие.
Лев Ильич затушил в пепельнице сигарету, встал и ссутулившись вышел из комнаты. "Сколько еще раз я эдак буду отсюда выходить?" - подумалось ему.
Надя уже, видно, спала, дверь была закрыта, он свернул на кухню, пододвинул табуретку и сел у окна. Перед глазами стоял Федя в своей курточке, насупленный, усатый Костя, Кирилл Сергеич - там, в своей комнате с попугаем, надо ж, и не рассмотрел толком диковинную птицу, и тот - давний Кирюша у Федора Иваныча с книжкой в уголке - в комнатке с крестами, заглядывавшими в окошко... "Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? - залетели ему в голову слова, которые он знал, читал, а никогда ведь и не вспоминал. - Нет, говорю вам, но разделение, ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться: трое против двух, и двое против трех, отец будет против сына, и сын против отца, мать против дочери, и дочь против матери, свекровь против невестки своей, и невестка против свекрови своей..."
- Разделение, - бормотал Лев Ильич, - разделение. Не мир, но разделение...
Он поднялся, распахнул форточку - душно ему было - невмоготу.
Стукнула входная дверь, видно, уходили.
Люба вошла на кухню - он угадал по шагам, не обернулся.
- Что с тобой, Лева? - тихо спросила она. - Ты был всегда такой мягкий, добрый. Хорошие ребята, твои друзья, обычный разговор, славный... Что с тобой? Совсем один останешься?
- Все, - скзал он, оборачиваясь и глядя ей в глаза. - Все, не могу я так больше. Не хочу.
Она двинула табуретку к столу, села и тоже посмотрела на него.
"Как она все-таки постарела! - с внезапно пронзившей его жалостью подумал Лев Ильич. - Неужели это уже не восстановить? А если все сначала, по-другому, иначе?.." Нет, поздно уже, да и не было у него на это сил. "Сил, или полегче чтоб захотелось?.. А вы попробуйте так-то, - обозлился он, вспомнив их комнату-кабинет и всех, кто только что сидел там, - попробуйте, коли легче!.."
- Тебе скверно, Лева? - все вглядывалась в него Люба. - Может, ты из-за Вани ревнуешь?.. Так то давно прошло, а теперь и нет ничего.
Вот оно, подумал Лев Ильич, сейчас начнется объяснение на полночи, только б не втянуться.
- Может, у тебя есть кто? - спросила она, не дождавшись ответа.
- Нет, - сказал Лев Ильич, - я не ревную. И нет никого. Сгорело у меня все. Все, что было, сгорело. А может я устал - я сам не знаю. Только так вот жить, - он махнул рукой туда, где была комната-кабинет, - больше не могу. А может, и это не так. Но вот теперь - не могу... Я и тебе не помощник, только мешаю... Я завтра уеду, в командировку, - сказал он неожиданно для себя. Может надолго. Не знаю еще. Я прямо сейчас и пойду - поезд утром, рано, чтоб не проспать. Посижу на вокзале...
Он вскочил, все-таки дело было: пошел, взял портфель, он не раскрывал его со вчера - провалялся под вешалкой, да и теперь не стал раскрывать. Вернулся на кухню. Опять сел. Люба не двинулась с места.
- Выходит, все - посмеялись семнадцать лет, покуралесили, начнем новый шалашик сооружать. Только ловко устроились, Лев Ильич, вы-то, вон как, отоспитесь - какая там усталость, откуда бы? В самый сок вошли. А мне, помнишь, как вчера определили - в богадельню!.. А не просчитаетесь - кто сопли станет утирать, или думаешь, прошел твой насморк за семнадцать лет, а как ветерком обдует?..
Только молчать, повторял про себя Лев Ильич, только бы рта не раскрыть!..
- А я-то, дура, нянчилась, пусть, мол, мальчик еврейский, тихий, погуляет, сил наберется, мудрости, от твоей мерзкой ревности тебя ж и берегла, а сколько через это упустила? И кого упустила! Вот и будет чем заняться на старости лет - упущенные возможности подсчитывать... Вера Лепендина поумней - какого красавца загодя бросила. Верно, чем ждать, пока вы об нашего брата ноги начнете вытирать...
Лев Ильич поднял голову, посмотрел на нее, хотел спросить, но удержался.
- Да что там, мало вытирал, что ли? Думаешь, я не знаю - всего, может, и не знаю, мне и того, что известно, за глаза довольно. И дружки твои приходили, как возле меня начинали крутиться - выбалтывали. И сама слышала, как ни хитер, ни аккуратен - воду пускал, телефон утаскивал в кухню - не хотела, а слышала. И сегодня, дура последняя: ребят позвала, самых твоих близких друзей, пусть, думаю, придут, чтоб все в колею вошло, разговоритесь...
- Разговорились, - сказал Лев Ильич, - от того и сил больше нет.
- Перестань, мне только вранья твоего не нужно! Принципиальность эту ты оставь девочкам, когда будешь им головы морочить. Они хоть делом заняты - и Феликс, и Вадик, у них право есть о принципиальности говорить, через это без куска хлеба остались. Да и Митя - не знаю, за что ты на него взъелся - уж не приревновал ли, как все семнадцать лет к каждому, с кем словом перемолвлюсь?..
Лев Ильич поморщился и взялся за портфель.
- Он тоже не тебе чета - тюрьма за ним каждый день ходит - и не литературная, а самая что ни на есть Лефортовская. А ты... - у Любы глаза загорелись.
"Господи, вот повезло, что один чай сегодня пили!.." - мелькнуло у Льва Ильича.
- Я никогда твоих глаз не забуду, как мать моя помирала - сама помру, а не забуду. Так и знай, с тем и строй свой новый шалашик...
Лев Ильич встал и пошел из кухни. Оделся. Люба вышла за ним.
- Бог с тобой, - сказала она уже спокойно, - большой вырос мальчик. Думала, правда, орлом станет, спасибо все-таки не коршуном - так, петушок с поистраченным гребешком... Бог с тобой, - она вдруг взглянула на него светло и перекрестила его. - Ступай.
Лев Ильич остановился, взявшись за замок, но дверь уже открылась, он шагнул на лестницу.
8
Он и не помнил ничего из той ночи, сколько потом ни вспоминал, и не мог бы никогда восстановить, где он ходил да зачем, по каким улицам - куда ноги несли. В подъезде раз себя увидел, сидящим на лестнице, наверху хлопнули дверью - вот он и поднялся, пошел прочь, а что за подъезд - дверь, что ли, была открыта, или еще почему его туда закинуло? Потом на вокзале был, а на каком - убей не знал, возле касс потоптался, на расписание глядел, не видя, ни одного города не запомнил, а так бы можно было восстановить, что за место. С кем-то даже в разговор вступил, да, на вокзале это и было, с проезжим, объяснял, как отсюда попасть в Центральные бани, а откуда "отсюда"? - не помнил. Вот уже потом, надо бы под утро, обнаружил себя на скамейке - на бульваре. Вот с этого момента он себя и осознал: трамваи шли с двух сторон, погромыхивали, он подмерз, но уже знал, зачем здесь сидит и чего дожидается, на часы поглядывал...
О чем он думал? Не помнил этого Лев Ильич, вертелось в голове: обрывки какие-то, разговоры, лица, о чем-то он все сокрушался, будто перед концом или началом? - бабки подбивал, подсчитывал. Неладно выходило, он и бежал дальше, потому и додумать ничего не мог, или может, мог да не хотел, не решался? А вон тут, на бульваре, на этой скамейке, к спинке ее привалившись, он и начал было в себя приходить, опоминаться.
Любина лица в дверях он не мог позабыть, и то, что она осталась там, у него возникла было мысль - так, мелькнула, вернуться, но не мог без содрогания вспомнить свою комнату-кабинет и себя в ней, выслушивающего вчерашние речи. "Выслушивающего? От кого?.." А может, там только он и был, что уж такого сказано, чего сам он никогда не говорил, а не говорил, так думал?..
Он с себя, как паутину снимал, липкое что-то счищал, и уже решимость в нем зрела, он и не называл ее, спугнуть боялся, или так, от смущения перед собой, но как доберется до нее, норовил в сторону свернуть. И все равно, знал, твердо уже знал, что есть она у него, вот потому и радость, надежда светили ему. Но это он уже здесь, на бульваре, стал осознавать, когда опоминался.
Он даже вздремнул было, может, на минуту всего забылся. Такое небо ему привиделось сиреневое - предгрозовое, что ли? - а больше ничего, страшно стало, будто он и не на земле, летит - раз ничего и нет, кроме неба. А оно все темнело, темнело и быстро так, фиолетовым становилось, какая-то совсем уж темень на него наползала - и померкло все. Он открыл глаза - светать начинало. Народ пошел мимо, а он все чаще на часы посматривал.
Было восемь часов, когда он встал. Рано, конечно, но ничего, пока дойдет, да и трудовые люди - не бездельники.
Он зашагал совсем решительно, будто договорился - ждали его, прошел переулок, свернул во двор, прямо к зеленому окошку, в подъезд, мимо двери на первом этаже - и не посмотрел, стал подниматься по лестнице. Вот и звонок.
Он только дух перевел, нажал кнопку, услышал мелодичный звон и даже за ручку взялся: он домой, домой пришел, теперь он знал, что домой, потому и можно так вот, ни свет ни заря, безо всякого предупреждения, ему всегда, все равно будут рады, в каком бы виде ни явился...
Дверь открыла Дуся и не удивилась:
- Вот хорошо-то, пораньше!.. Кирюша! - крикнула она, обернувшись. Смотри, какой гость к тебе!
В коридоре было темно, Кирилл Сергеич вышел, не узнал сразу, а разглядев, не то чтоб обрадовался, а как само собой разумеющееся воспринял.
- Вот и отлично, - сказал он, - пожалуйте ко мне.
Днем здесь все было иначе, ничего таинственного, или он привык за вчера? Славно, уютно, только раскрытый чемодан с пакетами и свертками на диванчике, будто не на месте, а так - хорошо, и без эдакой нарочитости, до блеска чистоты, когда и неловко - не то входить, не то лучше остаться в коридоре. Живут люди - и все под руками.
Попугай об прутья чистил нос, гремел и бормотал про себя. Лев Ильич подошел к окну разглядеть - такой он яркий был, а на фоне серенького, грязного двора - сердце радовалось. Как цветы внизу, у Маши, подумал он.
- Смотрите, - сказал Лев Ильич, - вчера он был такой скучный, я уж думал больной или старый, а сегодня - хлопотун!
- А он всегда к вечеру устает, или неестественный свет на него наводит печаль. Какой бы шум ни был в комнате - он все дремлет. А утром оживает... Кирилл Сергеич внимательно посмотрел на гостя. - Садитесь в кресло, удобней, сейчас чайку попьем...
- Кирилл Сергеич, я к вам по делу пришел.
- Вот и хорошо. Да садитесь же, тем более, раз дело. Лев Ильич снова взглянул на попугая, теперь тот сидел на жердочке, посматривал на него.
- Я хотел попросить вас... Могу я у вас креститься?
- Вот это отлично! - потер руки Кирилл Сергеич, поднялся и зашагал по комнате. - Вот молодец, прямо без разговора. Молодец! А особенно хорошо, что зашли утром - мы сегодня уезжаем за нашим Сережей. Он в деревне, у родни. Захворал, расшибся, еще была история... Мы и отправили его на десять дней. Учится он хорошо, пусть отдохнет. На три дня едем, а там пост - мне до Пасхи не оторваться... Вот хорошо, постом и причаститесь, как я вернусь... Мать! крикнул он весело и сказал Дусе, появившейся в дверях с кухонным полотенцем. Лев Ильич-то пришел по делу, говорит. Могу, говорит, я у вас креститься!
- Чудесно как, - тихо сказала Дуся, и глаза у нее заблестели.
- Может, неудобно... У вас, значит, и времени нет, уезжаете - собираться надо, а тут я явился... Тогда другой раз... - у него голос дрогнул.
- Ну вот, интеллигентские разговоры. Что может быть важней? Успеем, успеем - три часа до поезда... Да, погодите... - оборвал себя Кирилл Сергеич, а у Льва Ильича внутри опять что-то дрогнуло : "Нельзя, верно?" - а... Маша сегодня с утра работает?
- Может быть, Верочка? - спросила Дуся. Она словно бы вчера у Маши оставалась ночевать, если не ушла...
Кирилл Сергеич остро глянул на Льва Ильича, а тот совсем был растерян, все стоял возле клетки с попугаем.
- Нет, - сказал Кирилл Сергеич. - Разыщи Машу, если в столовой, все равно пусть приходит, ничего там без нее не стрясется. Садитесь, садитесь пока, время есть, мы и поговорим.
Лев Ильич опустился на стул возле окна, попугай на него посматривал с любопытством, но вдруг отвернулся и занялся прутиком, забурчал.
- Привык, - сказал Кирилл Сергеич, - приглделся. Он всегда так на свежего человека глядит, знакомится... Ну что ж, - он уселся против Льва Ильича, свет из окна падал ему прямо в лицо, Лев Ильич его по-новому разглядел: глаза были хорошие, ясные, думающие, но не затаенные - о своем, а собеседником занимающиеся. - Ну что ж, Лев Ильич, я, и верно, рад, что вы так просто и хорошо пришли ко мне с таким делом. Вы это твердо решили, обдумали, это не минута?
- Да, - Лев Ильич опять напрягся, да и Кирилл Сергеич менялся перед ним на глазах, лицо у него твердело. - Я все обдумал.
- А Символ веры вы знаете?
- Нет, - смутился Лев Ильич. - То есть, я читал, слышал, но... наизусть не помню.
- Ну что ж, повторите за мной... Мы вчера говорили с вами о покаянии, о страхе Божьем, который и есть начало премудрости... Я понимаю ваши вчерашние переживания - о чем, не знаю, но могу себе представить такую муку. Это... как бы вам сказать - как при свете дня все открывается взору, так, когда тот свет идет, струится человеку, вся его ложь и грех обнажаются. А это не может не быть мукой - ужасом перед собой...
- Да, - сказал Лев Ильич, в нем уже радость поднималась, - так и было.
- "Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче..." - читаем мы сейчас покаянную молитву, - продолжал Кирилл Сергеич. - Но эта работа неостановимая. Чем дальше вы будете в себя в этом истинном свете всматриваться, тем все больше станете видеть и понимать свои слабости, притаившуюся во мраке душевную леность, грех - и боль не пройдет, но этого не нужно пугаться, это свидетельство отвращения от греха, от его признания, желание от него избавиться... "Даруй ми зрети моя прегрешения..." - помните любимую молитву Пушкина?.. Так же вот и о других, когда мы принимаемся выстраивать о них свои мнения...
Лев Ильич вздрогнул, хотел объяснить, но смолчал.
- ...Тут мы очень часто, опять же по слабости, начинаем судить, а это опасный путь. Вот вы любите, скажем, кого-то и ничего плохого в нем не замечаете, а что случись, он действительно может совершить по отношению к вам, пусть даже нечто скверное, ну оскорбил вас, предал - и уж все забыто, и то, в том числе, что раньше вас в нем восхищало. Но коль вы сами видите свои слабости, знаете их, а все равно с ними живете - та же , быть может, борьба происходит и в том, вашем бывшем друге? Да и потом, так легко ошибиться какой он на самом деле? Если мы себя хорошо не знаем, что можем о ком-то сказать?.. Вы этим мучаетесь? - спросил он просто.
- Да, - сказал Лев Ильич. - Но я к вам пришел не прощать, а, как вчера говорили, с корыстной целью - спастись.
- То высокая корысть, - сказал Кирилл Сергеич. - Господь заповедал нам быть расчетливыми купцами, искать жемчужину спасения, складывать добродетели, грош к грошику. Ничего нет в мире выше того богатства... Только заповеди-то первые какие? Возлюби Господа своего, всем сердцем, всем разумением своим, и возлюби ближнего как самого себя. Это заповеди главные.
- А я... еще не могу.
- Молитесь, - сказал Кирилл Сергеич, - и вам непременно будет помощь. А сейчас мы вместе с вами об этом помолимся... Вы знаете, как возникает, какой непростой путь зарождения ненависти? Макарий Великий говорил: ненависть от гнева, гнев от гордости, гордость от неверия, неверие от жестокости, жестокость от лености, леность от ослабления, ослабление от презрительности, презрительность от уныния, уныние от малодушия, малодушие от сластолюбия... Тут уж непременно что-нибудь тебя да зацепит, о что-нибудь непременно приткнешься. Молитесь... И еще хотел бы вам сказать, я вижу, может быть, ничего у вас и не случилось, а мытарствуете, и не только от того, что увидели свою черноту - кругом вас нескладно, все словно бы закрыто - куда ткнуться? Вы раз, другой, третий попробовали - везде стена, отовсюду теснит. Ведь так?.. Но вот тут-то человеку и открывается, что есть и иной путь - вверх! Не мирской, где удача, признание, дружество, благополучие - это та же стена, один раньше в нее упрется, другой позже. А коль поймешь это - тогда небо откроется...
- Я сегодня увидел небо, - улыбнулся Лев Ильич. - Небо и я был в нем. А больше ничего.
- Вот видите! - обрадовался Кирилл Сергеич. - Все верно. И это хорошо, что вы мытарствуете, не пустые слова сказали, что Господь кого любит, того и наказует. Скорби наши - печать избранничества, говорят Отцы. Как же еще, если веришь, встречать всякого рода неожиданности и напасти, что словно бы без нашей воли и участия в них, а происходят с нами? То явный знак, что от Бога помнит он о вас! А если так, не роптать, а лишь радоваться надо. Но это, разумеется, великий подвиг, он у нас у всех впереди, ежели сил достанет. Вот вам напоследок, а то слышу, Дуся идет, слова еще одного святого - Аввы Дорофея: не желай, чтоб все так сделалось, как ты хочешь, но желай, чтоб оно было так, как будет...
И верно, раскрылась дверь, вслед за Дусей вошла сияющая Маша, а за ней... Вера.
Они, и правда, Лев Ильич сразу это почувствовал, это и потрясло его, были рады, счастливы за него, будто его решение, которому он и сейчас, будучи уже здесь, слушая Кирилла Сергеича, поражаясь, как он про него угадал, все еще смущался: старый он уже человек, а на рассвете, у них свои дела - ну что, подождать не мог, чтоб договориться в удобное им время, да и самому следовало, чтоб никого не беспокоить... Но, вот ведь для них, не для него - для них! это вдруг оказалось событием, праздником!
И так все стремительно завертелось: женщины о чем-то вполголоса переговаривались, хлопали дверьми, Кирилл Сергеич на него уже не обращал внимания - занят был, потом Дуся вызвала его из комнаты, Лев Ильич слышал обрывки разговора не всегда понятного: "...Маша, найди свечки, да нет, не там - в шкафчике..." - это голос Дуси. "...У меня в коробочке возьми... Ну шнурочек какой-нибудь найдете..." - это Кирилл Сергеич. А потом голос Веры: "Я дам свою цепочку, вот у меня, а себе этот шнурок..." Он даже к окну отвернулся, застыдился слез.
Вошла Дуся с тазом - белым, большим, звонким, поставила тяжелый кувшин, видно, полный - он об пол брякнулся.
"Это еще зачем?" - испугался Лев Ильич.
Но тут же следом в комнату вступил Кирилл Сергеич - в епитрахили, с большим, тяжелым крестом на груди. Он казался еще выше ростом, лицо торжественное, даже суровое, самоуглубленное. Он не глядел на Льва Ильича. За ним Маша - тоже строгая, кофточку надела другую - беленькую. И Вера сосредоточенная, но она с Льва Ильича не спускала глаз.
Кирилл Сергеич взял со стола книгу. "Евангелие, что ли?" - подумал Лев Ильич. Тот на него взглянул первый раз, как вошел в комнату.
- Вы разденьтесь, - сказал он.
- Как? - оторопел Лев Ильич.
- Ну... вы в трусах?.. Если уж такой стыдливый, рубашку снимите...
Лев Ильич торопливо, презирая самого себя, уже окончательно стал раздеваться. На стул положил пиджак, свитер, рубашку стянул...
- Ботинки, ботинки - здесь у нас тепло, - сказал Кирилл Сергеич, - и носки.
Он снял ботинки, носки, застеснявшись своих ног, а оттого совсем обозлившись, и штаны стянул. И в жар его бросило: трусы были длинные, черные, еще велики ему на два номера.
- Подойдите сюда, - сказал Кирилл Сергеич, когда тот закончил свою возню.
Сам он стоял спиной к окну, в углу возле икон, Льва Ильича поставил лицом к себе, за спиной у Льва Ильича три женщины.
Кирилл Сергеич надел очки и стал читать по книге.
Лев Ильич ничего не слышал, мысли летели и сначала метались все вокруг его нелепых трусов. Знал бы, надел красивые, купальные... Ну да, окоротил он себя, на пляже ты на Черноморском, что ли? Потом о том, что помылся бы хоть - душ бы принял с дороги, - и опять промелькнуло: будто к врачу пришел за бюллетенем! Да нет, не о себе, вильнула мысль, им же, наверно, неприятно?..
Он себя со стороны увидел: белого, уже чуть рыхловатого - хоть живота нет, спасибо! - на тонких ногах в венах, резко обозначенных, с грудью, поросшей седеющими волосами... Осенью бы, хоть загар еще не сошел, а то к весне... И он представил себе вдруг с ужасом, что где-то тут же стоят - да нет, сидят развалившись! - Иван с Вадиком Козицким, Феликс Борин и этот его новый знакомец - Митя, сидят и смотрят...
Он поднял голову и уже осмысленно посмотрел перед собой... Кирилл Сергеич молился, повернувшись лицом к иконам, скоро, отчетливо выговаривая слова, попугай сидел тихонько, на Льва Ильича завороженно смотрел... И вдруг он все здесь увидел по-новому: эту комнату средь утренней Москвы - гремящей, бегущей, топочущей, брызгающей грязью, сверкающие машины, модных красивых женщин и деловых мужчин с большими желтыми портфелями... А здесь, в этом грязном дворе, в тихом закоулке, в комнате с попугаем - таз, в который - теперь он знал это для него налили воду, священника перед иконами, трех женщин, повторяющих вслед за священником слова молитвы, себя в длинных черных трусах - бледного, жалкого и не защищенного. И такая пронзительная печаль и умиление его сотрясли - ведь и Он так же стоял, шагал - оплеванный, избитый, сгибаясь под Крестом, падал, поднимался, и снова шел туда, где ждали Его гогочущие солдаты и дорвавшаяся до крови толпа. Так же и сегодня он шел бы по этим сверкающим - равнодушным и своим только занятым улицам, так же бы плевали в него, когда он - раздетый и жалкий пытался бы подняться и поднимался с крестом, сбившим ему плечи...
Да ведь Он не шел бы, а идет, Он и сегодня идет все тем же своим путем, а мы так же смеемся и злорадно кричим ему: "Сойди с Креста!" - вздрогнул Лев Ильич своей мысли, такой ясной, будто не подумал, а увидел все это...
- Отрицавши ли ся сатаны?.. - услышал он вопрос священника. - Говорите: отрицаюся.
- Отрицаюся, - твердо повторил Лев Ильич, повернувшись к тем, что стояли за ним. И еще и еще раз повторил, - Отрицаюся...
- Сочетаваеши ли ся Христу? - спросил священник. - Говорите: сочетаваюся.
- Сочетаваюся, - с восторгом сказал Лев Ильич, повернувшись лицом к священнику. И еще и еще раз повторил следом за ним,- Сочетаваюся...
- И веруешь ли ему?..
- Верую ему, яко Царю и Богу, - ответил Лев Ильич и уже с радостью и счастьем услышал и повторял за священником фразу за фразой: "Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым... И во Единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единородного, иже от Отца рожденного, прежде всех век..."
Шло, длилось, как тысячи, сотни тысяч, миллионы раз до него, и сколько еще будет после, невыразимое и трогательное до слез таинство, и малая церковь из трех женщин стояла за его плечами, и сам он был не свидетелем, а как казалось ему, членом ее. И Он стоял среди них, знал это Лев Ильич, слышал Его дыхание...
Священник набрал пригоршни воды из таза, вылил на голову Льва Ильича:
- Крещается раб Божий Лев во Имя Отца! Аминь... И Сына! Аминь... И Святаго Духа! Аминь...
- Крестик! - сказал священник.
Маша протянула ему крестик на цепочке.
- Поцелуйте крест, - сказал священник и надел цепочку на Льва Ильича. Перекреститесь...
Он помазал ему лоб, грудь, руки, ноги...
- Печать дара Духа Святаго. Аминь. Печать дара Духа Святаго. Аминь. Печать дара Духа Святаго. Аминь...
Зажгли свечки.
Он шел вслед за священником, оставляя мокрые следы на полу вокруг купели, а за ним шли три женщины со свечами, они тихонько пели, а Лев Ильич бормотал, повторяя за ними, угадывая слова: "...Во Христа креститеся, во Христа облекостеся..."
- Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!..
Его остановили.
- Прочти, Маша, - сказал священник и передал ей раскрытую книгу.
- "Братие, елице во Христа Иисуса крестихомся, в смерть Его крестихомся, услышал Лев Ильич за спиной спотыкающийся Машин голос. - Спогребохомся, убо Ему крещением в смерть: да яко же воста Христос от мертвых славою Отчею, тако и мы во обновлении жизни ходити начнем. Аще бо сообразни быхом подобию смерти Его, то и воскресению будем..."
Губкой, смоченной водой, священник отер Льву Ильичу помазанные части тела:
- Крестился еси, просветился еси, миропомазался еси, освятился еси, умылся еси. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Священник отрезал у него прядь волос, склеил волосы воском, бросил в воду...
- Ну вот, - сказал священник, он опять стоял у окна, возле икон, лицом к ним, - вы приняли сейчас Святое Крещение, крестились во Христа Иисуса, в его смерть. Нет уже ни иудея, ни эллина, ни язычника, ни раба, ни свободного, нет ни мужского пола, ни женского - ибо вы во Христа Иисуса облеклись... Помните, что разное дело - знать истину и жить по ней. Не забывайте, как силен дьявол, как он тщится пролезть в самую узкую щель, как велика ярость бесов на тех, кто начинает преуспевать в деле стяжания Духа Святаго, кто делает первые шаги к спасению. Они и ночью и днем не дадут вам покоя, прознают, через кого к вам подойти, зная ваши слабости, возбуждая в вас самые лютые искушения...
Он говорил просто, спокойно, твердо глядя прямо в глаза Льву Ильичу.
- ...Вы сделали свой выбор, добровольно надели на себя крест, никогда его не снимайте. Вы взяли его в трудное, быть может, переломное время для нас и нашего отечества. Быть может, и пострадать вам за то придется. Ну что ж, никто не может прожить без своей Гефсимании и Голгофы! Радуйтесь испытаниям, какие вам предстоят, ибо убегать от них, по словам Отцов, то же, что убегать от самого спасения. Это тот огонь, которым должна осолиться жизнь каждого, кто хочет наречься чадом Божиим. Поздравляю вас со Святым Крещением!..
Лев Ильич увидел перед собой крест - как в росе, огнем сверкающий. Он поцеловал этот крест и руку священника, держащую крест...
Дуся захватила таз, кувшин, все вышли за ней. Лев Ильич быстро оделся, руки у него дрожали.
Маша вернулась, крепко, трижды поцеловала его в губы.
- Поздравляю тебя, сынок!
За ней Дуся:
- Я говорила - какое счастье, что вы нас разыскали! - они поцеловались.
Потом и Вера подошла, у нее слезы стояли в глазах, а может виделось так Льву Ильичу - перед ним все плавало как в тумане.
Кирилл Сергеич уже без епитрахили, без креста, снял со стены икону, поцеловал ее и протянул Льву Ильичу:
- Это ваша, - сказал он, - крещальная.
Лев Ильич взял, но руки так дрожали, едва не уронил. На него из темной доски та же - все та же! - Божья Матерь глядела с младенцем.
- Господи!.. - сказал он. - Отец Кирилл, это та самая - мамина икона!..
- Ну вот, - улыбнулся Кирилл Сергеич, совсем другое у него было лицо, нет ничего случайного. Кто в случай верит - тот в Бога не верует.
- Надо бы это, праздник наш, как-то... отметить, - сказала Дуся, - а мы, как на грех, уезжаем.
- Ничего, - сказал Кирилл Сергеич, - вернемся через три дня, если до поста успеем, а то в Пасху у нас и будет праздник. Ну что ж делать.
- Да, да, - заторопился Лев Ильич, прижимая икону к груди, - у вас совсем нет времени. Я пойду, спасибо вам за все...
- Пусть их уезжают, - подала голос Маша, - а я сегодня с полдня домой вернусь. Вот у меня...
- Я даже и не знаю... - начал было Лев Ильич.
- Да, - вспомнил Кирилл Сергеич, - дайте я ваш телефон запишу, адрес, а то вернусь, надо будет нам сразу повидаться.
- Понимаете... - Лев Ильич тут уж никак не мог промолчать. - Я сегодня ночью ушел из дома... Не знаю... совсем ушел. Так что, куда мне звонить - на работу если... Где я буду жить - трудно сказать.
Кирилл Сергеич посмотрел на него.
- Знаете что, - скзал он вдруг, - а живите пока у нас, все равно квартира пустует. За попугаем, за рыбками приглядите, что ж мы все Машу нагружаем... Вот здесь и живите - в этой комнате. Ключ будет у Маши, она вам все объяснит, где что...
- Нет, мне...
- Да, да, вот и договорились, верно, Дуся?
- Конечно, я только буду рада, нам спокойнее... И потом попугай у нас, можно сказать, особенный, с характером, он один ночью не остается. Мы раз уезжали - заболел, еле отходили. Так что очень нас выручите, - Дуся улыбнулась. - А Маша все вам расскажет - где белье, где что... Вы не стесняйтесь, обязательно приходите!..
- А вернемся - обо всем поговорим, - сказал Кирилл Сергеич. - Что ж сейчас наспех, да и верно, еще кой-что подкупить нужно, знаете как в деревне пусто...
Лев Ильич с ним расцеловался, пошел было к двери, но вспомнил про икону, воротился, положил на стол.
Кирилл Сергеич длинно, внимательно смотрел на него.
"Какие у него глаза усталые..." - подумал вдруг Лев Ильич.
9
Он и этот день тоже много раз потом пытался вспомнить - то есть, тут все просто было, каждый шаг он ясно видел, представлял, да и ничего хитрого словно бы в этот день не случилось. Он находился в здравом уме, день был, а не ночь, и все его передвижения по городу, встречи, даже разговоры были на памяти. Даже свои настроения, ощущения запомнились - важный и дорогой это был для него день, как же его забудешь. Но здесь другое его томило, он каким-то иным странным чувством знал, что именно в этот самый день допустил какую-то промашку; да нет, не то слово, что-то он позволил себе, разрешил, чего никак нельзя было разрешать, а там - как с горы покатился. Но вот с чего это началось, да и потом, когда уже летел так, что и дух замирал, все не понимал, что катится и погибает, да и знал бы, все равно бы не удержался, да и останови его, он бы не услыхал, не зацепился...
Но конечно, он все это потом осознал, падением нарек, но вот где, в чем, в какой момент это началось? Он долго еще потом не там - во вне искал, кого-то обвинял, да и себя не за то, будто кто тащил его, а не он сам шагнул навстречу. Почему?.. Вот в том-то и дело, что все здесь призрачно было, и когда уж сыростью потянуло, гнилью, и было взаправду, кабы не поздно, он и тогда не сразу это осознал и напугался.
Ему даже не хорошо, не просто радостно было. Он и шел иначе, на знакомые улицы не так глядел, ему казалось, люди встречались словно бы те, что уже не раз он видел, примелькались в толпе, но они прежде совсем не так воспринимались, не тем останавливали его глаза. Ну вон женщина, что только что прошла мимо, определенно он ее прежде встречал - и глаза ее яркие, и как шла, плавно покачиваясь. Он еще двинулся за ней следом, уж очень складно она шла, и все так пригнано было - беленький полушубок, мужская шапка с опущенными ушами - пушистая и тоже белая. Эх, не умел Лев Ильич на улице знакомиться, робел, а хотелось, он только обогнал ее тогда, глянул под шапку, и она на него посмотрела: что ж, мол, и я не против, давайте поговорим... Но не решился... Да, так оно и было, - вспомнил он. А сегодня - ну конечно, она и шла навстречу! - тот же был полушубок и шапка, и глаза, что его потом долго преследовали. Но ему уже не нужно было засматривать ей в глаза, заговаривать он и так ее знал: и куда она идет, и откуда, что ее ждет, он с такой радостью пожелал ей счастья в той встрече, что сегодня ей предстоит, непременно предстоит и сбудется, и как она станет улыбаться, смеяться, как закроет глаза, влажные от счастья... А его не заметила, никогда не узнает, - что это он, встреченный ею нескладный прохожий в мешковатом пальто, устроил это ей сегодня, что надо бы оглянуться, хоть запомнить, - да не нужна ему ее благодарность! - но все-таки, пусть бы знала... Он и девчушке-дурнушке такой, с унылым еврейским носом, тащившей нотную тетрадь, да вдруг споткнувшейся на ровном месте, так что папка раскрылась, листы полетели по мостовой, помогая подбирать, пожелал найти и сегодня радость, а потом, когда подрастет, мужа, и он - красавец-спортсмен так станет гордиться ею, что вокруг все только рты и будут разевать от изумления и завидовать ее счастью. А она тоже никогда не вспомнит, не узнает, как ей повезло - не споткнись тогда, в тот весенний денек, не обрати на себя его внимания!..
А день, и верно, славный выдался: солнце светило, чуть подмерзло, хрустело под каблуками, небо было высоким, бледным, но где-то там далеко угадывалась уже синева, которая потом, еще месяца через три все и затопит.
Он здесь уже не случайным был - нелепым прохожим, муравьишкой, которого могли и смять ненароком, да и зачем он был тут, появился, куда уйдет - не все ли равно? Все иным здесь стало для него, наполнилось смыслом - не само по себе, а для него! Вот и улица открывается, и переходит в другую, а не будь его - тупиком бы заканчивалась. И у тех, кто попадались ему на пути, кого он одаривал, желая им счастья, и у них какой-то смысл появлялся в их муравьиной жизни - в связи их встречи с ним, а что иначе с ними могло быть! Вон к дверям казенного дома с высоким подъездом, двери тяжелые, обшитые медяшками - не откроешь, поднимается, небрежно покачивает портфелем такой хозяин жизни. Только что видел Лев Ильич, подкатила черная машина, тормознула, он дверцей так привычно отмахнулся - машина тут же отъехала, а он пошел себе, по сторонам и не глядит, несет себя, легко поднимаясь по широким ступеням, наперед все для себя решив. Тоже, между прочим, полагает, что все здесь заради него придумано... Да нет, у него главное страх, он пока достиг этой машины, портфеля, через столько в себе перешагнул, такого натерпелся, такое прознал про то, как этот портфель с машиной можно не только схватить, но и вырвать... Так что - нет, крепко он знает - не для него это - всего лишь для портфеля, для черной машины. А свято место и без него пусто не будет...
А меня, получается, за меня самого наградили? - усмехнулся Лев Ильич. Усмехнуться-то усмехнулся, но все равно горячо стало, ноги ступали тверже, звонко он так шел, поглядывал вокруг совсем по-другому, не как всегда. Вот только Кирилл Сергеич вспомнился, что-то тревожило - откуда в нем внезапно такая усталость появилась? А может показалось, мало ли что - лег поздно, сборы, дела, он-то, Лев Ильич, здесь причем? Ну устал - отдохнет, в деревню съездит... А правда, как все не случайно: и его детство с нянькой, и мама, и юность, и потери - в них-то непременно знак! - и эти последние встречи, что два дня назад начались...
Он о Верочке подумал с такой радостью - но тоже не так, как прежде, когда бежал к ней сломя голову, или третьего дня, только что-то смутно предчувствуя. Она стала совсем реальностью - и не так даже, как там, у Кирилла Сергеича, когда за спиной слышал ее дыхание и голос, повторявший молитвы, а вот только что, когда с полчаса посидели у Маши, договариваясь на вечер. Он ее и разглядел тогда впервые по-настоящему. Там, в поезде, в первый раз, так, смутность одна была. Остановила чем-то, а чем - Бог весть; вчера на улице и в столовой - слишком собой был занят, и у Кирилла Сергеича не до нее - все вокруг ошеломляло. Тут - сидела, ходила перед ним по комнате прелестная молодая женщина, стройная, плавная в поворотах, глаза не просто блестели добротой, в них глубина угадывалась, неясность томила, и рот, особенно губа нижняя, чуть запухшая... Он ведь сегодня вечером и пойдет к с е б е - весело иная так подумал - а она там!..
Он уже недалеко был от редакции, когда вспомнил, что для Любы он в командировке, и так ему что-то жалко ее стало! Но и тут иная это была жалость, не та, что там, у двери, ночью его резанула, иная так сильно, что потом, когда на скамейке вспомнилась под утро, как ссадиной отозвалась. Чуть снисходительно он про нее подумал: конечно, жалко по-человечески, худо-плохо, что говорить, но все-таки вместе были, а тут одна со своим, с тем, что было у нее, с ней же и осталось... И того, что он теперь знал, у нее нет... А может? да нет, не может, а так вот оно и есть! - не зря ему эдак, а ей все то же, что и было... - легко он так про это думал - шуточка, семнадцать лет с плеч сбросил - и нет ничего, свобода!.. Да и вчерашние его ребята, давние друзья-приятели - они и не знают, не чувствуют, а как все у них жалко, ничтожно: и эти их разговоры, и злость, что всегда полагал очистительной - что ей чистить? Хоть до дыр отстирывай или перекрашивай, портками, панталонами, джинсами назови, срам-то прикроют - а что коли срам все равно никуда не денется! И мечты, надежды - вон как вчера определилось, может, и преувеличилось в разговоре, больше для красоты слога, но все равно вырвалось, сказалось. Ни ценностей настоящих единственных, ни представления о своей вине - так, на два шага вперед видимость, бредут себе, как в тумане, а больше на месте топчутся безо всякого смысла...
А что ж ты, раз такой заботник обо всех, кого ни встретишь, что ж ты им кто тебе ближе всего, почему им не поможешь, результат, кстати, увидится, не то что так, на улице - поди потом проверь, сбудутся твои пожелания, нет!.. Что я "собес", что ли, какой? - отмахнулся от себя Лев Ильич.
Хорошо он так шел, звонко, легкость в нем была, какой в себе и не помнил. Он даже на себя со стороны пытался посмотреть - в окна, в витрины - хорошо шел! И всегдашней усталости, такой, что хоть ложись другой раз посреди мостовой, кабы не милиция - лег бы, ноги вытянул, так уставал, - не было теперь и усталости. Он плечи распрямил, фуражку сдвинул на затылок, лед только позванивал. Он уже и на прохожих не глядел - Бог с ними, пусть себе о портфелях хлопочут, складывают денежки, торопятся - опоздать боятся. Каждому свое!..
"Батюшки!" - сказал он себе, да так ясно подумал, что остановился на всем ходу, дух перевел. Вот она откуда легкость эта звонкая - он же совсем чист, все, что давило, тянуло к земле, в ногах и уж не знает он там, в чем отдавалось, - все с него сняли! Он теперь как цыпленочек желтенький, пушистенький - только родился, вылупился. Вот потому и солнце, и такая безотчетная радость, и не гнетет ничего... Он дальше даже не шагнул - полетел прямо... И верно полетел - оступился, что ли, поскользнулся - и брякнулся во всю длину. Да сильно что-то, спину зашиб, к нему уж мужик подходил, как на грех, нарочно с большущим желтым портфелем, руку протягивал помочь, фуражку его поднял - далеко отлетела. Но он обозлился, сам не знал на кого. Встал, счистил фуражкой грязь с пальто... Даже юмора не было - глупость какая-то. А ведь, бывало, смеялся, когда так вот падал. А случалось с ним, он давно, с юности запомнил, как пойдет вот эдак весело, размашисто, от чего-нибудь занесется: ну, там, похвалит его кто-то, девушка сама ему объяснилась в любви, или еще как-нибудь его выделили, тоже голову поднимет, распрямит плечи - так обязательно ему под ноги наледь ли, корка гнилая - он и брякнется. Смеялся, да его и останавливало всегда. А тут - удивительное дело! - такой ему знак подавали, предупреждали, а он всего лишь обозлился: и улицу не чистят столица мира, центр, прости Господи, цивилизации... Но уж так, со звоном идти не мог, в спине отдавало, прихрамывал.
Нет, не увидел он знака, не захотел прислушаться, хоть и побаливала спина, напоминала - только морщился. Мысль ему сбили, радость пытались испортить - а я, мол, не поддамся!.. Он подумал о том, какой удивительной, не от него словно бы зависящей, самостоятельно живущей в нем оказалась память. Вот, невежда он был, читал вроде, и много, но без смысла и направления - такой интеллигентский набор. Да и все, что читал когда-то, надо бы заново перечесть, что он там понимал - сюжет и аромат остался, а главное - по незнанию, по другой устремленности - ускользало. То самое, ради чего и писались те великие книги, в культуру вошли, остались - что он про это знал? А как вдруг теперь вспомнилось! И та - Главная, о которой прежде никогда не приходило в голову подумать, давно, чуть не тридцать лет назад она ему как-то попалась... У его теток была домработница - молоденькая, а богомолка, он и взял у нее Новый Завет, хорошо прочел, а потому еще хорошо, что в ту пору учился в университете, все, что читал, ему для дела нужно было, ну какое дело экзамены сдать. И странная вещь, то, что читалось для экзамена, тут же и забывалось, как только, бывало, оценят его познания. А тут ни к чему ему было, а сохранилось, видно, в рост пошло - страницами вспоминал. Тоже ведь неспроста!
Хорошо ему от этого стало, теплота разлилась по сердцу - все было не случайно, не просто так, кто-то о его жизни наперед все знал и присутствовал в каждом его шаге. Кто-то... "Да не 'кто-то' - Кто!" - сказал он себе строго, вроде бы самого себя призывая к порядку и уважению к себе. И снова распрямил плечи, пересилив глупую боль. Все было правильно и как быть должно.
В редакции ему и сегодня нечего было делать. Начальство, как и накануне, отсутствовало, он сунулся было к машинистке, но видно невпопад: его приятельница размазывала слезы и краску, лицо в красных пятнах и черных подтеках, волосы, всегда тщательно уложенные, сбились... "Ну чего я полез?" огорчился Лев Ильич, теперь уж никак не закроешь дверь, хоть ей, видно, как лихо было, она и не заметила сразу Льва Ильича: горько так, безутешно плакала. Такая модная на вид девица, встретишь на улице, нипочем не подумаешь, что эти разноцветные тряпки - ну тряпки-то, положим, ныне не так дороги, но туфли самые сверхмодные, серьги, кольца на длинных пальцах, - что все этими самыми пальцами и выбито. А так встретишь - ну, мол, папаша одарил или муж из преуспевающих, или мало там чем подрабатывает. Она хорошая была деваха, веселая, добрая, но невезучая, а может, чего-то в ней недоставало, что очень важно в женщине, чтоб в конце-концов ей все-таки повезло. А то вроде и заметная, и характер легкий, и комната своя, - а это первое дело, чтоб баба устроила свою жизнь. А может не первое, может, через ту комнату и получается, что как войти в нее мужику легко, так и выйти не трудно? Нет, может быть, не в комнате все-таки беда, хоть и тут, верно, не последнее это дело, устанавливающее в жизни особый тон. Черта такая бывает в бабе - в лице ли, в складе ума, характера, но вот, взглянешь на нее, поболтаешь минут десять и сразу ясно: не везет, да и никогда не повезет. И тут сам собой какой-то механизм срабатывает у мужчины - берегись невезучих, с ней и тебе не будет радости. Вот и создается такая пустота вокруг - чем ее заполнишь?
А с этой Таней у Льва Ильича давно сложились добрые отношения пошучивали, о чем-то не говоря договаривались, но что-то не выходило, дела посторонние перебивали. Хоть раз чуть было не сладилось. У них в редакции был праздник, столы накрыли в кабинете у главного, пили и веселились, а потом, к ночи дело пошло, отправились к Тане допивать. У меня, мол, есть дома. То есть, Лев Ильич это и заварил, он с ней весь вечер сидел рядышком, все похохатывали, и ей хорошо - все-таки он не последний был в редакции человек, и редактор его уважал, и какой-то вроде особенный, не то, что мальчики, которые и в возраст войдут, а остаются редакционными мальчиками, их к себе баба позовет только уж совсем от отчаяния и тоски - все наперед ясно, там не только никакого продолжения не будет, и утра единственного не случится, ну, а куда деваться поехали, мол. В Льве Ильиче какая-то все-таки надежда была, хоть не обидит, искренний человек: все равно не поверишь, но вот тут-то, в этот самый момент конечно, правда.
Они и поехали, он и еще один автор, случайно оказавшийся на той пьянке, из таких как раз мальчиков-переростков.
Квартира была двухкомнатная, такая бабья, студенческо-мещанская, когда сразу видно, гвоздь вбить некому. С сестрой она старшей жила, Лидой.
Лида не спала, хоть и поздно было, чем-то она там занималась, когда они весело, разгульно вломились в дом, быстро на кухне организовала стол, спирт у них был - Лида в какой-то лаборатории работала, автор тот мог на гитаре, и гитара нашлась - как же, хорошо сидели. Таня веселилась, на Льва Ильича с нежностью, с благодарностью посматривала. А он, как вошел, увидел ее сестру, так и забыл про Таню. Совсем другая была баба, как и не сестра, - та тоненькая, модно-современная, накрашенная - красивая девчушка, а эта совсем простая, с глазами отчаянными, быстрыми, такими прозрачными, глянешь в них далеко видно. Да уж куда дальше, когда ночь, все подпили и чего еще делать, как не разойтись по комнатам.
Они и разошлись, как напробовались того спирта, то есть, куда автор делся, Лев Ильич никогда не узнал, может он с Таней до утра и проиграл на гитаре, а вот про себя он все знал, хоть и крепко пьян был, а запомнил, да так запомнил, что если бы не Таня, на которую долго потом и смотреть боялся - стыдно было, неизвестно как бы и выпрыгнул... Ну а после забылось, снова с ней пошучивал, и вот, даже думал, куда пригласить как-нибудь, только уж в ее дом ни ногой...
Лев Ильич прикрыл за собой дверь, сел рядом, тихонько тронул длинную серьгу. Она обернулась, хотела что-то сказать, но закрыла лицо, слезы просачивались сквозь пальцы.
Лев Ильич растерялся - что делать? Но она с собой справилась, открыла ящик, вытащила сумочку, а оттуда лист бумаги, сложенный в несколько раз, подала Льву Ильичу, а сама отошла к окну, достала зеркальце, пудреницу.
Он развернул бумагу - размашистый круглый почерк - записка, а в ней три строчки карандашом: "Прости меня, Танюша, а другого не придумаю, как уехать из дома. Может, у тебя чего наладится, ты меня не ищи, не беспокойся. Не жить нам вместе, я тебе жизнь заедаю..." Без подписи.
Лев Ильич повертел бумагу, сложил и вдруг его осенило, в жар бросило - это ж Лида, ну конечно, ее записка!
А Таня уж что-то с лицом сделала, смыла краску, припудрила, села за машинку, новый лист переложила копиркой, вставила, а потом уронила руки и как проняло ее - все и выложила Льву Ильичу. И как у нее появился парень - да знал его Лев Ильич, художник один, подхалтуривал у них в редакции, никчемный малый, но ничего, словно бы добрый, симпатичный, видно зарабатывал, всегда деньги были, да не очень и пил, больше для веселья и куража. Он неделю у нее жил, все как сладилось, Таня после работы бежала домой, жарить полуфабрикаты, в театр пошли - семейный выход, вот-вот, думала, предложит регистрироваться. Но тут, она и не заметила сразу, он спит с ней, а поглядывает на ту стену - в соседнюю комнату. Ну а дальше-больше, он раз пришел да дверью и ошибся. Она этой ночью и ушла, домой не заходила, а сейчас, вот только что, соседская девчонка с площадки эту Лидину записку принесла...
Надо ж, усмехнулся про себя Лев Ильич, как еще этой ночью не встретились, вот бы долгожданное свидание и состоялось - беседовали бы вместе... А твоей-то заслуги нет в этом? - спросил он себя. Это еще почему, ощетинилось что-то в нем, что я, за всех невезучих и за всех, кому везет, отвечаю, что ли?.. Ну тут, может, и нет твоей вины, а вон тогда, а если объединить, она-то, Таня, непременно объединяет, когда плачет над своей бедой - тоже, небось, на стену поглядывала с другой стороны, когда он, в гости придя, наспиртовавшись, все на свете и позабыл!.. Вот она вина какая, ты про нее позабыл, от тебя отлетела, простили тебе, а она - твоя вина - гуляет по белу свету, мало ли где аукнется, вот к тебе и вернулась... "Да простили мне все!" - крикнул себе Лев Ильич, что ж, и буду всю жизнь тащить на себе все, что накопил, тогда и шагу не ступишь... Он поднялся - ну что он мог сделать для нее, что сказать?
И тут на его счастье открылась дверь.
- Вот он где скрывается! - курьер всунулся. - Вас, Лев Ильич, спрашивают солидные посетители, а я везде обыскался, думал, ушли.
Эх, Лев Ильич, Лев Ильич, такой знак подавали, как звезда в ночи заблестела, чего уж ясней было, так и тут не разглядел, не хотел знать, ну а сколько раз предупреждать, когда сам человек не хочет остерегаться, не спасается, как его спасти?
Он только от двери воротился записать Тане адрес Кирилла Сергеича, если, мол, что вдруг понадобится, там и разыщешь. Держись, мол, Танюша, это к лучшему, испытание тебе, Бог тебя любит, вот и оберегает от такой-то радости. Она благодарно улыбнулась сквозь закипавшие слезы - привыкла, верно, что и не может у нее быть хорошо, подумал Лев Ильич, и тут в ее глазах подметил удивление и радость. Видно, приняла за шутку, что про испытание ей ввернул, не раскусила, но приятно: за нее огорчен, вот, мол, потому и говорит невесть что... Нет, тут что-то другое было в ее удивлении, таком добром, радостном, но не успел он сообразить.
Эта была полная для него неожиданность: за его столом сидел Вадик Козицкий, на подоконнике устроился Феликс Борин, а по комнате прогуливался Виктор Березкин - тоже старый его дружок, философ, не то чтоб известный, но уважаемый.
- А я тебе домой позвонил, Люба сказала - ты в командировке, уехал, ухмыльнулся Феликс Борин.
- Ну а ты что? - быстро спросил Лев Ильич.
- А я что? Ничего. Значит, думаю, не поймали. Исчез.
- Дак - уехал, что ли? - засмеялся Березкин.
- Уехал, - сказал Лев Ильич. - Зачем пришли, случилось что?
- А ты не пришел бы на нашем месте? - глянул на него Вадик Козицкий.
- А зачем бы я пришел, когда б накануне сделал заявление, что в этом доме моей ноги больше не будет? Или не заявляй, или не приходи.
- Так мы к тебе не домой пришли, - сказал Феликс.
- Ну коли так, все в порядке, - засмеялся Вадик Козицкий. - У него не только всепрощение, у него злопамятность - ишь как словцо засело!
- А почему он должен все прощать? - удивился Березкин. - В толстовство ударился?
- Когда бы в толстовство, полбеды... - отмахнулся Вадик. - Слушай, тебе тут обязательно торчать, пошли пообедаем?
Ага, догадался Лев Ильич, и верно, притащились спасать его от него же самого. "Ишь, сколько ловцов по его душу!" - обозлился он. О себе бы лучше побеспокоились, а он далеко отлетел, не дотянуться... Он было хотел отказаться, но азарт появился: чего не поговорить, да и есть захотелось.
Было у них одно давнишнее место - ресторан-не ресторан - столовая, а получше ресторана, в переулочке: вино всегда давали хорошее, и кормили даже удивительно. Это вон Березкин, кстати, и открыл, а того туда знакомый адвокат привел - адвокатское было место, те понимали в этом толк...
Они быстро добрались, недалеко было б и пешком, да Вадик машину остановил - они и долетели. Березкин отправился на кухню, оно хоть и хорошее было место, но не для всех, а его тут знали. Они пока выбрали столик, в уголке расположились.
Березкин подошел вместе с каким-то здешним начальником - заведующий, что ли? - таким белесым, никогда не запомнишь, не то знаешь его хорошо, не то в первый раз видишь. Тот и не спросил ни о чем, чиркнул в блокнотик: четверо, мол, и ладно, обидно не будет. А рядом за столиком скандалили, к ним уж час и вовсе никто не подходил, у них обеденный перерыв кончался, требовали жалобную книгу. Белесый и не обернулся на шум.
- Вот она, Россия, - сказал Феликс, - поразительная все-таки территория, любые землетрясения, что бы ни происходило - она все такая. Советская власть, что ль, виновата, что этот мужичонка уродился таким прохвостом, он бы и сто лет назад служил половым с такой рожей и так же вот.
- Ну положим, - сказал Вадик, - если у него тогда дошло дело до жалобной книги, его бы в тот же миг отсюда вышвырнули. В том и дело, что разница принципиальная.
- Да я не о том, - начал горячиться Феликс. - Я про хамство, которое в крови - наследственная черта, что переходит из поколения в поколение независимо от общественно-экономической формации...
А им меж тем уже накрывали столик, поставили вино, какого и в дорогом ресторане не сыщешь - "хванчкару", закусочку приятную - лобио. Зав самолично обслуживал. За соседним столиком так и замерли с раскрытыми ртами. Зав еще раз подошел, поставил нарзан, вино им разлил. Потом неторопливо подошел к соседнему столу - и там так тихо, робко заказывали, так уж рады, что все-таки вспомнили и про них. О бунте и помина не было.
- Вот она, Россия, - кивнул назад Вадик, - не половой этот, а народ самого себя достоин и всего, что бы с ним не делали. Тоже, между прочим, по наследству это рабство передается.
- Есть и другая точка зрения, - сказал Березкин, смакуя вино, - у одного писателя, который все это изнутри даже не знал, чувствовал. Так там наоборот: это, говорит, у каких-нибудь англичан передается из рода в род, сохраняется, и все ясно - что откуда вышло-произошло. А у нас рассыпана всякая связь - с предками, с преданиями, каждый раз как Америку открываем. Это уж не писатель, я заметил. Каждое поколение считает себя полностью обновленным, будто весь род русский только вчера наседка вывела под крапивой.
- Так это у Лескова, - сказал Феликс Борин, - а говоришь, твое собственное наблюдение - плагиатор несчастный.
- У Лескова про наседку, а у меня про Америку, - засмеялся Березкин, - а суть одна - ни корней, ни обязательств ни перед кем.
- Да будет вам, - сказал миролюбиво Лев Ильич, - нашли в чем и откуда извлекать материал для своих обобщений. Вот они у вас и получаются всего лишь гастрономические. Кормят - и спасибо, вина такого нигде не найдешь, - он отхлебнул из бокала. - А куда б девались, как не этот половой - к нему ж пришли, небось не к другому?
- Я про это и говорю, - сказал Вадик Козицкий, - и ты такой же: все действительное разумно, кесарево кесарю, лбом стену не прошибешь.
- Прошибай, коли охота, тем более, ежели у тебя медный. А я думал, вы меня сюда кормить зазвали - оказывается, революцию совершать? Хоть доесть-то дадите?
- Если правду говорить, - сказал Вадик, - мы тебя сюда не кормить привели... Что с тобой происходит?
- А что? - спросил Лев Ильич, в нем злоба закипала, но он сдерживался: ну чего они лезут к нему, тут такой ров - все равно не перескочить, не ему ж назад прыгать? Он за эти дни такую канаву выкопал, водой заполнил, да если подумать, получается, что не вчера, не третьего дня - давно это в нем жило подспудно, работа шла незаметно, пока они за рюмкой сферу обслуживания обличали... - Неужто своей собственной вины за все, да хоть за это вот, не ощущаете?
- А в чем? - удивился Феликс. - Я ни в чем не виноват. За каждое свое слово отвечаю и, если хочешь, нет поступка, которого мог бы стыдиться.
- Да Бог с тобой, Феликс, - с отчаянием сказал Лев Ильич и рукой по столу бухнул, - ну что ты говоришь такое! Ну, мать у тебя умерла - тому пять лет уж кажется, ну неужто ты себя виноватым перед ней не чувствуешь? Ну, прости меня, у тебя ребенок у Инки остался - ты и перед сыном своим не виноват? От нищего как-нибудь отворотился, спешил - гроша ему не подал - так никогда и не вспоминаешь? Кто-то тебя о мелочи, чепухе попросил - ты отмахнулся, недосуг, а для него это, может, землетрясение, конец света... Что ты с собой делаешь, Феликс?
- Вон ты о чем! - махнул рукой Феликс. - Я думал ты всерьез - о том, что я на площадь должен был выйти или впрямую обличать, не в подтексте, тут мы б с тобой еще поспорили, я б тебе доказал бессмысленность максимализма в сегодняшних условиях. А об этой ерунде я и говорить с тобой не стану.
- Погоди-ка, Феликс, - вмешался Вадик Козицкий, - давайте не будем отвлекаться. Мы, и верно, к тебе зашли не обедать. Что с тобой, Лева, ты себе отдаешь отчет в том, куда ты катишься?
- А что вы так обо мне забеспокоились? - Лев Ильич почувствовал, что срывается. - Дорогу я вам, что ли, перешел или правда боишься, что в вашу сферу обслуживания, - сказал он вслух понравившееся ему словцо, - пролезу? Не собираюсь, и не хлопочи - все вам останется в полное распоряжение. Можете закусывать, обличать и снова закусывать. Ну, разумеется, под хорошую выпивку.
- Я не пойму, - сказал Феликс, - почему ты такой злой стал?
- А потому, надоело, что слово для вас всего лишь гарнир к трапезе трапеза уж обязательно, а гарнирчик и заменить можно, сообразуясь со вкусами клиента.
- А что такое слово, по-твоему, - все не понимал Феликс Борин.
- "В начале бе Слово, - сказал Лев Ильич, - и Слово бе к Богу и Бог бе Слово". Так-то.
- Ну и что? - оторопел Феликс.
- Тоже сказал, выставился! - засмеялся Вадик. - У тебя самого, действительно, не гарнир получается, а просто филе на вертеле!
Им как раз горячее принесли - шашлык на шампурах с зеленью.
- Как кстати, - обрадовался Березкин, он в толк не мог взять, о чем они тут говорят, - вот вам - и на вертеле.
- Бросьте вы шуточки свои дурацкие, - Лев Ильич больше всего б хотел уйти отсюда, прямо сейчас, немедленно, не нужна ему была их дружба, кончилась она давно, так вот, таким застольем только и поддерживалась. Мужская солидарность это у них называлось: муж говорит жене, что уехал в командировку, а друзья его днем водят по ресторанам, чтоб к ночи силы были. - Слово не для пищеварения вам дадено, в нем действительно Бог присутствует, а потому за него жизнью нужно быть готовыми отвечать... - он поморщился, такая высокопарность получилась - все равно ничего не поймут, только высмеют. Ну и пусть, решил он, им же хуже! - А то что ж, вчера мне сказано - да ладно бы сказано, а то намеки трусливые! - что я какие-то гнусные цели преследую, что рвут со мной, сегодня уже шашлык винцом запиваем, а завтра что?
- Да если ты так хочешь, завтра и не будет, - сказал Вадик, теперь и его проняло. - Я-то все думал, ты так, под плохое настроение, с женой не поладил, минута такая...
Вот и Кирилл Сергеич так сказал: "Уж не минута ли?" - вспомнил Лев Ильич и от чего-то смутился.
- ...а если всерьез - скатертью дорога, - рубил Вадик - Только предупредить бы хотел, без намеков, да и вчера тебе так же впрямую говорил, не в моих правилах лукавить, что ты на опасном пути. Такое стремление оправдать свое отступничество сначала теоретически, оно еще гаже выходит.
- Да от чего отступничество? - крикнул Лев Ильич, он уже совсем забылся. От вашего жалкого юмора, ничего святого не оставившего? От вашей троглодитской ненависти - вон, Феликс вчера слово бросил - от злобной ненависти ко всякой иной жизни, в которой вам видится покушение на ваш внутренний комфорт? От ничтожного пафоса всеобщего разрушения - всеобщего, но чтоб только касса сохранилась, где за свой очистительный труд рассчитываете получать - и чтоб не обсчитали! От этого отступничество? Да я готов любым предателем прослыть, если, по-вашему, раньше и я принадлежал к этой славной когорте!
- Ты хоть сейчас еще не торопись, - бросил Вадик Козицкий, - вон уже прислушиваются.
- Да не того ты все боишься, - продолжал Лев Ильич, - ты взгляни на себя, ну кто ты, да и все вы, вон, философ средь вас профессиональный - кто вы такие? Ну, не знаю, мировоззрение у вас есть хоть какое-то - взрослые люди, интеллигентами себя называете? Ну, кто вы - материалисты? Нет, скажите, это стыдно теперь, тут логика к марксизму выводит, а там - на Лубянке теоретическая твердыня, это вам не подходит - чистенькие. Идеалисты - абсолют признаете? Но идеалисты-то, небось, протестанты все больше, проще говоря, верующие люди, а для вас то страшней страшного... Да, вспомнил экзистенциалисты! Так это и не мировоззрение вовсе - ну кто вы такие?.. Да и стыдно, простите меня, жить в России и поносить ее по любому поводу, а пуще всего без всякого. Половому трояк сунули, чтоб он вам шашлык получше изжарил Россия виновата, хамство да взяточничество взращивает. Люди торопятся поесть, на работу опаздывают, нет ни сил, ни времени скандал затевать - они уже наследственные рабы и своей участи достойны. Приятелю вашему весь этот разговор омерзителен - он, стало быть, коллаборационист, отступник - уж и не знаю кто. Или как вчера, наш же приятель всех в быдло определил, а сегодня и вовсе под крапивой весь русский род вывели. Стыдно... Вам же всем уже за сорок лет - о Боге пора думать! Да не поверить я вас зову - куда вам! Помирать скоро, а вы и встретились вроде всерьез - о жизни собрались говорить, а все то же: хохмочки, полового осудили, рабство за соседним столиком углядели... Я тут вчера с одним мальчиком говорил - ну, наверно, двадцать лет - куда вам, вы только в книгах про это читали да рефераты сочиняли, а для него это жизнь, и верно, проклятые вопросы - сердце пополам. То действительно русский мальчик не вам чета. Верно у Лескова, да не про народ русский, а про вас - из-под наседки выскочили, с рождения перестарки! Есть и родословная, между прочим: интеллигенция наша русская, да, да, та самая, что под крапивой нашли, узнав, что все позволено, напозволялась вдосталь, потом, до власти дорвавшись, самое себя пожрала, а уж потом из того, что осталось, из поскребышей - и вас произвела. Какое ж здесь отсутствие преемственности, потому и за права все боретесь, что себя полагаете законными наследниками. Правильно все. А с меня хватит. Надоело. Пусть другой кто пытается вас спасать - вон, говорят, никогда не поздно. По мне так поздно - одеревенели. Прощайте!
Лев Ильич задыхался, попробовал сигарету закурить, но не раскуривалась, бросил.
- Вон, оказывается, ты куда заехал? И темперамент, надо же... - медленно сказал Березкин. Он тем временем, под этот говор, доел свой шашлык, запил вином, губы аккуратно вытер салфеткой. - Воистину Россия непостижимая страна, только пора ее, тем не менее, умом понимать, а то обрадовались, что гений нам разрешил: не аршином, мол, не разумом - одной мистической статью и еще более метафизической верой. Вот и рады-радешеньки - ничего, мол, и понимать не нужно, мы - особенные, человечество, мир спасаем... Один такой был святой пустынник, где-то в лесу спасался. Он раз так углубился в молитву, что ничего вокруг не видел, не слышал. А молился он всегда об одном и том же - о спасении всего человечества. Русский человек, ему масштаб нужен. Да. И вдруг кто-то его за плечо трогает, он не заметил за молитвой, как его ближний сосед - верст за полcта пустынник в другом лесу, вполз в пещеру. Тогда он в бешенстве, что прервали его высокий разговор с Богом, схватил камень, ну и того брата по голове. Убил на месте. А тот, как выяснилось, меду принес, два года как пчелка собирал, чтоб брата попотчевать.
- Врешь ты все, - сказал Лев Ильич с отвращением, - не было такого пустынника.
- А откуда ты знаешь, что не было - все истории перечитал?
- Я ничего не читал, - Льва Ильича уже трясло, - зато тебя знаю. Да еще кой-чего, что ты метафизикой называешь. Такая история только в помраченной голове русского интеллигента могла возникнуть. Их Чехов и Горький напридумывали целый ворох, да еще Лев Толстой.
- В хорошую ты меня компанию пихнул, спасибо. Я, верно, только что сочинил. И точно про Россию выходит. Красиво?
- По мне так омерзительно.
- Вот как, друг наш, Левушка, к месту история оказалась - хорошо у тебя камня под рукой нет... - Березкин уже не шутил, тоже, видно, злился. - Ну а раз мы в живых остались, позволь и тебя спросить - не только тебе спрашивать, у нас все-таки демократия, или отменил?.. Если у нас, как ты полагаешь, мировоззрения вовсе нет, видимо, определил нам бесформенное интеллигентское сознание? Допустим. Ну а мы с кем имеем тут дело - какое у тебя мировоззрение?
- Я про это и говорю, - сказал Вадик Козицкий, - чего мудрить. Ты что, у нас верующий теперь? Может, и крестился?..
Сколько Лев Ильич ни вспоминал потом - как, почему это случилось: испугался он, но кого - Феликса с Вадиком, Березкина? Стыдно ему, что ли, стало, как представил, что они его, вроде бы там, в той комнате с попугаем, когда таз стоял посреди, увидят? Или - одно дело самому с собой радоваться, что другим стал и жизнь иная, а вот кому-то еще сказать, что все твои чуть не пятьдесят лет жизни - они ничего не стоят, зачеркиваешь - перед другими оказаться совсем не тем, кого они знают? Трусость ли, стыд, неловкость, робость или скромность - но запнулся Лев Ильич, как со всего маху наскочил на что.
- ...Хотел бы поверить, - выдавил он наконец. - Счастлив был бы, если бы сил на это достало.
Сказал, потух как-то, встал, да и пошел было к выходу, но с полдороги воротился, достал деньги и положил на стол - пять рублей, больше и не выйдет...
Они не смотрели на него. И на деньги не взглянули.
10
Он пришел в себя по дороге. Еще нужно было зайти в магазин, хоть Маша и сказала, что у нее всего достанет - нашли нахлебника! Он поставил в портфель бутылку коньяку, дорогого сыру, кофе ему смололи, шоколадных конфет. Закрывал портфель и подумал: может, и у того утреннего портфельщика теми же самыми "секретными документами" набит тот портфель?.. Долго тебе, Лев Ильич, учиться другой жизни! Пока что все так и было, как в доброе старое время, когда торопился на свиданье к женщине. Только и нового появилось, что злость никак не утихала, как представлял себе их там, оставшихся за столиком, за их шашлыком - так и вскипал: эх, не нашелся, не успел всего выбросить, уж говорить, так все надо было, чтоб ничего не оставалось - навсегда вычистить и слова те забыть, и язык тот паскудный, под крапивой сочиненный. Столько дней и ночей потрачено, столько лет там было проведено - не им, самому бы за это со стыда не сгореть! Он позабыл про то, что и сам оказался не на высокой высоте ничего, и это урок, главное, что простился - ушел, уехал, улетел, достало, сил, а что ему на сегодня важней - и этого много.
Он опять по-другому шагал: как по городу оккупированному - ими, теми, с кем только что говорил, да и простился навсегда. Захватили город, ввели свой комендантский час, расклеили приказы на чужом непонятном языке - смерть, кто нарушит, шаг в сторону - и пуля в затылок! - вон, патрули на каждом перекрестке. А он идет себе, попробуй, докопайся, что у него на душе, на то ни сил, ни танков не достанет! Всего-то лишь убить можете - велика хитрость да премудрость, дай желторотому мальчишке, который думает по складам, в руки ружьецо, он кого хошь застрелит, а что этим возьмете? В том и поражение их великое, что про человека так ничего и не поняли, хоть и танков наштамповали, интеллигентов - специалистов-психологов позакупили, портфельщиков, даже оппозицию свою завели, чтоб потихоньку выпускать пар, а как подкопится, да дойдет до красной черты - так за очки, за бороду - сами попрыгают обратно в котел. Куда как все предусмотрено, и не было такого, никто не додумался глыба! А он - Лев Ильич - идет себе, чем ты его закупишь, чем напугаешь, что с ним сделаешь - выскочил?.. В том и дело, что закупленные специалисты по всем вопросам - те же, те же - его товарищи: те, другие-то, всего лишь посмелей, пологичней относятся к себе и к жизни. "Если Бога нет - все позволено!" сказано вам, чего ж боитесь, стесняетесь - верно, позволено! Что ж вы так, межеумками, и век свой доживете, почему, по-вашему, еврея за бороду хватать нельзя, а про особняк Рябушинского мечтать можно, за осуществление той мечты быть готовыми сражаться, зная при этом, что кого-то придется и потеснить дворника, скажем? Где ваши критерии, под какой крапивой вам их наседка высидела?.. Ох, недоговорил Лев Ильич, тут было где разгуляться!..
Он и гулял, шел себе, стучал каблуками по оккупированному городу. Ошибка их была в том - для них же непростительная, но непосильная, чтоб ее преодолеть - что они сформулировали человеческую природу по своей модели, вся их борьба была со своими же страхами, и те закупленные специалисты, по ночам мечтающие об особняке, то же самое им пророчили - никак не выше психологизма, что всего лишь хочет схватить - пусть грубо, грубо, но чего стесняться, коли все свои! А как схватит - тут естественный страх, чтоб уж что успел не отняли. И вся независимость, свобода, о которой так пекутся - она или в деньгах - тогда, мол, все нипочем, или в правовой обеспеченности - закон охранит! Вот она где, демократическая мечта - чтоб человек был материально независим и правово обеспечен. Все проблемы и решены - как просто! То-то оно и есть, чуть было не крикнул Лев Ильич, что они только с этого и начинаются - настоящие проблемы, с этой вашей независимости и обеспеченности, много вы знаете про свободу, что она такое для человека, какой с ней ужас начнется!.. Да уж сам-то он знал ли, что она такое, или так просто упивался собственным красноречием?.. А не знал, так узнает скоро, ой, скоро, Лев Ильич!
Но он того голоса не слышал, он сегодня, так уж получилось с ним, ничего не замечал из того, что всегда сразу схватывал - он расправу чинил, со своим прошлым прощался.
В том и дело, бормотал он, подмаргивая патрулям и ухмыляясь на смертные приказы - возьмите меня, как же! - в том и дело, что справиться с вами проще простого - отними материальную независимость, кончи с правовой обеспеченностью, или того лучше - чтоб ни того, ни другого и в помине не было - и разговору никакого! Но страх только об этом, потому и всех иных они всего лишь подозревают в покушении на ихнюю жалкую независимость и грошовую обеспеченность, потому и крутится все только возле этого, да и закупленные специалисты им про то самое талдычат - так же и ждут от них этого, вот они заказ и выполняют!.. А с ним, ну что можно сделать, когда ему в бесправии радость, в нищете - счастье? Он расправил плечи, коньяк булькнул в портфеле и опять юмора в той ситуации не заметил Лев Ильич - хорош нищий был да униженный!
Всего-то скверно было, что сырость какая-то чувствовалась, продрог, что ли, Лев Ильич, вот и выпить в самый бы раз, подумал он, сворачивая из того переулка во двор.
Вера еще не приходила, его встретила нарядная Маша, провела в зеленую комнату, усадила.
- Понимаешь, какое дело, Лев Ильич, совсем забыла, твоей радости обрадовалась. У меня сегодня... ну юбилей, вроде, давний, будет время расскажу, если интересно, надо к родне ехать. Там все соберутся - без меня никак. Ты меня прости: сама позвала, а сама и ноги уношу. Может мы, верно, твое крещение на Пасху отпразднуем? Не обидишься?
- А если потом поехать? - огорчился Лев Ильич. - Посидим, у меня выпить есть, а потом отправитесь.
- Далеко ехать, аж в Коломенское, там и заночую... Тут дверь открылась - у Веры, значит, ключ был свой, она зашла с чемоданчиком - выходит, переезжала.
- Я тут объясняю ему, - сказала Маша, - и ты меня прости, ехать должна. Вы без меня скоротаете вечерок - не заскучаете?.. Только, знаете что... может, лучше бы вам наверх, а то с попугаем, верно, потом морока будет?..
- А это обязательно, Маша? - так же, как он, спросила Вера. - Может, останетесь...
- Ну то-то вон, что никак, самой обидно...
Они поднялись наверх, Маша вручила Льву Ильичу ключ, открыла шкафчик - там одеяла, подушка, простыни, отвела на кухню - показала чай, сахар.
- Живите, - сказала, - да главное с попугаем ведите дружбу, воды ему налейте. Клетку Дуся сегодня почистила, а завтра я перед работой - я с полдня - забегу... Да, забыла, вчерашняя закуска в холодильнике. Выпить-то, правда, есть?.. Грибочки, бруснику не забудьте...
Комната без хозяев словно нежилая стала - чистенько, душновато. Попугай вспорхнул было, их увидев, и успокоился, а свет зажгли, затих.
На столе белел лист бумаги, прижатый Евангелием.
- Тебе, Лев Ильич, записка, - сказала Маша.
Быстрым таким, четким почерком там стояло: "Лев Ильич, дорогой! Забыл сказать, может, главное: поинтересуйтесь книгами, приеду и про это поговорим подробно. У меня есть для Вас кое-что любопытное. Ну, храни Вас Бог!.."
Они присели, неловко было.
- Да вы что, как не дома? - засмеялась Маша. - Правда, что ли, не уезжать? Так не могу, ну никак не могу... Да! - вспомнила она. - Курите, откройте форточку и курите. Что ж делать, раз его нету - можно.
Они все трое сразу задымили, и правда, стало свободнее.
Маша собралась, Лев Ильич пошел проводить ее до двери, темно было в коридоре, он двинулся наугад, да вдруг как бы и ослеп от звона и грохота. Вера раскрыла дверь из комнаты, стало видно: большой белый таз как живой прыгал и звенел на полу.
Они еще молча посидели, покурили. Внизу в подъезде стукнула дверь - Маша совсем, знать, ушла.
Вера отправилась на кухню ставить чайник, Лев Ильич подошел к книжной полке, одну, другую вытащил - мудрено, куда ему, он про такие и не слышал никогда. На комнату оборотился: лампадка мерцала, иконы светились таинственно, в форточку ворвался ветер, крутанул бумажный лист - записку Кирилла Сергеича. Сыро было, знобко.
Лев Ильич спохватился, щелкнул портфелем, выставил коньяк на стол, развернул сыр, конфеты... А тут и Вера вошла с грибочками, увидела коньяк, улыбнулась.
- Гуляем значит?
- Не по себе, - сказал Лев Ильич. - Страшновато. Мне вот в голову зашло может, Маша не зря нас сюда отправила, так верней?
- А ей-то что? - прищурилась Вера. - А уж вы не меня ль напугались?
- Страшно, - повторил Лев Ильич, - я никогда не спал в такой комнате... с иконами... Глядят... Или это - так, живопись на досках?
- А думаете, в другой комнате, или за стеной, пусть каменной - спрячетесь, не увидят?
- Так считаете? - засмеялся Лев Ильич. - Ну а коли так, чего ж нам еще остается, как не выпить да в любви друг другу не объясниться?
- Ишь вы какой скорый.
- Какой же я скорый, - сказал Лев Ильич, откупоривая бутылку. - Я вас сто лет знаю, а до сего дня все молчал. Спасибо, вы меня слушаете, а то б и говорить запретили - чего ж, мол, сто лет собирался?
- А почему вы так думаете, что я вас слушаю?
- Верно... - сказал Лев Ильич, - зазнался... Ну, а не станете слушать, я сам для себя буду говорить. Вдруг услышите?
Сыр лежал уже на тарелке, они сидели друг против друга через широкий стол, он спиной к окну - и вдруг, как случилось что-то, он про все и позабыл: и про эту странную комнату, так его вчера поразившую, да и сегодня утром тоже, и про попугая, затихшего за спиной, и про книги, до которых ему не скоро еще дотянуться... Она снова была совсем другой. Есть такие женщины, подумал Лев Ильич, сколько их ни видишь, они всякий раз новые, только к ним, кажется, подберешь ключик, разлетишься, а он не подойдет и не пробуй, сразу видно - не тот ключ. Опять голову ломаешь, так и эдак примеряешь, и уж когда только сообразишь, коль совсем не опоздал, пока слесарил, что тот первый ключик, и был верным, единственным, открывал бы замок, не сомневался, тем самым ключиком, что сразу подобран - им бы и открывал!.. Лев Ильич только поморщился своей пошлости - какой там ключик, замок, когда с ним тут совсем непонятное происходило, что его опытом никак не мерилось.
- Давайте за вас, Верочка, - сказал он, - и весь вечер за вас будем пить. Это, верно, Кирилл Сергеич не зря за меня не стал пить сегодня, не пора еще, выпьем, коли живы будем. А сегодня за вас. Я даже не пойму, что меня остановило в вас, как только увидел? Но остановило! По сю пору все никак с места не двинусь - понять хочу, а не могу.
- Да бросьте, Лев Ильич, все вы придумали. Ничего во мне нет. Запуталась я. Да и вы, видно, с собой не разберетесь, вот мы вместе и оказались под этими иконами. От того и страшно, что путаница.
- Но ведь оказались, - сказал Лев Ильич, - и вместе, и ничего для того словно не делали - само вышло. Так, значит, и надо... - ему первая рюмка ударила в голову, он знал, это не надолго, скоро пройдет, вот и торопился пока все сказать, а потом не решится. - Я вас и в эти дни видел всего ничего, сколько еще кроме того у меня случилось, а, знаете, все время вы у меня перед глазами. А я умею так, гляну на человека, он тут же пройдет, или я отвернусь, а все равно его вижу, как отпечатался, могу на покое разглядывать, а то неудобно в упор смотреть, еще по шее получишь. Так и на вас нагляделся... Тут странность только, - заторопился он, - вы каждый раз другая, потому мешаете, вот и не разберусь никак.
- Ну уж, извините! - смеялась Вера. - А что вы там углядели - даже интересно?
- Да если честно сказать...
- Уж давайте честно.
- Не много, конечно... Но могу, если хотите, расскажу про вас... А вы потом поправите, когда навру.
- Уже и условия ставите. Лучше тогда я сама все прямо и скажу... Нет, давайте-ка без условий, раз вы такой прозорливец.
- А я вчера вашего мужа видел. У себя дома, - бухнул вдруг Лев Ильич, сам этого не ожидая.
- Не может быть? - покраснела Вера. - Нет, почему ж, все, конечно, может... Ну и как он вам?.. Тоже потом разглядывали?
- Последнее это дело, женщине, которая нравится так, что и не знаешь любовь, что ли? - ей про мужа плохо говорить. Но... не то даже слово, что не понравился. Я потому и с вами... путаю...
- Как я с ним живу, не поймете?.. Так я и не живу. Ушла.
- Я вот сейчас сюда бежал, - сказал Лев Ильич, - и такое у меня было странное ощущение, первый раз так. Что я-то по своему городу иду, а он уже не мой - захватили. То есть, оккупировали. И вот, муж ваш, ну, Коля Лепендин, он, конечно, и не чтоб оккупант, но совсем тут... чужой, как и они - те. Я, может, да наверно, и не понял что-то, но... страшно стало. То есть, я совсем не то хотел сказать, - сбился Лев Ильич. - Это у меня очень сложное чувство: от разговора с моими старыми друзьями, вот, только что, от того, что здесь, в этой комнате со мной утром произошло... И от вас. Это все вместе. Так выходит, что эта вся оккупация, как бы и ни к чему - этот город у меня все равно не заберут, не получится. Меня могут схватить, убить - но меня все равно не достигнут. И то, что сейчас, здесь, с вами - никто у меня того не отнимет. Никогда.
- А в других случаях? - спросила Вера, она притихла и спросила, верно, просто так, для порядка, засмущалась от тона, взятого им, сразу слишком высокого.
Но Лев Ильич это только потом сообразил, а сразу не услышал, ему мысль его была дороге.
- В каких других?
- Ну что вы, мне первой, что ли, в любви объясняетесь? Да... Налейте-ка, выпьем, вы ж мне объяснились, да так ловко, что я и перебить вас не смогла! Как же, в первый раз - так я вам и поверила!
- У меня никогда так не было, - сказал Лев Ильич, он сейчас твердо верил тому, что говорил. Это и Вера почувствовала. - У меня всегда было ощущение, что непременно что-то помешает, что не мое - чужое, что не нужно мне это, что как бы хорошо, чтоб помешали, чтоб скорей подальше оказаться... А теперь, хоть и страшновато, а - дома. И вы против сидите - мне уж и не надо ничего.
- Ну, раз ничего, тогда я вас сейчас возьму да и поцелую! - Вера с места поднялась. - Если, конечно, не испугаетесь?
Ветер швырнул форточку, грохнул, попугай взмахнул крыльями, как вихрь пронесся по комнате, лампадка моргнула и погасла... Лев Ильич встал на табуретку закрыть форточку, она не поддавалась, он и бросил.
Вера стояла посреди комнаты, смеялась:
- Видите, природа против нас, а ничего - мы сильнее!.. Что это потом было, как случилось? Да просто все было, чего мудреного, когда мужчина и женщина, каждый со своей бедой, неудачами остаются вдвоем в пустом доме, когда уж несколько дней как их сводит друг с другом, и коньяк к тому ж на столе - что здесь хитрого, удивительного? Но что-то все-таки и иное было. Надрыв, что ли, какой почувствовался Льву Ильичу, тоска бабья, изголодавшаяся по любви, или так уж к нему ее потянуло - да чего в нем такого привлекательного? Но не бесстыдство тут было, страсть сумасшедшая, жадная, ненасытная, и не изощренность была, а непосредственность детская, на лету схватывавшая все, упивающаяся своим открытиям. Она от тряпок освобождалась, как чешую сбрасывала, Лев Ильич даже глаза закрыл, как увидел ее средь этой комнаты... Нет, то не падение, успел он подумать, уж если отвечать, так чтоб было за что.
Он ничего не знал про нее, да и не хотел уже знать. Отчаяние, что ли, ее к нему бросило, а может, сочувствие, жалость... Нет, от жалости тарелку супу может баба предложить, себя, как тарелку супу. А тут - все отдавала, что скопила, сберегла, о чем, видать, и не подозревала в себе - а может, знала, умела? Да нет, то не профессионализм был - безумие первооткрывателя, как по канату бежала над бездной - вот-вот сорвется, будто ночь была для нее последней, будто с чем-то в себе прощалась, затаптывала себя... Неужто потом сядем друг против друга, закурим, станем о чем-то разговаривать? Да не о чем-то - темы высокие!..
- Налей коньяку, - попросила она. - И сигарету мне прикури...
Он прошел к столу и поразился, как комната изменилась: разбросанные тряпки, подушка лежала на полу, одеяло, сбитое в ногах - а из угла, из темных досок, выплывали к ним лики, но теперь, без лампадки, они казались застывшими, безглазыми.
Он воротился к ней со стаканом. Какая она красивая, подумал он, и так неожиданно все в ней было: и тонкие запястья, плавно переходившие в полноту рук и плеч, и сильные девичьи ноги, и кошачья, сдерживаемая, пружинящая сила...
Она жадно отхлебнула из стакана, закурила, он поднял подушку, положил, откинулась на нее, и тут его защемило от жалости к ней, этому прекрасному телу... Так бывает в самый разгар лета, когда в безумстве зелени и цветения вдруг пронзит тебя что-то, и сразу не поймешь - что это? Лист ли сухой, запах, напомнивший о чем-то, освещение, преломившееся сквозь ветви? Пусть это лишь случайно - и лист прошлогодний, и запах ветерок принес издалека, и освещение тут же изменилось, - но уже все равно, вопреки очевидности и календарю, но поймешь вдруг, что уже и осень не за горами, что этот разгул, буйство, радость - все это ненадолго, что они таят в себе тление, смерть - и пусть чувство мимолетно, и острота его минет тут же, но долго еще та печаль не пройдет, запомнится и будет тревожить до слез.
Она, может, поняла или перехватила его взгляд, закрылась одеялом до подбородка, отодвинулась к стене.
- Холодно, - сказала она. - Сырость какая, прямо из погреба тянет, а вчера так тепло здесь было. Может, закрыть форточку... или нет, курить же нельзя. Потуши свет, - попросила она.
Лев Ильич лег рядом: вон как, и ей знак, то ж самое мерещится.
Она отбросила недокуренную сигарету, прижалась к нему, уткнулась, совсем затихла и сказала, Лев Ильич не сразу и разобрал, из-под одеяла:
- А с тобой тепло. Я тебя не отпущу теперь...
Лев Ильич слышал, как стучало ее сердце, ее волосы щекотали ему лицо, он боялся шевельнуться.
- Защити меня, Лев Ильич, спаси, от самой себя спаси... - сказала Вера.
Он не знал, что ответить.
- Да где тебе - самого надо спасать. И тоже от себя, - она отбросила одеяло и засмеялась, сдувая волосы с лица. - Напугала я тебя? Признайся напугала?
- Да нет, словно я всегда не таким уж пугливым себя считал.
- То всегда, а то - теперь! - смеялась Вера. - Теперь все по-другому будет.
И он опять поразился, что они думают одинаково.
- Мне иногда кажется, что не я, а меня что-то ведет к тебе, - говорила она. - Ну что мне от тебя нужно?.. Ну, не без этого, - она, видно, опять улыбнулась, зубы влажно блеснули над оттопыренной нижней губой. - А ты не думал так?
- Кто ж тогда? - спросил Лев Ильич.
Попугай встрепыхнулся, когтями ли, клювом скрежетнул о прутья.
- Послушай, Лев Ильич, может его чем накрыть, платком, что ли, они и в темноте видят. Вот его я боюсь - этих не боюсь, а его...
Лев Ильич стал было выбираться из-под одеяла...
- Нет, лучше лежи, Бог с ним, пусть смотрит, только чтоб ты не уходил... А я знала, что так будет, ну не так, не здесь, ясное дело, но знала. Как вошла тогда в купе, ты на меня глянул, ну и догадалась - будет!
- Не может быть? - удивился Лев Ильич. - А я думал, это я все к тебе пристаю.
- Как же ты, когда я тебе позвонила, и свидание назначила, и даже не дождалась, чтоб ты меня решился поцеловать... А решился бы ты или нет?
- Или да, - сказал Лев Ильич, - я давно на то решился.
- Кто-то ведет меня, - прошептала Вера. - У меня никогда так не бывало, чтоб за мужиком охотилась.
- Перестань, - сказал Лев Ильич, - это я во всем виноват, чего ты себя казнишь-мучаешь?
- Глупенький! - засмеялась Вера. - Чего мне казнить, когда мне так хорошо никогда и не бывало, а думала, и не будет. Это, знаешь, не всем бабам везет. Вам проще, напробуетесь за жизнь, уж и не отличаете, когда хорошо, когда нет. А у нас по-другому: все боишься расплескать, ему недодать, все хочешь его счастливым сделать - а ему давно плевать на это, а ты думаешь - вдруг сгодится, понадобится, а у тебя уж нет. Вот кабы не ты, я б так и осталась. А теперь - все отдала, и не жалко.
- А я не верю, что ты от него ушла, - подумал вслух Лев Ильич, что-то его осенило, спохватился, но поздно: "Зачем это я ей?" - Ты прости, что так говорю, но подумал... Я - не вижу тебя, чтоб ты одна была, в той комнате, там внизу.
- А я не одна, - сказала Вера. - Я с тобой. Ты что, бежать вздумал?
Он так ясно представил себе Колю Лепендина - там, у них, в алом свитере, с вытянутыми ногами в толстых ботинках, с холодными и наглыми глазами.
- У тебя сын? - спросил он.
- У меня ты, - сказала Вера и поцеловала его.
Он падал, падал, падал, падал, и уже хотел, чтоб разбиться скорей, сил больше не было лететь в ту бездну, оттуда смрадом тянуло - хоть повезло б умереть, не долетев, мелькнуло у него, там уж визжали, поджидая... Его ослепило светом, что-то грохнуло - он пришел в себя. А-а, подумал он, успокаиваясь, это машина въехала во двор, полоснула по стеклу фарами - уж не сюда ли?.. Но не до того было - пусть и сюда! Теперь, когда прошла новизна, ошеломившая его сразу, он ощутил сладость в этом бесстыдном грехе, пожалел, что послушал ее, потушил свет - пусть бы видели, чтоб и они, и попугай идиотский смотрел! Он уже летел, погибал и погибели радовался, в нем та же отчаянность застонала, что в ней почувствовал, теперь он знал, и его кто-то ведет, тянет, бросил сюда, чтоб сам захлебнулся в собственной черноте... Ну какая чернота, успел он подумать - когда красота такая, вот, зажги свет, увидишь, когда и ей и мне радость, радость, радость, повторял он, чтоб заглушить в себе ужас перед самим собой и той бездной, куда летел, уже не в силах остановиться. Он забыл про нее, только себя слушал, а вспомнил, долетев, мордой шлепнувшись в грязь, задыхаясь, что и ее губит, за нее будет держать ответ, что запах тления, им услышанный, он, может, раньше в себе ощутил...
Они так и лежали молча, слушая, как во дворе снова заворчала, разворачиваясь, машина, полоснула по окну светом, голоса, где-то не у них, рядом хлопнула дверь подъезда, и снова все стихло.
- Зажги сигарету, - прошептала она.
Но он не вдруг поднялся, он все еще захлебывался там, в той своей бездне, боясь шевельнуться, чтоб не напоминать о себе, чтоб не кинулись на него те, что притаились во тьме - слышал он их, слышал!..
- Пропали мы с тобой! - сказала Вера, будто снова подслушав его мысль.
Они теперь курили одну сигарету, по очереди передавая друг другу. Огонек, как затягивалась, освещал ее лицо - темные глаза и спутанные волосы.
- Это только сначала думаешь - ведет, ты, мол, при чем, это потом поймешь - никто тебя, кроме тебя же самого, не тревожил. Лихо станет, когда поймешь.
Он не понял ее, а может, не хотел понимать, он никак не мог отойти от своего ужаса, отчаянной радости: сам ли, кто-то ли его туда бросил - не все ли ему равно было сейчас? Теперь он ее обнял, прижался - что еще у него оставалось, что могло защитить, как не ее живое тепло, с которым уж так сроднился, пророс, что и не разобрать - спасаются они вместе или гибнут вдвоем.
Тихо так в доме, да и во всем мире было, но Лев Ильич уже знал, что та тишина обманчива, он чувствовал, знал, что они здесь не одни, он так ясно, реально ощущал плотность воздуха, каким-то не слухом, еще чем-то слышал тот скрежет - и не попугай своими когтями, клювом скребся о железные прутья. Только здесь, под одеялом, прижавшись к ней, он мог защититься, и он знал она то же самое так же понимает, потому и нашли друг друга, каждый искал себя в другом, в нем надеясь спастись...
"От чего спастись?" Один только раз он так четко услышал в себе этот вопрос, он пробился в нем сквозь то, что все время сопротивлялось, в самом вопросе слышался уже ответ, а он не хотел, заглушал его в себе, потому бездна и завораживала его леденящим смрадом - там ничего не слышно! Но уж коль пробился этот голос, тут же и ответ, заключенный в нем, услышался. Так он и летел вместе с ним, слабея, слабея, пока совсем не затерялся в грохоте и свисте. Но и исчезая, поглощенный тем плотным, населенным копошащейся мерзостью воздухом, он еще держал Льва Ильича, а у него уже сил и дыхания не хватало понять, что на самом-то деле только тот слабенький голосок, от которого он убегал, в кровь обдирая душу, и мог еще задержать его в том гибельном спуске, падении: слезы, неискупимая вина, счет, никогда и ничем не оплатимый - за все: за маму, за Любу, за Наденьку, за все сказанное и не сделанное, за все сделанное и не сказанное...
Ему даже внезапно показалось, их вынесло на плотном этом воздухе в окно, протащило в форточку, они проплыли над городом на немыслимой высоте, а потом их швырнуло вниз, и снова он так ясно ощутил ужас падения, снова от сладкой этой жути зашлось сердце и захотелось, чтоб скорей, разом и кончилась эта жизнь, только было открывшаяся ему, которую он сам же и погубил. И он опять, опять, опять, опять падал, и снова его объяла та давешняя, третьегодняшняя сырость, и он уже не помнил сколько прошло времени, пока их носило, швыряло и било в той визжащей, клокочущей бездне, заглушавшей голос собственного греха и вины...
Он услышал, как далеко-далеко - в другом мире проскрежетал трамвай. Утро, подумал он, возвращаясь, жив, стало быть.
Вера лежала неподвижно, но не спала. Он и дыхания ее не слышал, даже напугался. Он осторожно поцеловал ее волосы, лежавшие у него на плече.
- А что если нам поесть? - сказала Вера ясно так, будто только и ждала его движения, - вон и стол накрыт.
Она натянула его свитер, села, подсунув подушку под спину, он пошел на кухню, поставил чайник, присел рядом с ней. Лицо у нее стало тоньше, бледность ей шла, глаза потемнели. Они оба молчали.
Он опять встал, чай покрепче заварил, стул пододвинул, сыр и хлеб на тарелочке, разлил чай в чашки.
- Может, коньяку в чай-то? - спросил Лев Ильич.
- Нет, мне надолго хватит, а ты пей, тебе нужно.
Они уж и не говорили.
- Знаешь что, - сказала вдруг Вера, - я тебе хочу все про себя рассказать. А то ничего не поймешь, хоть и хвастаешь, что прозорливец. Все равно не заснем. Ты только свет потуши, скоро светать будет.
Окно, и верно, начало бледнеть, он справился с форточкой, закрыл ее, оделся и сел у нее в ногах.
- Я это никому, и Коле никогда не рассказывала - ему все равно ни к чему...
11
Она говорила ровным бесстрастным голосом, как книгу какую читала, и уж будто не в первый раз. Так что все это в ней давно передумано, для себя сформулировано, а не просто прожито было, будто, так вот и понял ее Лев Ильич, две жизни текли одновременно - одна всем видная, а другая - главная, про которую никто не догадывался, но именно там, в ней, она словно и жила на самом-то деле. И слова, и весь душевный строй были не те, не ее обычные, а настоящие, которыми и говорила б, думала, коль осуществилась бы в ней подлинная ее суть, а не сложившаяся неведомо почему печальная или трагичная это уж как захотеть, а внешне вполне благополучная жизнь. Так это было, или Вере хотелось так дело представить, но тому, что ему первому рассказывается, он поверил сразу и твердо. Хотя был все-таки один момент в рассказе, в самом его конце, а может, и в начале он тоже промелькнул, почувствовал Лев Ильич, что о чем-то умолчала, не смогла или не захотела говорить. Был здесь какой-то обман, но не понял, не уловил, в чем может быть дело.
Он только сигареты ей прикуривал одну за другой.
Ей было тридцать пять лет - Вере Лепендиной, а по отцу Никоновой...
"Серьезный возраст для женщины"... - Лев Ильич ни разу до того не думал о том, сколько ей лет. Не двадцать пять, когда еще не знает - любопытство это, жажда жизни, азарт или просто силы девать некуда, не тридцать, когда опыт уже уверенность в себе, эдакое веселое сознание того, что тебе все можно, не сорок, когда терять нечего и порой самой трудно понять, откуда та благодарная нежность - отчаянность, надрыв или блеснувшая, когда уже не ждешь, надежда. В тридцать пять еще не страшно, но лучше не ошибиться. Нет, здесь было что-то другое...
Она родилась в Москве, никуда отсюда не уезжала, а раньше даже и интересу у нее ни к чему другому не было. "Раньше..." - сказала она и запнулась в этом месте. Вот, может, единственный и был раз, что она сбилась в своем рассказе не туда, видно, чуть было не свернула. Да еще в самом конце, когда устала и уж о сегодняшнем пошла речь, она и взволновалась, разброд получился в рассказе, растерянность, смятенность свою высказала. Да еще Лев Ильич ее раз перебил, как у него сердце зашлось...
А отец и дед, и прадед - и весь ее корень не москвичи, из Тамбова, а вернее из тамбовской деревни - теперь Рязанская стала область.
- Помнишь, - сказала Вера, - ту женщину в поезде с ребенком? Она еще про отца Николая рассказывала - священника из их деревни, из Темирева? Я тогда поразилась, ни разу до того про него ни от кого не слыхала, а в тех местах и не была. Это про моего деда история - отца Николая Никонова, темиревского священника. Они испокон веку там жили: и прадед, и до него тоже все были священники - такие сельские попы, но не темные люди. Вот уже про прадеда я слышала, он в конце жизни принял постриг, там у него что-то случилось, с начальством был конфликт или еще что, в монастыре спасался. Ученый, а может, и не ученый, но духовный был человек. А мой дед всю жизнь прослужил в Темиреве. Он был самый тихий из семьи, незаметный. Его брат, отцов дядя - недавно только умер глубоким стариком, в Коломне жил, тот академик, у него книг большущий шкаф - вон как у отца Кирилла. Он служил раньше в Москве, отец, когда мальчиком учился в Москве, у него живал, вот он тогда, думаю, и почитал кое-что - а больше откуда ему? А у деда старенькая Библия да псалтирь, да уж и не знаю еще чего и было. Но человек, видно, был добрый, умный. Мне отец пересказывал одну его мысль - простую, но меня еще, помню, в юности поразила, не знаю, исповедникам ли он ее повторял, но настоящая мысль, не из книжки вычитанная, из собственного опыта. Хотя здесь ведь и нет новых мыслей, они просто рождаются в нас заново... Каждому из нас, говорил дед, - видишь, как я запомнила со слов отца - особенно следует хранить сердечное тепло, и в грехе, и в падении своем или ближнего, ежели тебе то дано увидеть. Ко Господу обращаться. Всегда знать, что это не чужое, не пришлое - наше собственное детище, порождение: брошено когда-то давно, быть может, легкомысленное слово, взгляд на кого-то, или просто страсть зажглась - и уж все забылось, греховным делом и не успело стать, - но уже брошено в мир, нашло пристанище в слабых душах, пустило корни, проросло. А потом к тебе вернется в такой мерзости ужаснешься, будешь страдать, а не узнаешь, не вспомнишь, что твое. Вот и знай, когда что-либо из того видишь или услышишь, всегда спрашивай себя, свою совесть: "Не я ли, Господи?"... Отец повторял мне эти слова незадолго перед смертью, и не однажды, он тогда все про деда вспоминал - он уже другим был человеком, а всю жизнь, может, и не приходило в голову...