Из телефонной трубки выбрасывались слова:
— А сейчас она ничего не помнит, что с ней произошло.
В телефонную трубку входили слова:
— Это, собственно, и должно быть. Последствия смерти.
Вот так и сказал — «последствия смерти». Если точнее — остаточные явления смерти!
Эту фразу, это понятие хочется осмысливать и додумывать. «Остаточные явления смерти»!
Лежит больной и не помнит, что с ним произошло.
А с ним смерть произошла.
Нет. С ним смерть п р о и с х о д и л а.
А мы с уверенным видом говорим: «последствия смерти». Можем даже объяснить: «Когда человек умирает, после всегда так бывает». И далее небрежно: «...было несколько тревожно, когда вы умерли. Но теперь все в порядке, и вы пойдете на поправку». И звучит весомо, по-докторски и, главное, убедительно.
После оживления мне, во-первых, всегда хочется узнать, что он там видел, наш больной. И, во-вторых, мне хочется быстрее, пока горячо, почесать по этому поводу язык со всеми моими знакомыми, которые твердо уверены, что медицина еще не запустила своего спутника.
Вересаев как-то писал о такого типа нигилистах. Они презирали медицину за то, что она не умела всего, и не обращали внимания на многое, что медицина умела.
А вот! Сто лет назад операция вообще была редчайшим случаем. Каждая операция — отчаянный шаг. Операция по поводу аппендицита по смелости равносильна чуть ли не полету в космос. Уже совсем недавно, почти в двадцатом веке, Гамбетта умер от простого аппендицита. Лучшие медицинские силы Франции беспомощно ходили вокруг своего национального героя и премьер-министра.
Сорок лет назад сыпной тиф убил миллионы людей. И «испанка» — грипп, который и сейчас мы, казалось бы, лечить не умеем, — тогда же унесла столько народу, сколько вся мировая война.
Двадцать пять — тридцать лет назад воспаление легких часто приводило к смерти. И, безусловно, было сделано все, чтобы спасти академика и лауреата Нобелевской премии И. П. Павлова. Но тогда — не смогли!
Медицина не запустила своего спутника! Медицина, к сожалению, не все знает и не все может. Медицина еще не обрела характера точной науки. Она еще где-то между искусством, наукой и ремеслом.
Пока есть элементы искусства — медицина величественна. Скоро она станет на математические рельсы. Искусство врача тогда исчезнет.
Ну что ж. Жаль!
Но так и надо. Врач превратится в медицинского инженера. Больным от этого, наверно, будет лучше. Человека начнет лечить машина и как машину.
Но мне лично жалко врачебного искусства.
Все это промелькнуло в голове, пока я слушал голос в трубке: «А сейчас она ничего не помнит, что с ней произошло».
А я тогда вел занятие со студентами. Хотел им показать новую методику введения лекарств.
Больная крайне истощена, слаба. Подведение лекарства к самой опухоли в этом случае опасно. Хотя не раз так действовали.
Не только слабость и истощение больной останавливали нас: больная — врач. Это мы называем «отягощенный анамнез». Мистика? Но у врачей всегда все протекает с осложнениями. Когда в больницу поступает врач, все настораживаются. Какая будет неприятность на этот раз?
То же думают и больные врачи.
Все думают — и осложнение налицо.
Очевидно, нервы.
Обсуждали мы эту больную раньше. Раскладывали пасьянс из симптомов болезни, общего состояния, биографии и служебного положения. И решили: пожалуй, лучше не связываться.
Что же, не лечить?
И решили: попробуем.
Больных было две. Одна — постарше. Другая — она, врач.
Больных готовили к вливанию. Приготавливают операционный столик, шприцы, иголки.
Я к студентам: когда человечество было осчастливлено шприцем и иголкой? И кем?
Ход мысли своеобразен. Сначала думают кем. После этого им яснее и «когда»: им всегда ясно — Пирогов, Павлов. В медицине все сделано только ими. Так студентов иные преподаватели настраивали.
На этот раз Пирогов. Ведь он хирург. Шприц должен изобрести хирург. Значит, Пирогов. Приблизительно такой ход мысли.
Я люблю Пирогова. Пирогов — один из интереснейших и крупнейших людей в истории русской культуры. По существу, создатель русской хирургии. Пирогов — Пушкин в хирургии.
— Пирогов не нуждается в вашем заступничестве. Он велик без вас. Нечего ему приписывать то, чего не было. Вы оскорбляете этим и его, и всю русскую хирургию.
Все-таки, мне кажется, я достигаю цели.
По-моему, сейчас для них Пирогов стал и выше и ближе.
После этой апологии Пирогова я приступил к делу.
Сначала та, которая постарше.
Все хорошо. Лекарство ввел. Никакой реакции.
А теперь больная-врач.
— Лягте, пожалуйста, на правый бок.
Попутно я объясняю студентам.
Это ошибка. Врач ведь. Не надо ничего при ней говорить.
— Сейчас будет небольшой укол. Это местная анестезия. — К студентам: — Вы уже проходили? Видите, сначала новокаин вводим в кожу. Получается желвак — как лимонная корка. Теперь глубже. Вот. Теперь обхожу. Здесь это должно быть. Так... Так... Угу...
(Нету. Где же игла? Ну-ка вытащу. И снова. Опять уперся. Еще раз. Ага. Вот. Попал!)
— Вот видите?! Давайте тот шприц.
— Коллега, больно немного.
— Ничего, сейчас кончаем. Потерпите еще чуть-чуть.
(Вишь как: «Коллега». Политес соблюдает. Значит, не так больно.) Ничего. Не страшно. Ввели — и никакой реакции. А говорят, с врачами всегда морока... Мистики.
Давление оставалось все время на одном уровне. Только чуть больно дышать. Пульс хороший.
Я чуть отошел и стал объяснять студентам, что вводил, как вводил. И почему мы этого сейчас не боимся.
Чудеса техники, двадцатый век и так далее. У студентов перерыв. И я вышел покурить.
— С доктором что-то плохо!
— А! Докторские штучки!
Поворачиваюсь к дверям. (У них все может быть — медики.) Шаг. (Может быть, давление упало?) Шаг... Шаг... (Валя-то здесь? Да вот она.) Шаг. Дверь. (Боже!)
— Черт возьми!
Бледная. Даже серая. Даже с синевой. Глаза закатились куда-то вверх. Почти не видны. Отдельные судорожные подергивания. Какие бывают после смерти. Так и называются — постмортальные.
(Мертва! Быстрее!!)
Два прыжка. Стол.
— Валя!!! (Она уже все поняла.)
Пульса нет. На руке нет. На сонных артериях нет. Сердце — не слышно.
Смерть!
Надо начинать массаж сердца. Что тянуть?! И грянула работа. Я давил на грудинную кость. Надо сдавливать сердце. Сдавливать между грудиной и позвоночником. Массаж. Сердце сжимается и разжимается, кровь гонит по сосудам. Раз шестьдесят-семьдесят в минуту. Недавно в роддоме я открытый массаж делал. Вскрывал грудную клетку. А здесь решил сначала попробовать так. Две-три минуты. (Так! Сразу как тяжело! Раз. Раз. Раз. Еще!)
— Скамеечку мне! Под ноги! Повыше!
Валя уже здесь. С аппаратом. Трубку вводит в горло. Дыхание она берет на себя. И опять мы с Валей оживляем. Еще. Еще. Будет эффект? Что-то хрястнуло под рукой.
— Ребро сломал! А, черт с ним! До него ли! Нет, не надо меня сменять.
Голова взорвалась. Болит. Это от внезапной тишины. За окном все время тарахтела машина. И вдруг перестала. Что за черт!
— Дышит! Дышит самостоятельно!
А вокруг студентов полно. Какие лица! И испуганные. И сочувствующие. И страдальческие. И просто любопытные. Их ругают: современная молодежь! Мы в их годы, и так далее... Они другие. Конечно. Они даже не такие, как мы были. Всего лишь десять — пятнадцать лет назад. Наши девочки на третьем курсе скромные, с косичками, губы некрашеные. А сейчас: губы крашеные, прически самые разные, глаза искривленные и изогнутые, на пальцах кольца, и у многих еще и обручальные. И у ребят тоже.
И все-таки те же самые ребята. «В их годы мы... » Не могут же они быть такими, как и во все прошлые годы! А знают они, по-моему, больше, чем знали мы в их годы.
Когда они смотрят, мне легче.
И врачи собрались со всего отделения. И сестры.
Пульс на сонных артериях!
А затем пульс на всех остальных. А затем и давление появилось. И поднялось до цифр нормальных.
Для верности я еще немного покачал.
— Что вы льете? Глюкозу? Валяйте.
— Тебе-то самому не надо кордиаминчик?
— Издеваетесь?
Больная дышит. Сама, без нашей помощи. Глаза открыла.
— Как вы себя чувствуете?
— Грудь болит.
(Еще бы не болеть! Давил на совесть. Да и ребро сломал. Надо бы и покурить.)
Я отошел к окну. Выглянул.
С пятого этажа все не так выглядит. Странная картина.
Машина бежала через весь двор. Наискось. На наклоненное дерево. Впереди металлический скребец. Не знаю уж, как он называется по-научному. Позади ковш навис. Добежала до дерева. Уткнулась в него скребцом. Как свинья, желуди копающая. Дерево покачнулось. Но стоит. Собрала все силы свои. И опять злобно уткнулась в дерево. Злобно. Мне сверху хорошо видно. Дерево упало. Самодовольно отошла. Я даже видел, как торжествующе покачнулся ковш.
Затем, опять мелко подсеменив к дереву, стала поворачивать ствол в удобную позицию и подталкивать его куда-то в сторону. Делала она это уже значительно спокойнее. Дерево-то уже мертво. Сдвигая ствол, попала своей передней частью в какую-то яму. Тогда сзади ковш выдвинулся. В своей средней части согнулся, как в суставе. Впереди вылезли какие-то лапы-упоры. Ковшом уперлась и отжалась. Как люди отжимаются во время зарядки. Повернулась и вышла из ямы.
Вот это машина!
Стало быть, это она, когда замолчала, оглушила меня тишиной.
А больная свободно разговаривает.
Сутки мы ее наблюдали. Волновались. Не отходили от нее. Все время кто-нибудь сидел около.
Две недели болело ее ребро.
А я мучился и чувствовал себя неловко. Как объяснить, что ребро сломано?
Так до самой выписки и не знал, как объяснить.
Не говорить же, что она один раз уже умерла.
1963 г.