ИСПОВЕДЬ ПАДШЕГО


Где, когда и что началось, почему сегодня я сижу один, где мои любимые занятия, и почему я не занимаюсь ничем, что любил, а полюбил то, над чем когда-то смеялся? Впрочем, это, последнее, вполне ясно: не надо было смеяться ни над чем. Я наказан за мой смех над тем, что я не понимал, как бывают наказаны все, кто смеется над тем, чего не понимает, кто смеется над чем-то, что кто-то вовсе не считает предметом смеха. Я не любил свою работу, наверное. Я любил себя в своей работе.

Я вспоминаю, как однажды в темноте шел домой, шел и думал, что если бы на меня сейчас напали бандиты и потребовали у меня часы. (Кому сейчас нужны часы взамен бестрепетного существования? А может, именно, чтобы иметь существование трепетное?), как я одному дал бы по морде, а другому — в живот ногой, а от третьего просто убежал и спас бы свои часы.

Ах, эти комплексы слабого человека! Беспредметное думание затягивало и засасывало, и ни один человек не встретился на этом странном пути, пока в этой черной темноте, почему-то в нашем районе, мне не попался мой начальник.

Начальник шел быстро, он был элегантен, и даже в этой темноте было видно, как светло улыбается он, наверное думая о чем-то хорошем, идя откуда-то от чего-то или от кого-то светлого.

Я не стал спрашивать, откуда он и почему в моем районе: он начальник, и он — всегда в моем районе...

— Проводи меня до такси. — Мы пошли, и я сбил его быстрый ход. — Ты что так медленно идешь? О чем думаешь?

Я стал рассказывать, как я здесь шел, и никого вокруг не было, и как ко мне подошли трое, и как потребовали от меня часы, и как одному я дал рукой по морде, другому — в живот ногой, а от третьего убежал, но не отдал свои часы.

И это не было враньем.

А что это было?

И мы посмеялись с начальником над тем, кому я дал в живот ногой, и над тем, у кого есть страх перед плохими людьми, и над людскими суевериями посмеялись заодно, и договорились с ним, что нечего нам бояться, ибо знаем, чего мы хотим, к чему стремимся, и знаем, как нам чего добиться, и помним всегда, что мы не подлецы.

А потом мы перешли к нашим делам в отделении и стали строить планы улучшения работы. Мы принимали решения с уверенностью людей, творивших хорошее для создания еще лучшего, уверовавших в свою абсолютную правоту.

— Надо людей держать в руках. Очень распустились, — сказал он.

— Да, и более всех Кашин, — охотно поддержал я. — Беспрерывно со своими рассуждениями вылезает на всех конференциях. Может, он прав иногда бывает, но ведь дела-то нет в результате. Получается сплошная говорильня, а порядка — никакого.

— Ну, он-то у меня в руках! У него на руках экзема бывает. Ежели он дальше так будет, надо намекнуть ему, что можно и из отделения попросить человека, кожа на руках у которого не соответствует светлому званию хирурга.

И мы посмеялись с начальником, вспомнив, как Кашин рассуждает и как он оперирует, и посмеялись над его корявыми руками — как при движениях, так и на ощупь. Кашин действительно очень мешал нам работать.

— Вообще, надо всех перетасовать немного. Батина предпочитает уклоняться от операций — мы ее будем почаще ставить на крючки, пускай ассистирует. А Елкин слишком любит оперировать и считает уже, что оперирует хорошо. У меня есть принцип: если ты знаешь больше меня или столько же, значит, ты вырос и уходи на самостоятельную работу.

Я согласился.

— ...Значит, Елкина мы подержим в палатах. Пусть поймет, что должен быть порядок, что анархии нельзя допускать в таком деле, как наше. В конце концов мы имеем дело с живыми людьми, и разноголосицы у нас быть не может. Поймет, попросит, тогда мы ему и дадим снова нож в руки. А?! — Начальник похлопал меня по спине, и я стопроцентно с ним согласился.

Мы помолчали, закурили, пошли дальше.

— Слушай, ты вчера на похоронах был? — начальник переключился на смерть одного профессора. Я уж сейчас не помню, кого именно хоронили, но отчетливо помню, что похороны были накануне нашей встречи. — Какие похороны ему устроили! Лицемеры! Великолепная идея — прочел я недавно в какой-то книге: у одной женщины умер муж или кто-то близкий, она сожгла его, а пепел замешала в глину или гипс, куда там полaгaeтcя, и сделала бюст его. Вот и я хочу так. И пусть стоит дома. Или в отделении, на работе. Это будет справедливо! А? Когда умру, а?

И я сказал, что мне противно все, связанное со смертью, похоронами, могилой, и я тоже хочу, чтобы меня сожгли, и поскольку ни смерти, ни похорон избежать невозможно, то хорошо бы хоть могилы избежать. Сжечь надо, а пепел рассыпать. Умереть и не занимать места. Чтобы дети или внуки мои не думали о могиле моей, не думали в годовщину, что надо ехать к папе, к дедушке. Они должны жить своей жизнью, пока живут.

В таком веселом собеседовании мы шли, пока я не посадил своего начальника в машину. Потом я вернулся обратно на ту дорогу, где мужественно хвалился ударами в живот ради спасения своих часов.

Наконец, я дошел до дому и в результате каких-то непредугадываемых душевных движений захотел принять душ.

На груди я обнаружил одну бляшку псориаза. Хотя я очень далек от знаний и понимания кожных болезней, которые конечно же самые трудные и непонятные во всей медицине, почти как душевные болезни, и даже имеют много общего с ними, но все же я помнил, что псориаз часто связывается с различными нервными и аллергическими моментами и еще с чем-то таким же мало определенным, что лечить его трудно, а точнее — невозможно, что может он быть единичными бляшками, может распространяться только на отдельные области, а может распространяться по телу тотально и даже уродовать суставы, но чаще всего он бывает на руках, пониже локтей.

Я в ужасе посмотрел на руки. Они были чистые. Единичные бляшки — ерунда. Не надо нервничать. Единичные бляшки могут сохраниться навсегда и не распространяться.

Про псориаз я узнал еще в школе. Мой товарищ показал однажды свои локти и рассказал про какого-то старика, который здорово лечит псориаз осадком дыма горящей газеты. Я это запомнил потому, что, во-первых, детская память охотно и легко загружается всяким бредом, и потом меня поразила изощренность людская, додумавшаяся до такого странного лечения.

А потом много лет я не слыхал про эту болезнь. Уже в институте у меня был сокурсник, который каждый раз покрывался псориатическими бляшками, когда наступала экзаменационная сессия. Потом я видел этих больных, когда мы проходили кожные болезни. А теперь и у меня одна псориатическая бляшка.

Я, помню, рассматривал эту свою псориатическую бляшку и раздумывал, к чему она приведет меня. Пораздумав, я успокоился, потому что хоть псориаз и кожная болезнь, но вполне благородная и даже связана с нервными переживаниями, а на опасных местах у меня нет ничего, и главное, у меня нет ничего на руках, значит, ничто не угрожает моей профессии, а дело — превыше всего.

Через несколько дней у меня произошло непредвиденное на работе. Большую операцию, которую я делал первый раз в жизни, начальник почему-то назначил на понедельник тринадцатого числа. Я пошел к нему.

— Перенесите, пожалуйста, операцию Филиппова.

— Почему?

— Понедельник. Тринадцатое.

Начальник посмотрел на сидевших у него своих ближайших помощников и начал:

— Знаешь ли, дорогой мой, мы не можем ради блажи и чьего-то идиотизма нарушать общий порядок. Я был во многих странах, видел отделения крупнейших хирургов мира, но я нигде не видел, чтобы считались с подобной ерундой. Можно пойти многому навстречу, но нельзя ломать заведенный порядок. Операционное расписание — это святая святых нашего порядка, и путать его я не позволю. Я готов идти навстречу разным прихотям моих помощников, но все в меру. Я понимаю, если б ты сказал, что у тебя в этот день что-то, что заставляет тебя торопиться, например важное любовное свидание или день рождения. Но попустительствовать подобной ерунде — нет, этого не будет. Первое, с чем мы должны бороться в нашей больнице, это с ерундой и нарушениями заведенного порядка. Самое главное, чего мы должны добиться — это неукоснительное соблюдение порядка... — Он говорил, говорил, говорил... и закончил: — … состоится в назначенный день, и оперировать будешь ты.

Все молчали, и я молчал.

День операции приближался. Я не волновался. Я не доставал. В понедельник тринадцатого крови не было. Во вторник четырнадцатого ее привезли. Во вторник четырнадцатого я и делал эту операцию.

— Ты что ж думаешь, я дурак? Я не понимаю, что ты нарочно все это сделал? Нарушил расписание операций на всю неделю. Я никому не позволю нарушать мой порядок. Я могу и сам справиться с тобой, но я не хочу, и пусть это решает собрание. И дело не в собрании, я хозяин здесь, и окончательно я буду все решать, как и что с тобой делать, но сначала пусть тебя покатают на собраниях. Интересно, что будешь ты говорить? О суевериях, да? Я на всю больницу подыму тебя на смех. И не думай, пожалуйста, что я сам не могу справиться. Я и не могу, да и не хочу тебя выгонять, но глумиться над моим порядком не позволю.

А потом, я помню, было собрание, посвященное трудовой дисциплине, и выступили все по велению сердца и шефа и поносили меня за недостойное врача суеверие, сломавшее порядок операционного расписания.

А потом выволокли меня на трибуну и стали требовать объяснений. А начальник сидел, посмеивался и подмигивал мне и шептал даже, что он мне покажет пользу порядка, и я знал, что после меня выступит он и, что бы я ни сказал, он все с блеском опровергнет, потому что говорить он умел и любил.

И я стал говорить, что не понимаю, о каких суевериях они говорят, просто не было нужной крови в достаточном количестве, и что я также осуждаю суеверие у советского врача и даже у английского или немецкого врача. Я осудил суеверия. Я сказал, что мы должны бороться с суевериями, которые чаще всего бывают у профессий, связанных со стихиями и смертями, например у моряков, летчиков, шахтеров и хирургов, и их, суеверий, значительно меньше у инженеров, учителей, и что, где бы ни появились суеверия, мы, советские люди, должны бороться против них, должны искать пути разумной борьбы со стихиями и смертями, что я тоже против всяких суеверий, но человеческая жизнь мне дороже.

Во время своей речи у двух сидящих в аудитории я заметил следы псориаза на лице, и мне стало легче.

Начальник все понял во время моей речи и долго говорил про порядок и необходимость строгости при полном понимании настоящих просьб своих сотрудников, которые все должны стремиться попасть из категории сотрудников в категорию его помощников, и тогда все научатся очень многому, и он всем поможет, всех научит, все будут довольны, а кто не захочет, то он никого не держит, он равно как всех охотно берет на работу, так и охотно отпускает. Он понимает, что уйти от нас хотят только те, которые не любят по-настоящему хирургии, но поскольку работают в ней, то объективно являются врагами нашего дела, простить им этого мы не можем, а должны стараться избавиться от них. Пусть кто хочет уходит. Уговаривать никого и ни в чем он не намерен, но ограничить вредную деятельность он в силах, хоть, возможно, этого и мало. И он это сделает любыми средствами.

Мы оба включились в недостойную игру.

Когда после этого собрания я пришел домой, то обнаружил бляшки псориаза и на животе и на голове. У меня очень маленькое зеркало, и мне очень неудобно рассматривать тело свое, и трудно искать, где у меня бляшки есть, а где их нет. Поэтому на следующий день я купил большое зеркало и приделал его к двери, и мне стало намного удобнее рассматривать себя.

Я стал обращать внимание на всех окружающих, и у многих стал замечать следы псориаза. Либо я не замечал раньше, либо просто все больше и больше людей страдают этим недугом. А я очень боялся, что псориаз мой распространится на мои руки, тогда я буду вынужден уйти из хирургии, а что я тогда буду делать, ведь хирургию я люблю очень, и все остальное мне кажется либо бездеятельным, либо ничтожным... и я еще придумывал много определений для разных чужих дел, я судил и оценивал работу, которую сам никогда не делал.

Постепенно я настолько свыкся с мыслью, что болезнь у меня благородная, нервная, что начал тщеславно рассказывать о моем псориазе всем окружающим, и, когда все узнали про это, меня стали расспрашивать: а как руки, не помешает ли эта благородная болезнь моей гуманной деятельности? И коллеги мои по больнице тоже время от времени интересовались моими руками, и я всем гордо говорил о чистоте своих рук и о нервно-благородной природе моего заболевания. И даже женщинам, вскоре после знакомства, я рассказывал про свое благородство, про свою болезнь.

По вечерам же я раздевался и рассматривал в большом зеркале свое тело. Бляшки единичные были только на голове, груди, спине, животе и ногах. Ничего страшного.

Я стал видеть то, что хотел увидеть, а не то, что есть на самом деле: и как я раньше не видел, сколько людей ходит со следами псориаза, а сколько людей почесывается? По мере прогрессирования моей болезни, по мере моей собственной эволюции я стал замечать, что, пожалуй, больше половины окружающих меня людей почесывается. Наверное, сейчас стало много больных псориазом, или я не замечал этого раньше? Ах, я этого хотел — мне так было легче.

Когда я обнаруживал у себя новые бляшки, то начинал нервничать, и мне трудно было удержаться, чтобы не сделать какую-нибудь гадость ближнему. И, к сожалению, иногда, особо расчесавшись, я говорил своему начальнику о своем коллеге то, что лучше было бы ему не знать, что вызывало гнев его, а начальственный гнев, как правило,— это известно всем — заканчивается какими-нибудь внутренними оргвыводами, которые затем вылезают наружу, и часто с неприятными последствиями не только для оговоренного, но и для всех вокруг.

Я начинал нервничать уже и от этого, и у меня появлялись новые бляшки, и я старался выгораживать перед самим собой свое право на то, что я уже сделал, вернее, что уже наделал. Я начинал думать о человеке, про которого что-то рассказал начальнику, и в конце концов понимал, что сказал я правильно, что человек этот действительно гад и вполне заслуживает тех оргвыводов, которые свалились на него, как всегда, мы заслуживаем всего того, что сваливается в результате и на нас.

И наконец, я понял, что ничего лишнего мною не было сказано и не было сделано. Ведь я лично ничего не приобрел и не получил, но порядка в отделении стало больше, и стал он лучше, и недалек тот день, когда значительно улучшится и наша диагностика, и лечение, и результаты операций.

Мы продолжали с начальником нашу общую игру.

А сам я все чаще и чаще запирался в ванной и изучал свое тело, все больше и больше придавал ему значения.

Странно, как самое хорошее трансформируется в самое плохое, в зависимости от самого-самого, что есть у человека внутри.

Кроме хирургии, как мне казалось, я больше всего любил книги и общение с людьми. Я всегда старался уезжать с работы вместе с кем-нибудь. Мы ехали в метро и болтали. Я любил, чтобы люди приходили ко мне домой. Мы сидели подле моих книг и болтали. Чем больше времени я отдавал книгам, тем больше времени мне не хватало для чтения. Я стал стараться уезжать с работы один, чтобы в метро спокойно почитать и чтобы никто не мешал мне. Я стал привыкать к дороге без спутников.

Когда ко мне приходили домой, часто уходили с какой-нибудь книгой — не подарок, а так — почитать. И не всегда книга возвращалась. Меня считали не жадным. Это из-за денег. А ведь жадность узнается по отношению к тому, что для тебя дорого, а не по тому, что для тебя ничто. А я постепенно все суживал круг приходящих ко мне людей, я начинал делить людей на могущих попросить у меня книгу и на никогда не просящих книг. Постепенно ко мне стали ходить лишь те люди, которые были совершенно равнодушны к книгам, к слову, их больше интересовали заботы о теле.

Итак, я работал, я читал, я исследовал свое тело на предмет эволюции своих кожных знаков, которые иногда, в приступе повышения обычного самодовольства, я начинал расценивать как стигмы какого-то мистического страдания.

Так жизнь шла вперед.

Однажды нам привезли больную с легким переломом руки. Где-то ей вправили перелом и наложили гипс. А потом стали нарастать боли, появился отек, и через неделю она поступила в наше отделение. Рука была раздута, красна и горяча. Высокая температура и плохой анализ крови подтверждали мысль о гнойном воспалении. Мы пару дней еще подождали и, когда сомнений уже не оставалось, сделали операцию. В месте перелома был гной, а некоторые мышцы и сухожилия уже успели омертветь даже. По всему было видно, что при вправлении перелома был применен обезболивающий раствор, который и дал это осложнение. Я позвонил в больницу, где ее лечили в первый раз, и сказал, чтоб они там все проверили. Ни больной, ни родственникам ее, конечно, не надо бы ничего говорить. Все равно не поможешь, и уж конечно это произошло не нарочно и не по халатности. Это просто несчастное стечение обстоятельств. Как льдина, которая отрывается от крыши и падает на голову. Скажи родственникам, и начнутся жалобы, следствия, тем врачам достанется, а они уж и сами сейчас казнятся, а это посильнее, чем жалобы, от которых они начнут обороняться, а не каяться. И все для них пройдет даром. Ничего тогда они не извлекут. Больше себя их никто не накажет. Но ведь людям нужен кто-то, который виноват. Легче, наверное, переживать, когда можно на кого-то обидеться, кого-то обвинить, кого-то ругать. Если бы мы всегда так же искали, кого бы похвалить!

Пока я не рассказывал о возможности осложнения от раствора той больницы, у меня уменьшился псориаз. Но я заметил косые взгляды на меня как со стороны остальных докторов, родственников, так и потом со стороны самой больной.

Да и их логика не без логики: мы оперировали — оказался гной. А при этом мы два дня держали и не оперировали, значит, виноваты. Они в обиде на нас — это было видно по всему их поведению. А нам тогда на кого обижаться?

Но мы смеялись и морочили им голову. Но когда мне стало обидно, что и больная и родственники смогут думать обо мне плохо, я, пожалуй, намекнул что-то лишнее о месте поиска возможных виновных. Ведь я так любил себя в мнении других обо мне.

Когда я поделился с начальником своими мыслями по всем этим поводам, в основном о косых взглядах больной и ее родственников, он сказал о наглости так называемых интеллигентов, хотя это были настоящие интеллигенты, о хамстве не доверяющих ему как врачу, о невозможности нормального общения между больным и врачом, и что все друг другу завидуют, а больные завидуют врачам, потому что они-то сейчас больные, а врачи здоровые, и больные не любят врачей...

У него была своя постоянная идея.

А я посмеивался почему-то над больной, над родственниками ее, над начальником и в конце концов забыл, что рука больной на всю жизнь испорчена, и сгибаться она не будет, и свищи длительные будут. И терзала меня обида, что злятся на меня, когда я этой больной сделал только хорошее.

В результате всех этих философствований, усмешек, передряг и нервотрепки псориаз мой вновь обострился, и в основном на голове. Затылок мой был словно закован в гипс, и мысли не уходили дальше этой преграды.

Мысли были скованы. Мысли были псориатическими. Иногда я пытался сбросить этот ощутимый нимб скудоумия, но все равно оставался в путах этой болезни, ограничивающих живую мысль.

Болезнь послушно шла за моими мыслями... нет, за поступками.

И лишь во время операции я отвлекался и целиком уходил в жизнь. Или мне казалось так, но все равно от этого я еще больше привязывался к хирургии. Она мне стала необходима, она для меня стала воздухом. Я не представлял себя вне хирургии, без ореола романтики, подвижника, гуманиста...

Я сижу в темной комнате, у раскрытого окна, уставившись на нелепые, эфемерные светлячки, нереальными, мистическими светлыми бляшками заляпавшие естественную темь, пытаюсь все восстановить и понять, где, в каком месте я споткнулся, где потерял, что имел, где был не прав, когда виноват.

Да так ли я, действительно, любил хирургию? А не бред ли это души моей, ведь если истинно любишь и делаешь что-либо для истины, а без всякого утилитаризма, не должно же быть ни суетности, ни тщеславия? А так ли было?

Я не занимаюсь тем, что любил. Я занимаюсь теперь тем, над чем посмеивался.

1965 г.


Загрузка...