Глава десятая

1

Недобрые предчувствия одолевали мать с самого утра.

— Сегодня ты из дома не выйдешь, — сказала она, едва я открыл глаза. — Медведи в лесу не вымрут, если ты один день пропустишь занятия.

Школа, в которой я учился, находилась вблизи здания кнессета, и мать, не раз говорившая, что дурного соседства следует избегать всегда, а особенно — в годину бедствий, осталась верна своему правилу с наступлением «дня репараций».

Ожесточенные споры между сторонниками и противниками переговоров с Германией велись тогда буквально повсюду, и принадлежавшая моим родителям бакалейная лавка естественным образом превратилась в своего рода парламент. Доносившиеся из нее выкрики «депутатов» часто привлекали внимание прохожих, но в тот день обычные дебаты о репарациях привели к потасовке, едва лишь отец открыл свое заведение в пять часов утра к услугам рано встающих рабочих.

В углу небольшого торгового помещения стояли мешки с рисом, и отец оставлял на них свежие газеты для владельца соседней галантерейной лавки. Газетные заголовки обычно проглядывал господин Кипер, одинокий ночной сторож, возвращавшийся каждое утро с хладокомбината в Тель-Арзе и заходивший к нам за сигаретами. В то утро он выплеснул бидон молока в лицо медсестре Аде Калеко, известной активистке «Ѓистадрута». Находясь в Бухенвальде, прокричал господин Кипер, он не мог вообразить, что уже в недалеком будущем «еврейский царь сядет за стол переговоров с наследниками Гитлера». Поступок ночного сторожа стал сигналом к началу скандальной сумятицы с элементами рукоприкладства. Бен-Аврам, складской рабочий кооператива «Тнува», разбил сырое яйцо о голову раввина Шиши, сын которого погиб при штурме деревни Мальха бойцами «Эцель»[314]. Всех сторонников «господина Бейгина» Бен-Аврам назвал фашиствующими хулиганами, высказав убежденность в том, что их следует отправить обратно в Кению, чтобы они «сгнили там вместе с черными в джунглях»[315].

Отец беспомощно наблюдал, как его лавка возвращается в состояние, в котором она находилась после обыска, учиненного в ней инспекторами Дова Йосефа, но мать быстро нашлась и выключила электричество. В темноте туманного и дождливого зимнего утра растерявшихся драчунов удалось вытолкать на улицу, где Кипер долго еще размахивал кулаками.

В последующие часы до полудня мать, плотно сжав губы, встревоженно наблюдала за тем, как мимо нашего дома проезжали грузовики с вооруженными дубинками полицейскими в касках, штабные автомобили, пожарные и полицейские машины с угрожающе выставленными брандспойтами водометов.

— Десятое тевета наступит только завтра, — пытались успокоить ее покупатели[316].

— А у нас осада Иерусалима началась уже сегодня. — Эти слова она произносила с усмешкой и тут же добавляла: — Говорил Шломо, сын Давидов: «Бывает, что и при смехе сердце болит»[317].

В полдень по опустевшим улицам с грохотом проехал обклеенный плакатами грузовик, в кузове которого было установлено несколько громкоговорителей. Из их раструбов доносился адресованный иерусалимцам призыв собраться в четыре часа на Сионской площади на организуемую партией «Херут» демонстрацию. В повторявшемся сообщении подчеркивалось, что на демонстрации с протестом «против установления связей с Амалеком»[318] выступят Менахем Бегин и профессор Клаузнер[319]. Мать поспешила закрыть лавку. По пути домой она зашла к господину Рахлевскому и сказала ему, что начало братоубийственной войны — дело нескольких часов, что мы уже сегодня станем свидетелями еврейского погрома в Иерусалиме и что нашему соседу следовало бы немедленно закрыть свой магазин и не открывать его после обеда.

— Блаженны сидящие в доме твоем[320], — сказала мать, задвигая дверной засов.

Уже объявив, что до завтрашнего утра никто не выйдет за порог этого дома, она с горечью обнаружила, что рядом с отцом сидит Риклин. Теперь ей предстояло терпеть его до тех пор, пока он сам не изъявит желания уйти.

На столе перед Риклином и отцом были, как обычно, разложены учетные книги погребального братства, свернутые в рулоны карты и выпущенные в начале века брошюры с описанием кладбища на Масличной горе, однако отец внимательно слушал свежие новости, которые ему принес Риклин. Тот рассказывал о скандале, разразившемся во дворе больницы доктора Валаха во время похорон реб Ичеле Глезера, коренастого меламеда школы при ешиве «Эц Хаим», получившего за свой невысокий рост прозвище И Краткий. Когда тело учителя вынесли из морга, служка погребального братства объявил, что по принятому в Иерусалиме обычаю и в силу заклятия, действующего со времен Йеѓошуа Бин-Нуна, всем потомкам усопшего возбраняется сопровождать его тело к могиле[321]. К вящему удивлению присутствующих, сын покойного, высокий армейский чин, взявший себе фамилию Галь, выразил твердое намерение проводить своего отца в последний путь.

Старосты погребального братства, рассказывал реб Элие, попытались уговорить офицера не нарушать древний обычай, снискавший одобрение высоких Кедров Ливанских[322] и каббалистов, и не причинять тем самым страдания душе своего отца, все еще пребывающей здесь, вблизи опустевшего тела. Офицера уверяли, что покойный испытает ужасную боль при виде своего сына, пробивающего брешь в возведенной мудрецами ограде, но тот, положив руку на выступавшую из кобуры рукоять пистолета, угрожающе высказался в адрес членов погребального братства, назвав их паразитами, попрошайками и фанатиками. Мало того, офицер обвинил членов погребального братства в том, что они тайком вырывают у мертвых золотые коронки. В довершение всего, когда он направился за носилками с телом отца, по обе стороны от него, взяв его под руки, шли две молодые девицы в военной форме.

— Истинный праведник поколения, — ядовито заметил Риклин. — Справа от него Михаэла, слева от него Гавриэла[323]. В револьверах и бомбах он, наверное, понимает, но в высоких духовных материях у этого вояки нет ни малейшего разумения.

Вслед за тем Риклин поведал, что иерусалимский похоронный обычай был установлен более двухсот лет назад раввином Йосефом Мольхо, автором знаменитого труда «Шульхан гавоа». Посредством заклятия раввин Мольхо рассчитывал не допустить участия в похоронной процессии всех потомков усопшего, как чистых, так и нечистых, каковые суть бесы мужского и женского пола, появившиеся на свет из напрасно излитого семени. Эти невидимые потомки окружают скверной умершего человека, мешая его душе вознестись на небо.

Мне не удалось скрыть усмешку, и реб Элие поспешил одернуть меня:

— Не смейся, будто и ты — какой-то невежда.

Свой рассказ он решил подкрепить достижениями современной науки. Если мне когда-нибудь представится случай взглянуть в микроскоп на каплю человеческой спермы, сказал реб Элие, моему взору откроется множество мелких существ, имеющих вид младенцев и беспрерывно перемещающихся в семенной жидкости.

— Истинный ужас, — Риклин с шумом втянул в себя чай. — Сегодня микроскопы дают увеличение в восемнадцать тысяч раз, а когда они станут давать по сто тысяч, можно будет разглядеть, что эти младенцы имеют черты лица своего родителя, и тот, едва лишь взглянув на них, содрогнется, раскается и поспешит совершить духовные исправления, которыми его потомство будет возвращено святости. Об этом ясно написано в святых книгах.

Затронув пикантную тему, Риклин не торопился ее оставить:

— Напрасное семяизвержение справедливо считают великим грехом. Не иначе как о нем сказал пророк: «Режущие детей при ручьях»[324]. Слово «режущие» тут впору заменить словом «чешущие».

Свою последнюю фразу старый могильщик завершил выразительным смешком.

Мать находилась в ванной комнате, где ей была хорошо слышна речь отцовского друга, и она очень громко запела с канторской интонацией:

— Словно пастырь, проверяющий свое стадо…

Этот фрагмент новогодней молитвы должен был заглушить слова гостя, сделав их неуловимыми для моего слуха, но Риклин ничуть не смутился и сказал, обращаясь к отцу:

— Если твоя супруга продолжит свои упражнения и будет регулярно полоскать горло сырым яйцом на меду, голос у нее станет таким же глубоким и приятным, как у Голделе Малявской. В этом случае она сможет претендовать на должность главного кантора в большой реформистской синагоге Нью-Йорка.

Мать, продолжая пение, открыла кран и стала наблюдать за движением карпов, плававших в ванне туда-сюда, оставляя за собой мутный шлейф экскрементов. Каждую неделю наша чугунная эмалированная ванна на львиных лапах превращалась в емкость для разведения рыбы, и мы в течение двух дней не имели возможности мыться. Я бросал карпам хлебные крошки, хватал скользкую рыбу и пытался удержать ее в руках, а отец говорил, что мать даже личную гигиену членов нашей семьи приносит на алтарь свежей пищи. Два дня подошли к концу, мать закрыла кран, вытащила пробку из ванны, вода ушла, рыбы стали биться о чугунные стенки. Выждав нужное время, мать бросила карпов в подол своего фартука, принесла их на кухню, завернула в полотенце и сильными ударами рукояткой ножа положила конец их мучениям.

Разделывая рыбу, она сетовала, что разум оставил ее, когда отец завел дружбу с Риклином. Мало того что она стала принимать Риклина у себя дома как члена семьи, так она еще и потчевала его по своей глупости гречневой кашей, кренделями с сахарином и печеными яблоками, заботясь о необходимой гостю диете. А Риклин, не ведая благодарности, вел себя, словно худшее из животных, и все время норовил укусить кормившую его руку.

— Того, что он устроил мне в субботу «Шува»[325] я ему и там не прощу, — сказала мать, извлекая внутренности из разрезанного рыбьего брюха.

2

Суббота «Шува» выпала в тот год на следующий день после Рош ѓа-Шана, и Риклин, направлявшийся на проповедь раввина Закаша в большую синагогу «Зихрон Моше», зашел к нам передохнуть по пути.

По своему обыкновению мать приветливо встретила его, подала угощение и встала неподалеку от стола, готовая услужить гостю. Реб Элие, вкусив диабетических сладостей и айвового компота, который мать специально для него варила без сахара, пришел в благодушное расположение духа и стал рассказывать моим родителям новости, накопившиеся у него за два праздничных дня: реб Исраэль Бар-Закай вел молитву так же красиво, как в былые дни в синагоге «Хурва», а реб Велвеле Тикотин, внук автора книги «Маръот ѓа-цовъот», великолепно трубил в шофар[326]. Риклин уверенно заключил, что трубные звуки в его замечательном исполнении прорвали все сатанинские завесы и достигли Престола Славы.

Допив компот, Риклин сказал, что мать бесподобно его приготовила, а затем поинтересовался, дошел ли до нас слух о скоропостижной кончине Нохума Рубина из квартала Керем. Этот несчастный насмерть подавился рыбьей костью во время праздничной трапезы, сообщил реб Элие, поправляя пальцем вставные зубы. По иерусалимскому обычаю Рубина похоронили той же ночью, и из-за праздника его грузное тело пришлось нести на руках до самого кладбища в удаленном квартале Гиват-Шауль, а потом еще ждать там араба из Бейт-Цафафы, чтобы тот выкопал могилу при слабом свете керосиновых ламп. Обратный путь Риклин и его товарищи проделали на исходе третьей стражи ночи[327] и, проходя по пустынным в этот час улицам города, они развлекали друг друга байками.

Дойдя до улицы Раши, члены похоронного братства решили подшутить над жившим там молодым могильщиком, который совсем недавно, пятнадцатого ава, женился. Риклин с компанией поспешили к баням в Батей Оренштейн, а два их товарища постучали в окно спальни молодого могильщика и прокричали на идише: «Борех, Борех, штей уф, а левае!», что означает «Барух, Барух, вставай, похороны!». Молодая жена могильщика, так рассказывали потом крикуны, стала слезно жаловаться на мертвецов, не дающих ей жить даже в Рош ѓа-Шана. Она упрашивала мужа не оставлять ее одну в пустом доме, но Борех быстро оделся, безропотно присоединился к товарищам и, подставив лицо первым лучам утреннего солнца, дал им стереть следы прерванного сна из уголков своих глаз.

По пути товарищи рассказали ему, что в полночь проповедник синагоги волынских хасидов спустился в микву, где с ним случился сердечный приступ. Раввин Виноград, утверждали они, постановил, что в такой ситуации похороны не следует откладывать даже до полудня, поскольку их проведение в дневные часы лишит многих людей возможности спокойно прослушать трубные звуки шофара. Молодой могильщик шел молча. Погруженный в свои мысли, он не присоединился к беседе своих товарищей, даже когда те затеяли спор по сложному теологическому вопросу: следует ли рассматривать смерть человека как знак благоволения свыше или, напротив, как указание на его особенную провинность, если тот умирает в час Божественного суда, когда на небесах раскрываются книги людских деяний и все обитатели этого мира проходят перед Творцом, словно стадо перед проверяющим его пастухом.

Тесное и затхлое помещение миквы едва освещали несколько установленных там свечей, пламя которых, отражаясь в черной воде, отбрасывало зыбкие тени. В углу на дощатом щите, используемом для ритуального омовения покойников, лежало прикрытое простыней тело. Реб Борех омыл руки и со словами «Голова его — чистое золото, кудри вьются, черны»[328] снял край простыни с головы мертвеца, и тогда лежавший под простыней реб Элие, приподнявшись, показал могильщику язык. Но реб Борех, к изумлению своих товарищей, не испугался. Уложив Риклина обратно на щит сильным движением руки, он вылил ушат воды ему на голову и принялся промывать ему волосы, объявив, что тот должен вытянуть ноги и вести себя как приличный покойник.

Отец засмеялся. Такой смелый парень непременно проявит себя в будущем, сказал он, а мать, глубоко потрясенная рассказом Риклина о проделках погребального братства, сидела за столом молча. От волнения она отламывала куски от темной медовой коврижки и, как будто не замечая, что делает, забрасывала их себе в рот один за другим.

— Хватит обжираться! — с этими словами реб Элие отодвинул от нее поднос с выпечкой. — Так ведь и растолстеть недолго, а мы потом с ребятами надорвемся, когда будем тебя хоронить.

Довольный своей шуткой, Риклин сообщил, что пугает его только грыжа, поскольку всеми другими болезнями он уже переболел.

Мать задохнулась от подступивших к горлу рыданий. Она молча встала из-за стола, закрылась в другой комнате и только с уходом Рикли на дала волю своему негодованию. Никогда еще никто не высказывал ей таких злых пожеланий, да еще на пороге нового года, со слезами сказала она. С тех пор ее отношение к Риклину резко переменилось, она больше не готовила ему диабетических сладостей, не выказывала ему никакого внимания и, напротив, упрашивала отца не пускать к нам в дом «этого сына смерти», но все ее уговоры были напрасны.

3

Обычно мать уходила из дома, когда Риклин появлялся у нас, но теперь она оказалась вместе с ним взаперти. За прикрытыми ставнями завывали сигналы полицейской сирены, из репродукторов доносились металлические голоса, созывавшие людей на демонстрацию «против тех, кто продает кровь убитых еврейских младенцев за пригоршню немецких марок», но происходившее за стенами дома нисколько не тревожило Риклина. Он продолжал развлекать отца своими бесконечными историями, главным героем которых всегда была смерть.

— Хватит тебе уже этой мертвечины, — взмолилась мать, обращаясь ко мне.

Она поставила передо мной тарелку с серебристыми рыбьими пузырями и предложила мне поиграть с ними, а потом приготовить уроки, но только не слушать мрачные россказни Риклина. Сама же она собиралась прилечь отдохнуть.

Увы, со мной приключилось то же, что с Леонтием, сыном Аглайона, который, заметив издали трупы на месте казни, одновременно испытал отвращение и любопытство. Сколько он ни боролся с собой, любопытство оказалось сильнее. Леонтий подбежал к трупам и воскликнул, обращаясь к своим широко раскрытым глазам: «Вот вам, злополучные, насыщайтесь!»[329] Так же и я не смог заставить себя не прислушиваться к россказням Риклина.

— Это было как атомная бомба, — сказал реб Элие, зажав себе ноздри пальцами.

В Шейх-Бадре[330], рассказывал он отцу, во время войны хоронили павших в боях, и недавно эти временные могилы были раскопаны с целью перезахоронения находящихся там останков на постоянном армейском кладбище. Из обнаруженной в раскрытых могилах темной кишащей массы вылезали белые черви толщиной с большой палец, они заползали на ботинки могильщиков и норовили пробраться к ним в брючины.

— Человек создан из праха и в прах возвращается, — со знанием дела напел реб Элие, подхватив ту же новогоднюю молитву, которую прежде напевала мать.

В промежутке между прахом и прахом, продолжал Риклин, мы успеваем сжевать какой-нибудь пончик или оладью с вареньем, но в прежние дни, когда Божественный Лик не был сокрыт так сильно, все было прозрачно и ясно, словно в граненом графине, поставленном между светом и тенью. Когда души праведников получали вознаграждение в истинно благом мире, их оставленная телесная оболочка также не претерпевала ущерба. Над ней не было властно тление, отвратительный вид которого открылся глазам Риклина в раскопанной братской могиле в Шейх-Бадре.

За окном вспыхнула молния, и ее ослепительный свет, брызнувший в комнату сквозь щели между планками ставней, высветил на мгновение отца, который внимал своему другу, глядя на него остекленевшими глазами. Реб Элие, переждав раскат грома, продолжил повествование. Оказалось, он может собственным опытом подтвердить то, что было им сказано прежде.

Первое лето после своей свадьбы реб Элие и его жена провели в Хевроне, наслаждаясь прохладным воздухом этого города и темным виноградом, растущим в Хевронских горах. И вот однажды, когда они сидели за обедом в гостинице Шнеерсона, в столовую ворвался сефардский юноша, учащийся местной ешивы «Сдей-Хемед». Юноша поведал надломленным голосом, что он только что был на кладбище, где с ужасом обнаружил, что могила его учителя рабби Хаима-Хизкияѓу Медини[331] раскопана злоумышленниками.

Вместе с другими горожанами Риклин устремился на кладбище. Могила в самом деле была раскопана, а находившееся в ней тело праведника сдвинуто с места, о чем, по словам реб Элие, свидетельствовало и то, что ноги покойника были согнуты в коленях. Но злоумышленники не завершили своего гнусного дела. Всем собравшимся у могилы открылось, что тело праведника, скончавшегося полтора года назад, совершенно не тронуто тлением. На белоснежном саване не было ни единого пятна. Произведенное главами еврейской общины Хеврона дознание установило, что при жизни раввин Медини, борода которого достигала колен, почитался местными арабами как святой, что и привело их к умыслу похитить и перезахоронить его тело во дворе одной из хевронских мечетей. Однако вид нетронутого тлением тела произвел такое сильное впечатление на исполнителей этого плана, что они в ужасе покинули кладбище, оставив могилу раскопанной.

— Не превращай все, что слышишь, в повод для насмешек, — строго сказал мне реб Элие.

Рассказанное им, настаивал он, записано черным по белому в «Оцар Исраэль»[332]. Вслед за тем Риклин предостерег моего отца:

— У тебя тут растет эпикорес[333].

Много лет спустя, когда мне попалась в руки эта старая еврейская энциклопедия, я заглянул в статью, посвященную автору «Сдей-Хемед». В ней действительно приводилась рассказанная Риклином история, но без всякого упоминания о том, что обнаруженное в раскопанной могиле тело праведника оставалось нетленным.

Ставни были затворены, так что в доме стемнело раньше обычного. Мать все еще спала, а двое мужчин продолжали свой разговор, не включая свет, и голос реб Элие скатывался в бездну, которую едва освещало рыжее пламя керосиновой печки, стоявшей между столом и диваном.

4

Около семи часов вечера тишину нарушил стук в дверь. Мать, проснувшись, испуганно прошипела, чтобы мы никого не впускали, но, когда гость назвался Рахлевским, она отодвинула засов и включила свет. Мокрый, с непокрытой головой, с распухшими и кровоточащими губами, наш сосед выглядел так, будто он чудом добрался до людского жилья, еле уцелев в тяжелом бою.

— Ну что вас понесло сегодня к кнессету? — взволнованно спросила его мать. — Ведь вас могли там убить, как бродячую собаку.

Ее глаза были все еще прищурены от яркого света, и она не могла оторвать взгляд от обнаженной седой головы господина Рахлевского, которого прежде мы всегда видели в шляпе. Привыкнув к свету, мать пододвинула гостю стул и стала внимательно изучать его облик: следы оторванных пуговиц на пиджаке, шишку на лбу, разодранный ворот сорочки, пятна спекшейся крови на подбородке и усах, красные глаза. Сосед, сказала она, не покинет наш дом, пока она не наложит холодный компресс на рог, выросший у него на лбу, не вытрет кровь с его лица и не высушит его пиджак возле печки. Занявшись поиском нужных препаратов в висевшем в ванной ящике с лекарствами, мать велела мне дать господину Рахлевскому одну из отцовских шляп, чтобы он не выглядел «как один из тех украинских паломников, которые прежде, до революции, заполняли в ночь Нитл[334] дворы Русского подворья».

— Тревогу сердца своего расскажет человек[335], — ободряюще намекнул отец господину Рахлевскому и тут же налил горькой настойки обоим гостям.

Переставший быть центром внимания, могильщик нахохлился и делал вид, будто происходящее вокруг его нисколько не занимает. Мать поставила на стол тарелку с водой, долила в нее спирта, смочила старую пеленку и наложила компресс на лоб нашему соседу, сидевшему с закрытыми глазами, откинувшись в кресле.

— Я был на волосок от того, чтобы оказаться с переломанными костями в тюремной камере, на бетонном полу, — сказал господин Рахлевский.

— Вы опять начинаете с середины, — одернула его мать, любившая лишь такие истории, в которых внятно присутствуют начало и конец.

Рахлевский, не открывая глаз, стал рассказывать. В 1936 году он прибыл в Хайфу из Одессы на одном пароходе с супругами Спетанскими и с тех пор неизменно навещает их по понедельникам. Так же он поступил и сегодня, отправившись к Спетанским на полдник. Оказавшись по пути к своим старым друзьям у стоянки такси «Нешер», господин Рахлевский заметил, что подход к кнессету перегорожен растянутой спиралью колючей проволоки, за которой стояла цепь полицейских, напряженно смотревших в сторону улицы Бен-Йеѓуды. В нижней части этой улицы, у Сионской площади, собралась большая толпа, реагировавшая взволнованным гулом на доносившиеся из громкоговорителей хриплые крики ораторов. Полицейский в каске, вооруженный металлическим щитом и дубинкой, указал господину Рахлевскому на плакаты, свисавшие с электрических проводов, как во времена британского мандата. Он посоветовал ему удалиться поскорее, потому что «скоро сюда явятся разгоряченные херутники и здесь прольется кровь». Рахлевский поднялся по верхнему участку улицы Бен-Йеѓуды, обошел Шиберову яму[336], миновал музей «Бецалель» и направился к многоэтажному дому, в котором жили его друзья, обладатели лучшего в Иерусалиме тульского самовара.

Ближе к вечеру он собрался домой, проигнорировав предостережения хозяйки, предлагавшей ему остаться и переждать беспорядки. Господин Рахлевский вышел на улицу под легким дождиком. Он с удовольствием вдыхал по-европейски прохладный воздух, напомнивший ему дни его киевской молодости, однако на углу улиц Бецалель и Бен-Йеѓуды перед ним неожиданно выступила из тумана толпа демонстрантов, которую прежде скрывало угловое здание больничной кассы. Демонстранты швыряли камни, били витрины, переворачивали припаркованные автомобили. Толпа утягивала с собой всех, кто попадался ей на пути, и таким образом господин Рахлевский оказался среди возбужденных людей, которые направлялись к зданию кнессета, имея намерение подойти к нему не со стороны охранявшегося фасада, а сзади.

В начале улицы Беэри, напротив дома Либермана, демонстрантов поджидала пожарная машина, направившая в толпу мощную струю своего брандспойта. Нескольким молодым людям из числа демонстрантов удалось пробиться к кабине пожарной машины, они начали избивать сидевшего за рулем полицейского, тот потерял управление, и машина, выскочив на тротуар, врезалась в стену дома. С криками «Мы не сдадимся, позор правительству!» бушующая толпа устремилась вниз по улице Беэри, в окна кнессета полетели камни. Передовой отряд демонстрантов пересек улицу Короля Георга и перевернул стоявшую возле парикмахерской «Роберт» автомашину одного из депутатов кнессета. С крыш соседних зданий полицейские стали кидать в толпу дымовые гранаты, одна из которых попала в лужу бензина, вытекшего из бака перевернутой машины. Вся улица до расположенной в конце нее гостиницы «Эден» окрасилась красным пламенем, придавшим происходящему совершенно адский вид.

На свое несчастье, господин Рахлевский оказался между полицейскими и демонстрантами. В этот момент он вспомнил талмудическую притчу про голубя, который, спасаясь от ястреба, залетел в расщелину в скале и обнаружил там притаившуюся змею. Ощутив себя таким голубем, наш сосед осознал, что, если он побежит вперед, то будет ужален змеей, а если вернется назад, попадет в когти ястреба. Завопив от ужаса, Рахлевский стал хлопать себя руками по бокам, взывая о помощи к хозяину голубятни.

— Хозяин голубятни не пришел, — проговорил господин Рахлевский, улыбнувшись распухшими губами. — Вместо него явился обладатель дубинки.

Из-за закругленного угла дома Фрумина выбежала группа полицейских. Рахлевский первым попался им на пути, и, когда сознание вернулось к нему, он обнаружил себя лежащим на грязном клепаном полу арестантской машины.

Вместе с ним там находилось еще несколько задержанных. Один из них, говоривший с заметным польским акцентом, беспрерывно проклинал «это плоньское ничтожество, бандита Дувидла»[337], который прежде подбивал к бунту рабочих в Ришон-ле-Ционе, а теперь готов пожимать руки Аденауэру и Бёхму[338], да сотрутся их имена, лишь бы не опустела касса «Солель Бонэ»[339]. Говоривший обещал своим помятым товарищам, сидевшим на узких деревянных скамьях в кузове арестантской машины, что это будет битва не на жизнь, а на смерть. По его словам, к штурмующим здание кнессета демонстрантам должны вот-вот присоединиться массы противников соглашения с Германией, ждущие сигнала к выступлению в кварталах Мусрара и Бейт Исраэль. Кнессет, уверял он, захватят уже сегодня ночью, грязные руки предателей будут отсечены. Время от времени железная дверь арестантской машины открывалась, и полицейские вбрасывали в кузов, словно мешки с картошкой, новых задержанных. Когда кузов был заполнен до последней возможности, машина тронулась с места. Сопровождаемая полицейскими мотоциклистами и оглушительным завыванием сирены, она поехала к Русскому подворью.

У штаба полиции задержанных вывели из машины и провели под плотной охраной в просторное помещение, где их построили в шеренгу, вдоль которой стали ходить со списками офицеры и сержанты полиции. К счастью для господина Рахлевского, его вскоре узнал сержант Фишлер, постоянный клиент принадлежавшего ему магазина. Указав на Рахлевского пальцем, он велел одному из находившихся вместе со следователями полицейских отвести его в отдельную комнату. Оставшись с Рахлевским наедине, Фишлер напоил его грейпфрутовым соком, угостил печеньем из своего сухого пайка и слегка пожурил за легкомыслие. После этого он приказал водителю полицейской машины отвезти господина Рахлевского домой, но тот, увидев свое отражение в зеркале заднего вида, направился прежде к нам, чтобы, как он объяснил, с его женой не случился удар, когда она узрит его в таком виде.

Мы слушали рассказ соседа, лишившись на время дара речи. Когда он закончил свое повествование, отец посоветовал ему подняться в четверг к свитку Торы и произнести благословение «Воздающему грешным добром»[340], но господин Рахлевский ответил, что он пережил петлюровские погромы, после которых дубинка еврейского полицейского не может произвести на него особого впечатления. Оказалось, наш сосед встревожен не столько поведением полиции, сколько готовностью демонстрантов, представляющих меньшинство в израильском обществе, силой навязать свою волю большинству и избранному его голосами парламенту. Сняв примочку со лба, господин Рахлевский сел в кресле прямо и сказал, что, возможно, сегодня на засыпанной камнями и битым стеклом площади возле кнессета решилась судьба израильской демократии.

Он примерил отцовскую шляпу, посмотрел на себя в зеркало и уверенно заявил, что Бен-Гурион принял правильное решение. Благодаря репарациям фабриканты завезут в Израиль новые станки из Германии, пищевая промышленность получит импульс к развитию, земледельцы станут обрабатывать свои поля с помощью тракторов, которые заменят лошадей и ослов. Вместо прогорклого австралийского наши дети смогут есть свежее сливочное масло, и их матери избавятся от необходимости поить малышей по утрам рыбьим жиром.

Риклин, не открывавший рта с того момента, как господин Рахлевский постучал в дверь нашего дома, нашел наконец возможность возразить гостю, из-за которого сам он оказался забыт присутствующими.

— Единственное, что можно завозить сюда с нечистой земли Германии, — это прах наших святых! — воскликнул реб Элие. — Помни, что сделал тебе Амалек![341]

Вслед за тем старый могильщик сообщил, что, по его мнению, на центральной площади каждого израильского города нужно захоронить урну с прахом убитых нацистами евреев, а ведущим к этой площади улицам дать названия в честь святых общин, из расстрельных рвов близ которых собран захороненный на площади прах.

— Нечего завозить солому в Афараим[342], — возразил ему Рахлевский. — На месте Бен-Гуриона я не только отказался бы от перезахоронения Жаботинского в Израиле, но и вообще запретил бы весь этот импорт покойников. Нам живые евреи нужны, а не кости мертвых.

Произнеся эти слова, гость ощупал рукой свой сушившийся возле печки пиджак.

— И где же, по-вашему, нам произносить поминальные молитвы о погибших? — вызывающе спросил реб Элие, которого, кажется, обеспокоила перспектива лишиться известной части своего заработка. — Возле мыльницы в ванной?

Мать всегда первой приходила в себя в подобных ситуациях. Схватив со стола учетные книги погребального братства и свернутые карты кладбища на Масличной горе, она швырнула их в Риклина и, закричав на могильщика, велела «этому нацистскому стервятнику» немедленно покинуть наш дом и не показываться впредь у нас пороге.

5

В тот же вечер у нас появилась Аѓува Харис. К ее приходу дом уже был очищен от остатков «Риклиновой падали», сложенных отцом в мешок от сахара и вынесенных им под строгим надзором матери за пределы чистого стана — в чулан, где им надлежало храниться до тех пор, пока за ними не явится кто-нибудь из чиновников погребального братства.

В ожидании выпуска новостей, который начнется в половине девятого, мать штопала шерстяной носок, натянув его на электрическую лампочку. Отец, о котором она говорила, что он отходит ко сну одновременно с курами, ворочался с боку на бок в постели за стенкой.

Аѓува сидела, по-хозяйски положив ноги на стул, на который обычно садился Риклин, и этот жест без всяких слов выражал ее торжество по поводу изгнания старого могильщика. Она рассказывала матери последние новости о своем Биньямине, который сегодня опять заснул, оставив на керосинке варево из чеснока в молоке, в результате чего дом Харисов провонял хуже кожевенной мастерской.

Конец ее болтовне положил радиосигнал к выпуску новостей. Мать, прослушав отчет о событиях дня, хмуро заметила, что Иерусалим уже был разрушен однажды из-за Камцы и Бар-Камцы[343]. Но, когда вслед за этим в эфире прозвучали слова Пинхаса Лавона[344], заявившего в кнессете, что сегодня было совершено посягательство на единственный Храм, имеющийся ныне у еврейского народа, Аѓува не смогла сдержать своего возмущения:

— Наглые сионисты! Их головы не знают прикосновения тфилин, а они присваивают себе святыни Израиля, попиравшиеся ими еще при Ѓерцкэ и его друзьях-ассимиляторах в Базеле![345]

Мамина подруга заявила, что сионисты растратят все деньги, которые получит Израиль в виде репарационных выплат, на осквернение субботы, открытие магазинов трефного мяса — «один такой у них уже есть рядом с кнессетом!» — и заведения, в которых израильские вельможи «будут совокупляться с мидьянитянками, подобно Зимри бен Салу и Козби бат Цур у Бааль-Пеора»[346].

Со словами «позор племен — порочность»[347] Аѓува прикрутила звук радиоприемника, но вскоре обе женщины снова стали прислушиваться к передаче, перешедшей к освещению новостей криминального мира. Диктор рассказывал о только что принятом решении Верховного суда отменить судебный процесс по делу офицера полиции Трифуса и сержанта Шварцбарда. Затем речь пошла о новых подробностях судебного разбирательства по делу Роберта Харсона, обвинявшегося в убийстве Маджи Ласри. Гибель несчастной девушки в Эйлате волновала женщин, и Аѓува снова сочла нужным вынести категоричное суждение. В наше порочное время, объявила она, честной девушке нельзя доверяться мужчине, даже если тот закопан в землю на глубину в десять локтей.

Выпуск криминальных новостей завершился сообщением, только что доставленным в студию одним из корреспондентов. В нем говорилось, что в ходе производившегося сегодня усиленного патрулирования улиц столицы во второй половине дня возле здания банка «Барклайс» на улице Яффо, напротив квартала Бейт Исраэль, был задержан подозрительный мужчина. При обыске у него нашли пистолет, и дальнейшее расследование установило, что задержанный Мордехай бен Давид Ледер имел намерение ограбить банк. Побудительные мотивы подозреваемого остаются на данном этапе тайной следствия, однако, отметил диктор, источники в иерусалимской полиции полагают, что ожидаемым результатом ареста Ледера станут в ближайшие дни сенсационные новости. Сославшись на корреспондента «Коль Исраэль», диктор предположил, что эти новости заставят круг лиц, ответственных за благополучие молодой израильской демократии, заново оценить угрожающие ей опасности. В заключение таинственного известия отмечалось, что подозреваемый Ледер предстанет перед иерусалимским судом с целью продления его ареста через сорок восемь часов, в среду утром.

— Ледера арестовали? Ледер в каталажке?

Мать и Аѓува наперебой переспрашивали друг друга, не смея поверить своим ушам. Им казалось, они выдают желаемое за действительное, а диктор — диктор не мог такого произнести.

— Спроси у своего брата, — предложила Аѓува.

Цодек работает в суде, напомнила она, у него наверняка есть нужные связи с судьями и полицейскими, и он сумеет выяснить все детали. Но мать, отдалившаяся со смертью бабушки от своего брата, отвечала подруге, что через несколько часов в лавку доставят утренние газеты, которые принесут больше сведений, чем любые расспросы.

Поздно вечером мать пошла проводить подругу. Вернувшись, она замерла у порога и проговорила, обращаясь сама к себе:

— А ведь я еще утром вообразить не могла, что эти двое, грозившие разрушением нашему дому, уже сегодня исчезнут из моей жизни, как унесенное ветром облако.

Она на мгновение обратила свой взор к затянутому зимними тучами небу и закрыла дверь.

Загрузка...