Два дня спустя, по истечении сорока восьми часов с момента ареста Ледера, я незаметно отделился от спешивших в школу товарищей и отправился на Русское подворье узнать, какую участь определит суд главнокомандующему продовольственной армией.
В школе в тот день проводился торжественный утренник по случаю дня рождения Бялика. День рождения национального поэта был накануне, но у нас, как и во всех школах «Мизрахи», он отмечался позже из-за соблюдаемого Десятого тевета поста.
Во вторник, когда у нас совершалась молитва минха, из внутреннего двора находившейся рядом школы Рабочего направления[348] донеслось пение «Техеза́кна»[349], заставившее покривиться госпожу Шланк, презрительно называвшую ученический хор соседней школы «ансамбль Красной армии». Затем чей-то раскатистый голос стал декламировать «К народным подвижникам». Эти звуки смешались с жалобным напевом молитвы, которую вел раввин Виншель, преподаватель Талмуда: «Ответь нам, Господи, ответь нам в день поста и томления нашего, ибо в великой горести пребываем». Директор поспешил закрыть окна, буркнув, что от подобного вянут уши. Реб Хаим-Нахман[350], назидательно объявил он учащимся, наверняка ворочается в могиле из-за того, что слова его стихотворений превратили в игривые песнопения, звучащие в скорбный день поста, который был установлен пророками на все времена в память об осаде Иерусалима.
В конце прошлого века актовый зал нашей школы служил гостиной в доме богатого арабского торговца табаком. Расположившись на диванах, почтенные люди пили здесь кофе с хозяином, а из окружающих гостиную комнат — теперь они использовались для проведения занятий в младших классах — выглядывали его жены, наложницы и маленькие дети. Сегодня в этом зале соберутся на праздничное мероприятие учащиеся всех классов со своими учителями. У запертой железной двери, что в дальней стене помещения, уже установлен стол, покрытый национальным флагом, а на нем — портрет Бялика в обрамлении сосновых и кипарисовых веток. Неподалеку от портрета, в дочиста вымытой банке от простокваши, красуется букетик бледных цикламенов, собранных учительницей рукоделия в Тальбие[351], по пути в школу. Там же, на столе, выложены полукругом извлеченные из закрытого шкафа в директорском кабинете произведения именинника — сборники его поэм и стихотворений, «Сефер ѓа-агада»[352], переводы «Дон Кихота» и «Вильгельма Телля».
На портрете, который нам демонстрировали в таких случаях, Бялик был изображен в шляпе. Дородный и круглолицый, он напоминал богатого зерноторговца, не чуждого понятных людям радостей жизни. Другой портрет находился на развороте открытой книги, и на нем Бялик был запечатлен вместе с Равницким. Занятые изучением рукописей, они сидели за покрытым скатертью с бахромой круглым семейным столом, и на головах у обоих были ермолки, пририсованные директором школы. Можно ли было допустить, что такие талмидей хахамим[353] изучали святые книги с непокрытыми головами? Бялик нашего детства, говорил мне позже Хаим Рахлевский, «не успел сменить сюртук на короткий пиджак, не срезал своих пейсов и не оставил ученическую скамью в Воложинской ешиве».
Наши школьные утренники, как правило, открывала игрой на флейте Рути Цвабнер. Сегодня она наверняка сыграет «У меня есть сад», а вслед за ней с декламацией «Если познать ты хочешь» выступит Яэль Саломон:
В тени углов, у темных стен, за печкой
Увидишь одинокие колосья,
Забытые колосья, тень чего-то,
Что было и пропало, — ряд голов,
Нахмуренных, иссохших: это — дети
Изгнания, согбенные ярмом,
Пришли забыть страданья за Гемарой,
За древними сказаньями — нужду
И заглушить псалмом свою заботу…[354]
Она будет вдохновенно читать стихи про старую молитвенную школу, и ее рыжие волосы превратятся в золотое пятно, когда молочный свет брызнет на них с потолка мириадами сияющих поцелуев.
Декламация закончится, Руги Цвабнер снова встанет возле портрета нашего национального поэта и сыграет на флейте «В междуречье Евфрата и Тигра». Директор школы поднимется с одной из задних скамей — он специально выбирал себе место вблизи озорных учеников, норовивших затянуть в самый неподходящий момент поздравительную песню, которую обычно поют в детских садах, отмечая день рождения одного из воспитанников, — и направится к сцене. Его выступление затянется, и чем дольше он будет говорить, тем шире станут расползаться пятна пота у него под мышками, так что в конце концов влажными станут и рубашка у него на груди, и рукава. Даже стекла его очков запотеют, когда он завершит свою речь чтением полюбившегося ему навсегда стихотворения Бялика:
Набожной мама была, праведницей беспорочной,
Да осенит ее небо…
Вечер субботний настал, а в доме у нищей вдовицы
Нет ни свечей и ни хлеба[355].
В заключительной части утренника слово, как обычно, возьмет раввин доктор Аарон Флаум, старейший из наших учителей. В 1933 году, незадолго до смерти поэта, Флаум провел с Бяликом летние недели от субботы «Нахаму» до Рош ѓа-Шана на бальнеологическом курорте Гастайн, и теперь он мог каждый год предаваться воспоминаниям об этом.
Чаще всего учитель рассказывал, как на исходе субботы праведный реб Хаим-Нахман затягивал «Сказал Господь Яакову» на ту же мелодию, что и его дед в Житомире. Флаум не ленился и сам напеть нам эту мелодию, утверждая, что ощущает себя обязанным передать молодому поколению доставшееся ему драгоценное наследие. Он охотно вспоминал, что реб Хаим-Нахман присоединялся к послетрапезной молитве и потом хвалил его, раввина доктора Флаума, за то, как хорошо он читает ее. В заключение учитель поднимал и показывал нам свою сморщенную старческую руку с аккуратно постриженными ногтями, пожимавшую некогда руку нашего национального поэта.
Этот «отложенный день рождения», как называла его госпожа Шланк, отмечался из года в год совершенно одинаково, из-за чего мне иной раз казалось, что время стоит на месте, а не движется от прошлого к будущему. Сегодня меня не будет на торжественном утреннике, но этого, полагал я, никто не заметит.
От своих соучеников, бодро спускавшихся к школе по улице Рава Кука, я отделился возле кафе «Пат», свернув там налево, к дому доктора Зисмана Монтнера[356], бывшего лечащим врачом моего отца и, случалось, охотно беседовавшего с ним о медицинских трудах Рамбама, измеряя ему давление. Миновав здание департамента общественных работ, я остановился у магазина прессы и писчебумажных товаров, находившегося в то время в Сирийском доме[357]. За немытым стеклом витрины громоздились кипы старых газет, валялись старомодные заколки и рулоны использовавшейся для изготовления шпалер пеньки. Иной раз я подолгу простаивал возле этой витрины, разглядывая вырезанные из детских журналов и прилепленные к стеклу изнутри изображения ангелов с сомкнутыми крыльями, мечтательных девочек, соединенных, подобно сиамским близнецам, и соприкасавшихся затылками желтобородых гномов.
Позже этот магазин превратился в студию господина Эльнатана, «фалафельного короля», оставлявшего в часы вдохновения торговый прилавок на углу улицы Агриппы и приходившего сюда запечатлеть на холсте свои апокалиптические видения. Его картины выставлялись на продажу прямо на тротуаре, и никто не мог предугадать, что со временем за них станут платить огромные деньги важнейшие музеи мира[358].
У Сирийского дома я переходил улицу Пророков и, покинув понятный еврейский город, скатывался прямиком к находившемуся в начале улицы Монбаза миссионерскому магазину «Сион». Деревянные, с толстыми стеклами, двери этого таинственного магазина были всегда закрыты. Открывались они со звоном висевшего за ними колокольчика, после чего посетитель мог разглядеть в глубине помещения мужчину изможденного вида в белой рубашке-поло. Сидя у стола, он что-то читал при свете розово-голубой настольной лампы и не спешил оторвать взгляд от книги. Вместе с непонятным названием улицы — в то время я еще не знал об адиабенской царице Елене и ее любви к нашему народу, и слово «Монбаз»[359] казалось мне пришедшим откуда-то со страниц истории крестоносцев — вид этого магазина как бы предварял собой особенную атмосферу, царившую в Русском подворье.
В утренние часы там было особенно многолюдно. Чиновники спешили в свои учреждения, располагавшиеся в здании «Дженерали» и в помещениях центрального почтамта. Зарешеченные полицейские машины доставляли из Рамле и Лода заключенных, которым надлежало предстать перед иерусалимским судом. Связанная с отправлением власти деловитая суета привлекала зевак. Но тут же по краям площади, в неухоженных дворах, за вьющимися поверх ржавых решеток ветвями плюща и жасмина, продолжалась своя, внутренняя жизнь православного нового Иерусалима. Русские старушки неспешно расхаживали по заросшим высокой травой участкам, стирали и развешивали на натянутых между деревьями веревках свою постиранную одежду. Когда тяжелая деревянная дверь открывалась, с улицы можно было разглядеть желтое помещение вестибюля с облупленной иконой над дверью, ведущей во внутренние покои, из которых доносились запахи трефного варева, капусты и хлебной закваски.
У бокового входа в суд толпились родственники заключенных, дожидавшиеся минуты, когда арестантов высадят из полицейской машины и под охраной поведут на судебное слушание: это иной раз давало возможность обменяться с ними несколькими короткими фразами. Я направился к главному входу в здание, через который входили и выходили адвокаты, державшие в одной руке свои черные мантии, а в другой — толстые своды законов и пухлые папки. За адвокатами с трудом поспевали семенившие на высоких каблуках девушки-стажеры в черных плиссированных юбках.
— К Цодеку, в архив, — сказал я сидевшему в будке у входа сонному охраннику.
На второй этаж вела широкая лестница, поднимаясь по которой я всегда зачарованно разглядывал витражи в оконных фрамугах. От лестницы вел коридор с высоким сводчатым потолком. В левой стене коридора находились двери, ведущие в залы судебных заседаний и в кабинеты судей, а с правой стороны через низкие окна был виден внутренний двор. Там, под лимонными деревьями с давно не обрезавшимися сухими ветками, громоздились старые письменные столы, стулья и сломанные керосиновые печи. Ступая по гладкому каменному полу коридора, я подошел к угловому помещению, где вместе с двумя молодыми сотрудницами регистратуры работал мой дядя Цодек. Синие тканевые нарукавники надежно защищали его одежду от чернильных брызг.
— Что ищет священник на кладбище?[360] — громко спросил он, заметив меня у входа.
После этого Цодек произнес длинную тираду, явно предназначавшуюся ушам его любопытных коллег. Смысл ее состоял в том, что сам он по роду своих занятий вынужден постоянно соприкасаться с изнанкой жизни, тогда как мне, родившемуся с золотой ложечкой во рту и окруженному людьми, которые только и знают забот, что исполнять любое мое желание, уместно посещать подобное место лишь в качестве адвоката или судьи. А уж Иерусалим, слава Богу, славится своими почтенными судьями, настаивал Цодек, вспомнить хотя бы Фрумкина, Хешина и Бар-Закая. Затем, перейдя на шепот, дядя быстро спросил, не потому ли я пришел в суд, что у меня возникли, не приведи Господь, проблемы с законом, требующие его совета и помощи.
— Можешь говорить прямо, я не побегу рассказывать твоей маме, — сказал он. — Ты вообще знаешь, что она даже не поздоровалась со мной, когда мы встретились в Пост Гедальи[361] у бабушкиной могилы?
Узнав цель моего визита, дядя Цодек вздохнул с облегчением. Проглядев наколотые на гвоздь в дверном косяке листы бумаги, он сообщил, что слушание по делу о продлении ареста Ледера начнется через полчаса в зале судебных заседаний номер восемь.
— Мальчики часто похожи на братьев матери.
Эти слова из талмудического трактата «Бава кама» дядя Цодек с удовольствием процитировал, уже не в первый раз на моей памяти, когда мы спускались с ним по лестнице, предназначенной для работников суда. Он пообещал оставить мне в наследство свою библиотеку вместе с книгами деда, из-за которых мать сердится на него. Уже и сейчас нетрудно понять, сказал дядя Цодек, что я стану таким же неисправимым книжником, как и он сам, и что судьбы замечательных жителей нашего города навсегда останутся предметом моего интереса. Открыв передо мной дверь в зал заседаний, дядя похлопал меня по плечу и сказал, чтобы я заглянул к нему еще раз, когда суд определит меру пресечения сборщику пожертвований для школы слепых.
— Заходи, я расскажу тебе о твоем друге такое, чего еще не слышал никто.
Как и все помещения первого этажа, узкий вытянутый зал номер восемь использовался прежде как склад, в котором хранились вещи селившихся в комнатах на втором этаже русских паломников. Людей в зале было немного, и все они с нетерпением смотрели на дверь в дальней стене, из которой должен был появиться судья. На отгороженной от зала скамье подсудимых уже сидел небритый молодой человек, и я вскоре услышал от полнотелого полицейского, беседовавшего со своим печальным товарищем, сидевшим в зале рядом со мной, что тот был задержан у окон квартиры доктора Троя на улице Пророков. Он кошкой взобрался туда по водосточной трубе и на вопрос, что понадобилось ему среди ночи в доме у ортопеда, сказал, что сломал себе руку и полез в квартиру к врачу, чтобы тот наложил ему гипс.
— Через полчаса максимум у тебя закружится голова, как будто ты находишься на станции нью-йоркской подземки, — предупредил меня дядя Цодек, когда мы шли с ним по коридору. И действительно, с появлением судьи зал превратился в проходной двор: охранники вводили и выводили подозреваемых одного за другим, следом за ними шли адвокат с помощниками и родственники подозреваемого. Чаще всего это бывала старая мать, рвущая на себе крашенные хной волосы, или братья, глухо проклинающие полицию за то, что она вцепилась в невинного мальчика и хочет взвалить на него ответственность за проступки его нехороших друзей.
В половине десятого в зал ввели Ледера.
Сопровождаемый двумя полицейскими, закованный в кандалы, с непокрытой головой и с наметившейся щетиной на щеках и подбородке, он рассеянно посмотрел на судью и обвел взглядом зал. Всегда ходивший в очках, Ледер теперь был без них, и я, наверное, не узнал бы его в таком виде на улице. Так же и он не разглядел меня в зале.
Сморщенный, словно цитрон зимой, сержант-полицейский объявил, что Мордехай Ледер был задержан два дня назад при подозрительных обстоятельствах возле банка «Барклайс». Задержанный был вооружен пистолетом калибра 0,38, и у полиции имеются веские основания полагать, что он рассчитывал воспользоваться напряженной атмосферой, царившей в тот день в столице, и осуществить ограбление банка. Полученные при ограблении средства задержанный намеревался использовать для финансирования подпольной организации.
— Полиция не сомневается, что она вышла на след незаконной организации, типа «Союза ревнителей»[362] или «Отечественного фронта»[363], — заявил представитель следствия, указав на Ледера свернутыми в рулон листами бумаги. — Единственной мерой пресечения в такой ситуации может быть содержание под стражей, поскольку освобождение задержанного лишит полицию возможности арестовать его сообщников и выявить тайники, в которых хранится несомненно имеющееся у преступной группы оружие.
Судья, с утра занимавшийся делами мелких воришек и взломщиков, оживился. Он с любопытством посмотрел на обвиняемого поверх очков и увидел перед собой человека, выглядевшего учителем начальной школы или канцеляристом самого невысокого ранга. Теперь ему предстояло решить, может ли за этим невинным обликом скрываться опасный фанатик.
Адвокат Ледера, уловивший недоумение судьи, начал с того, что почтенный суд видит своими глазами, насколько далек задержанный от того образа, который создал представитель следствия. Вполне очевидно, настаивал он, что задержанный не принадлежит к породе революционеров. Со времени разоблачения и ареста членов «Союза ревнителей» иерусалимская полиция одержима страхом перед Старым ишувом, утверждал адвокат, и теперь в каждом представителе данной группы она видит члена подпольной организации. Свое выступление защитник закончил требованием освободить задержанного «или, по крайней мере, вернуть ему очки, без которых он совершенно беспомощен».
В ответ на это представитель полиции положил на стол перед судьей сложенный лист бумаги и заявил, что он представляет вниманию суда не подлежащий огласке следственный материал о деятельности подозреваемого, из которого со всей очевидностью следует необходимость продления ареста. Судья ознакомился с содержанием наспех исписанного сморщенным сержантом листа, еще раз взглянул на Ледера и мягко сказал, обращаясь к адвокату:
— Политическая история последнего столетия знает немало революционеров, облик которых не выдавал серьезности совершавшихся ими деяний и опасности их разрушительных намерений.
Сделав это замечание, он объявил, что продлевает постановление об аресте Мордехая Ледера на десять дней. Охранявший моего друга конвоир лениво глядел в окно и крутил на пальце наручники во все время судебного разбирательства, но теперь он насторожился и подмигнул своему напарнику. Секретарь суда еще не закончил чтение вынесенного вердикта, когда Ледера вытолкали из зала, и я поспешил за ним и сопровождавшими его полицейскими. В коридоре моему другу надели наручники и велели двигаться к выходу. Ледер пытался что-то сказать своему адвокату, но тут он заметил меня и закричал во весь голос:
— Да здравствует линкеусанское государство! Да здравствует продовольственная армия!
Двое стоявших в коридоре детективов в штатском сорвались с места, заткнули Ледеру глотку платком и поволокли его в сторону аварийного выхода.
— Ну что, удовлетворил свое любопытство, племянник[364]? — с усмешкой спросил меня дядя Цодек, когда я вернулся к нему в архив. — О, твои испуганные глаза красноречиво доказывают, что преступником быть невыгодно. Пожалуй, настало время подкрепиться. Пойдем в буфет.
Судебный буфет представлял собой небольшое помещение, выходившее к лестнице. До высоты человеческого роста его стены были окрашены в серый цвет, и в нем постоянно толпились адвокаты, клерки и родственники подсудимых, чьи голоса тонули в шуме примусов, завывании огромных кипящих чайников и стуке тарелок, опускавшихся на столы и прилавок. Встав в конец очереди, дядя Цодек попытался, как и многие здесь, поймать взгляд буфетчика, а мне он велел тем временем занять место за низким столом со столешницей из искусственного мрамора. Там уже сидели две чиновницы, которых я прежде видел в архиве.
— Фильм только начался, а этот Цион уже положил свою руку мне на колено, — сообщила одна из них, толстушка, разламывая на две части медовую коврижку.
— Он такой же противный, как и его брат Яаков, — жадно отпив газированной воды из стакана, ответила ей подружка, жирные волосы которой были усыпаны перхотью. — Глазами клянусь, я бы так его в ответ ущипнула…
— А под конец фильма я просто расплакалась, — толстушка решила увести разговор в сторону от своих личных проблем. — Ну скажи мне, Кармела, как мог этот мерзавец оставить такую сладкую женщину? Вылетело его имя из головы…
— Ретт Батлер.
— Точно, Ретт Батлер. Как он оставил свою жену и даже не оглянулся!
Девушки продолжили обсуждение старого фильма «Унесенные ветром», который снова показывали в кинотеатрах на той неделе. Толстушка привстала и, устремив свой взор в глубину кухонного помещения, изобразила Скарлетт О’Хара, стоящую на ступенях своего дома и глядящую вслед уходящему от нее мужу.
— Завтра будет другой день! — произнесла она голосом, полным надежды.
— Хватит, Левана, не позорься, сядь уже наконец! — прошипела Кармела, уловившая насмешку в глазах двух сидевших неподалеку молодых адвокатов.
Левана зарделась и поспешила сесть. Кармела, успевшая рассказать, что сама она посмотрела фильм дважды, один раз — с Рики, сестрой Моше, и другой раз — с телеграфисткой Заѓавой Хаюн, сообщила, что она ненавидит Вивьен Ли и, напротив, благоволит к Кларку Гейблу.
— Натурально души в нем не чаю. Настоящий мужчина.
Далее последовало перечисление несравненных достоинств голливудского сердцееда: покоряющая улыбка в усах, очаровательные ямочки на щеках и прищуренный правый глаз, который как будто подмигивает именно ей, Кармеле Муалем, работнице архива в иерусалимском суде. Перечень был бы продолжен, но тут к столу подошел дядя Цодек, державший в руках тарелки с бурекасами и коричневыми яйцами хаминадос.
— Наш кофе скоро будет готов, — сказал он.
— Это твой такой сладкий мальчик, а, Цадок[365]? — спросила Кармела, погладив меня по голове и немедленно взявшись поправлять свои волосы. Ее пальцы пахли медовой коврижкой и красным корректорским лаком, используемым для исправления ошибок на восковке ротатора.
— Сын моей сестры, — представил меня дядя Цодек, разбивая одно о другое яйца, варившиеся всю ночь в луковой шелухе. — А это Левана и Кармела, мы вместе работаем в архиве.
— У Армозы сегодня отличные хаминадос, — заметила Левана. — А вы знаете, как моя мама резала яйца на тонкие ломтики, когда был введен режим экономии?
Не дожидаясь ответа, она вырвала волос из своей головы и, крепко ухватив его пальцами рук с обеих сторон, ловко рассекла им очищенное яйцо.
— Красота, чтоб ты была здорова, — похвалил ее дядя Цодек, легко подхватив характерную для его собеседниц манеру речи. — Вот уж, воистину, точно на ширину волоса. А я тут тоже кое-что выучил из трактата «Бейца»[366].
Оказалось, что, пока я ждал решения по делу Ледера в восьмом зале суда, все любопытные собрались в соседнем зале номер семь, где выносилось решение о продлении ареста доктора Капорали, итальянского врача из Катамона[367], обвинявшегося в покушении на убийство одного из обитателей дома престарелых. В минувший Йом Кипур врач, как он делал это во всякий пост, явился к реб Лейбишу Векслеру, внуку знаменитого автора «Ѓа-Шотэ бе-а-цицо», бывшему городскому раввину Валькининкая, переехавшему на старости лет в Иерусалим.
— Опять ты со своими ашкеназами, — насмешливо прервала его Кармела. — У вас что ни старый дурак, то великий раввин.
— А у вас что ни мудрец, то старый дурак, — отрезал дядя Цодек и, не дав себе труда выслушать возражения девушки, продолжил свой рассказ.
Дряхлый реб Лейбиш давно не мог выдержать тягот поста, рассказывал дядя, и, основываясь на том, что ѓалаха запрещает постящемуся питание через рот, он нашел выход из своего положения в приватной медицинской услуге доктора Капорали: в дни поста тот вводил старику в желудок сырое яйцо через заднепроходное отверстие. Но в этом году, когда доктор Капорали пришел к реб Лейбишу после Йом Кипура, чтобы получить с него плату, пациент заявил, что за сумму, которую требует с него врач, на рынке можно купить три упаковки яиц. Доктор Капорали покинул своего пациента в крайнем раздражении, и гревшиеся на балконе в лучах осеннего солнца старики показали, что они слышали своими ушами, как врач обещает когда-нибудь поквитаться с Векслером. День отмщения настал вчера, Десятого тевета. Приглашенный в дом престарелых врач оказал своему пациенту обычную услугу, но на этот раз он ввел ему в задний проход крутое яйцо, и медикам больницы доктора Валаха с большим трудом удалось извлечь чужеродный предмет из живота старика, вопившего, что он задыхается.
— Меня сейчас стошнит, — сказала, поперхнувшись, Кармела, а Левана позеленела так, что лицо ее стало одного цвета с жилетом, в который она была одета. Прикрыв рот рукой, она подхватила свою подругу и утащила ее от стола, после чего обе девушки скрылись за дверью туалета.
— Вот и отлично, теперь мы наконец остались одни, — с облегчением сказал дядя Цодек.
Он перенес на соседний столик оставленные его сотрудницами бутылки с газированной водой и сообщил, что глупые багдадские девушки, лишь недавно приехавшие сюда из Месопотамии, ничегошеньки не понимают в сложности иерусалимской жизни. Показав жестом буфетчику Армозе, что настало время подать нам кофе, он добавил, что тот, кому интересны люди и их поступки, должен прежде всего задаться вопросом, кем были и чем занимались их предки.
— Вспомни дни древние, помысли о летах поколений[368], — напел Цодек слова из предсмертной песни Моше. — Так вот, Ледер. Знаешь ли ты о его происхождении?
Дядя Цодек носил неофициальный титул главного специалиста по генеалогии иерусалимского Старого ишува. Продолжатель дела Пинхаса Граевского и Нахума-Дова Фраймана, он, однако, отличался от них тем, что не считал типографский станок единственным средством прикосновения к вечности и не заботился о том, чтобы оформить результаты своих изысканий в виде книг и брошюр. По словам моей мамы, дядя Цодек записывал то, что ему открывалось, исключительно вилами по воде. И все же его компетентность считалась непревзойденной во всем, что касалось смешения иерусалимских кровей в период от алии прушим[369] в самом начале прошлого века и до тех пор, пока смятение не пришло в этот мир сто лет спустя. Свидетельством ниспосланного смятения явилось установление родственных связей между потомками древних, почтенных семей и худородными босяками, понаехавшими в Страну Израиля из Московии в годы Второй алии[370]. В час между молитвами минха и маарив[371] признанная компетентность дяди Цодека в этих вопросах собирала вокруг него множество бездельников в синагоге «Зихрон Моше», а после его смерти накопленные им знания оказались утеряны для потомков.
Малую толику того, что он знал, дядя Цодек записывал на полях книг из своей богатой домашней библиотеки. Ее основу составило книжное собрание моего деда, и в ней хранилось немало первопечатных иерусалимских изданий, включая редкие брошюры «Эмет у-мишпат» и «Димъат ашуким», увековечившие начало неугасимой полемики вокруг участка, на котором была построена ешива «Эц Хаим». Как известно, одной из сторон в этой распре оказались ученики раввина Шмуэля Саланта, а другой — круг учеников и последователей раввина Шмуэля-Биньямина ѓа-Коэна, именуемого Радошковичем[372]. В дедовском собрании также сохранился единственный экземпляр сатирической поэмы «Гилат Цион», сочиненной и распространявшейся противниками раввина Менахема-Мендла Иерусалимского, причем нужно отметить, что это редчайшее издание оказалось недоступно даже таким авторитетным исследователям, как Элиэзер-Рефаэль Мальахи и госпожа Шошана Ѓалеви[373].
Увы, через тридцать дней после дядиной смерти, когда над его могилой установили постоянное надгробие, его вдова вернулась с кладбища и, вызвав гурджийского[374] грузчика Леви Трегера, вечно ходившего выпятив голый живот, приказала ему вынести из дома все книги своего покойного мужа. Так пропало бесценное собрание, мешавшее недалекой женщине тем, что оно «бесцельно пылилось и плодило мышей и тараканов».
Узнав об этом, моя мать разрыдалась и сравнила свою ничтожную свояченицу с трансильванской женой своего свекра, которая точно так же выбросила на помойку собранные ее умершим мужем склянки с моллюсками и куски окрашенной тхелетом шерсти. Мысль о гибели книг, из-за которых между ней и ее покойным братом выросла стена, причиняла ей невыносимую боль.
Таким образом, дядя Цодек, обещавший оставить мне свои книги в наследство, не смог выполнить свое обещание. Лишь по прошествии многих лет, оказавшись однажды в книжном магазине Шейнбергера на главной улице Меа Шеарим, напротив аптеки Сар-Шалома Дейча, я обнаружил там и приобрел несколько книг из дядиной библиотеки.
Помимо этих книг, доставшихся мне совершенно случайно, литературное наследие дяди Цодека включало в себя две дюжины «удостоверений личности», оставшихся на руках у членов нашей семьи. Такие семейные удостоверения дядя вручал сыновьям своих родственников по достижении ими тринадцатилетнего возраста, и в них содержалась детальная информация, возводящая родословную нашей семьи к Ари и Маѓаршалю[375]. Эти маленькие книжечки, отпечатанные на машинке судебного секретариата, дядя вклеивал в обложку из голубой бристольской бумаги, на которой он изображал ветвистое дерево. Обвивающий его ремень тфилин напоминал змея, обвивающего древо познания добра и зла, а над картинкой дядиной рукой делалась искусная надпись: «Древо, древо! Чем благословлю я тебя? Да будет воля Небес, чтобы потомки твои были подобны тебе».
Кроме того, дядя яркой гуашью изобразил наше генеалогическое древо на огромном листе фанеры, выломанном из ящика от импортного чая. Этот фанерный лист постоянно вывешивался в сукке моего двоюродного брата Шалома, пока однажды ранний осенний ливень не смыл с него ствол, многочисленные ветви и мощную корневую систему изображенного древа. Стерлись имена, написанные дядей на каждой ветви и веточке, на каждом из толстых корней и тонких корневых ответвлений. Исчез изображенный под одним из корней медный таз, символизировавший написанный Маѓаршалем труд «Ям шель Шломо»[376]. Исчезли двенадцать быков, на которых покоился этот огромный таз, напоминавший о таком же сосуде, установленном царем Шломо во дворе построенного им Храма. Корень, ведущий к Святому Ари, превращался на дядином рисунке в хвост рычащего льва[377], а корень, символизировавший родство нашей семьи с рабби Исраэлем Шкловским, автором «Пеат ѓа-шульхан», вырастал из резной ножки стола, покрытого скатертью Рамо[378], с выложенными на нее книгами по ѓалахе.
Сложным вещам и еще более сложным связям между ними, легко теряющимся в тумане веков, дядя Цодек пытался придать наглядность посредством своих рисунков. Такого же замысловатого способа изложения он придерживался и в тот день, когда мы сидели с ним в судебном буфете и он рассказывал мне семейную историю Ледера.
— А мясо бычка и кожу его и нечистоты его сожги в огне вне стана[379], — напевал дядя Цодек, старательно рисуя на странице в моей ученической тетради шкуру животного. Похожие изображения я видел на желто-синих рекламных плакатах в витринах торговавших кожей магазинов в Нахалат-Шива. По утрам возле них толпились сапожники и скорняки, подбиравшие себе одни — грубую, остро пахнущую кожу для подметок, другие — мягкое, приятное на ощупь шевро.
Судебный буфет как будто наполнился ароматами кожи, пока дядя Цодек расчерчивал нарисованную им шкуру острым пером, напоминавшим в эти минуты короткий кожевенный нож в руках подмастерья. Написав в четырех углах своего рисунка разные имена, дядя сказал, что, если я хочу понять, как стелилась на протяжении лет эта шкура — здесь он обыграл значение фамилии «Ледер» на идише, — мне следует внимательно выслушать его рассказ, не отвлекаясь на каверзные вопросы.
— Слышал ли ты о раве Йосефе-Зундле Саланте, прародителе движения мусар[380], ученике рава Хаима из Воложина и рабби Акивы Эйгера?[381] Дело было давно, четыре поколения тому назад, в пятидесятых годах прошлого века по летоисчислению народов мира. В те далекие дни вместе с одним из взошедших в Иерусалим евреев диаспоры прибыл мальчик, имевший намерение встретиться с равом Йосефом-Зундлом. В городе рассказывали, что этот мальчик, рано лишившийся отца и матери, был отправлен к знаменитому мудрецу равом Исраэлем Салантером, основоположником движения мусар. В доставленном им письме Светоч Израилев[382] извещал своего учителя о том, что скончавшийся недавно отец Меира Ледера был одним из самых богобоязненных и способных учеников его ковенской ешивы. В то же время дядя Меира по материнской линии был известен в Ковно как один из наглейших безбожников-маскилим[383]. Сделавшись опекуном осиротевшего племянника, он вознамерился оторвать того от изучения Торы, и в сложившейся ситуации рав Салантер счел правильным тайком отправить Меира в Иерусалим.
Дядя Цодек рассказал, что мальчик Меир вырос в доме у рава Йосефа-Зундла, представлявшем собой темную комнату в убогом общественном здании, которое возвышалось тогда посреди руин, оставшихся от недостроенной синагоги рабби Йеѓуды Хасида[384]. Скромное пропитание раввину давала небольшая уксусоварня, которую держала его жена, но ограниченность в средствах не помешала супругам заменить ребенку отца и мать.
Через полгода после смерти рава Йосефа-Зундла в Иерусалиме случилась свирепая эпидемия холеры. Все звучавшие в городе молитвы были отвергнуты Небом, все воскурения остались без проку, и тогда один из местных каббалистов указал надежное средство остановить эпидемию: поженить на кладбище двух сирот. И вот посреди кладбищенских ям, в которые свозили со всех сторон и засыпали там известью тела умерших от холеры, возле могилы рабби Хаима Ибн-Атара, автора знаменитого комментария к Пятикнижию «Ор ѓа-хаим», был установлен свадебный полог. Главы раввинского суда Иерусалима поженили под ним сироту Меира с Башей Голдшмид, лишившейся родителей и братьев в дни эпидемии.
— Не веришь? — спросил дядя Цодек, смерив меня оценивающим взглядом. — Ну, зайдешь ко мне как-нибудь, и я покажу тебе заметку из «Ѓа-Леванон»[385], в которой все это описано.
Имя Меира Ковнера получило большую известность, о нем говорили как об одном из самых заметных представителей школы мусар в Иерусалиме. Горожане рассказывали друг другу, что он, едва взглянув на сосуд, может сказать, окунали ли его в микву, и что одного беглого взгляда на стадо овец ему бывает достаточно, чтобы определить, сколько в этом стаде животных. Рассказывали также, что, проходя однажды мимо заполненной людьми арабской кофейни, Меир точно сказал, сколько человек в ней находится. С особенным восторгом говорили о строгих ограничениях, которым он себя подвергает. О том, например, что Меир никогда не облачается в шелковый талит, дабы не прикоснуться губами к производимым нечистыми червями шелковинкам. Что он не ест жареных голубей, поскольку перед убоем те могли подхватить клювом крошку хлеба, намазанного сливочным маслом[386]. Людям, достойным прикосновения к высшему знанию, рассказывали, что Меир Ковнер чертит пальцами в воздухе Четырехбуквенное Имя, во исполнение сказанного «Представляю Господа пред собой всегда»[387]. На движения его пальцев обращали внимание, когда он ходил по улицам или беседовал с людьми, и только по субботам и праздникам его пальцы покоились, ведь Тора относит письмо к тридцати девяти видам главнейших работ, запрещенных в дни предначертанного покоя. И хотя обозначенные в воздухе буквы едва ли можно считать письмом, Меир остерегался даже намека на возможность нарушения запрета.
Довид Ледер был старшим сыном Меира Ковнера. «Сын — нога своего отца»[388], и реб Довид, подобно отцу, прославился в Иерусалиме своим благочестием и удивительными деяниями. Рассказывали, что он начертил для себя карту города и отметил на ней маршруты, которыми он мог ходить, не приближаясь к воротам церквей и монастырей, которых так много в Иерусалиме, и не попадая в узкие переулки, где он мог случайно заглянуть в чужое окно. Случалось, его охватывал дух ревности, и тогда он, подобно Пинхасу[389], пытался отвести гнев Господа от Израиля, набрасываясь на тех, кто вызывающим образом нарушал Его волю. Самой частой жертвой ревностного отношения Довида к Торе и заповедям становилось фотоателье, открытое Йешаяѓу Рефаловичем вблизи Яффских ворот. Реб Довид врывался туда и силой забирал у хозяина фотопластинки с изображением иерусалимцев, осмелившихся нарушить запрет «не делай себе изваяния и никакого изображения». Осуществив такой налет, он спускался в Енномскую долину, разводил там костер и бросал разбитые фотопластинки в огонь.
Реб Довид взял в жены дочь автора книги «Сиах ѓа-садэ» и вскоре после этого поселился в квартале Мусрара, где молодая пара получила квартиру в Штройсовом подворье[390], славившемся тем, что там жили виднейшие иерусалимские раввины, многие из которых были связаны с движением мусар. К числу обитателей подворья принадлежали бывший раввин Петербурга рав Ицхак Блазер, вышедший из круга ближайших учеников рава Исраэля Салантера, рав Иона Бирзер и Люблинский гаон, снискавший большую известность своим ѓалахическим сочинением «Торат хесед»[391].
— Реб Довид был самым молодым из тех, кто удостоился получить жилье в Штройсовом подворье, — подчеркнул дядя Цодек. — Он и его супруга.
С этими словами дядя указал на ноги нарисованной им шкуры и написанные на них имена.
Жильцы Штройсова подворья не могли наглядеться на богобоязненного молодого человека, днем и ночью корпевшего над священными книгами. Им казалось, реб Довид уверенно поднимается по ступеням постижения Торы, но однажды реб Лейбл Мильман, возвращавшийся ночью из миквы, проходил мимо двери Ледеровой квартиры и услышал напевное чтение. Сладостная мелодия располагала к мысли, что реб Довид учит Талмуд, однако слова, которые смог разобрать реб Лейбл, были словами чужими, совершенно немыслимыми.
— Память изменяет мне в последнее время, — вздохнул дядя Цодек. — Уж и не припомню теперь, что именно это было? «Ослиное погребение» Смоленскина или что-то из Мапки? «Ханжа», может быть?[392]
После этого происшествия реб Лейбл стал присматриваться к Довиду Ледеру и даже следить за ним. Ему удалось установить, что маршруты, прочерченные тем на карте Иерусалима, в самом деле обходили стороной церкви и узкие переулки, но зато приводили Довида к жилищам распутных женщин и в Американскую колонию[393]. Реб Лейбл также установил, что реб Довид уничтожал в Енномской долине не все фотопластинки, конфискованные им в ателье Рефаловича. Пользуясь услугами армянского мастера, в совершенстве освоившего фотомонтаж, он присоединял лица иерусалимских женщин и девушек к обнаженным телам анонимных француженок. Имея на руках это средство, реб Довид добивался от запуганных им женщин денежных выплат и любовных милостей.
И вот как-то ночью, в один из последних дней месяца нисан, когда люди, отпраздновав Песах, уже пребывали в горестном настроении, обычном для дней, в которые ведется счет омера[394], реб Лейбл позвал соседа к себе в комнату. Он открыл Пятикнижие на разделе, излагающем законы о прокаженных, и стал снова и снова с рыданием в голосе повторять стих, начинающийся словами «А если расцветет проказа на коже»[395].
Реб Довид понял, что сосед увещевает его в связи с каким-то прегрешением, и заворковал голубком: дескать, он и вправду заслуживает наказания розгами, ибо ему случается иногда отвлечься от изучения Торы и восхититься видом прекрасного дерева. Или, напротив, он получает такое наслаждение от изучения Торы, что забывает на миг об обязанности учить Тору во исполнение заповеди, а не в свое удовольствие. Тут уж реб Лейбл не выдержал и, заливаясь слезами, поведал, что́ он узнал о похождениях своего молодого соседа. Ледер все отрицал, и реб Лейбл успокоил его, сказав, что он может не опасаться людского суда, поскольку его, Лейбла Мильмана, единственное намерение состоит в том, чтобы выполнить заповедь увещевания ближнего, и злословить о нем он, конечно, не станет.
Реб Лейбл действительно никому ничего не сказал, но его супруга, слышавшая из-за двери разговор мужа с Ледером, не считала себя пожизненно связанной обетом молчания, и когда сын реб Довида бежал в Вену, она рассказала эту давнюю историю своей подруге. По ее словам, наглец Довид вышел из их квартиры, хлопнув дверью, а перед тем обругал ее праведного мужа. И тогда, рассказала женщина, реб Лейбл крикнул вслед грешнику, что, если тот не совершит полного покаяния, его конец будет горек и его сын Мордехай, который только начал в то время учиться в хедере, пойдет по стопам своего отца и сделается меднолобым разрушителем[396].
В ту же неделю Довид Ледер покинул Штройсово подворье и переехал в Батей Найтин, что неподалеку от Батей Унгарин, и сошелся там с самыми крайними иерусалимскими фанатиками, из среды которых вышли впоследствии «Нетурей карта»[397]. Благодаря своим частым визитам в Американскую колонию реб Довид прилично овладел английским, и это позволило ему со временем стать главным представителем данной группы перед лицом британских властей. Но об этом периоде его жизни дядя Цодек не стал рассказывать мне, выразив уверенность, что я и так наслышан о нем от Аѓувы Харис, первый муж которой Хаим Сегаль был подручным Ледера в пору его контактов с мандатным правительством, «от чего и умер так рано».
— А мясо бычка и кожу его и нечистоты его сожги в огне вне стана, это искупительная жертва за грех, — снова пропел дядя Цодек библейский стих, с которого он начал свое повествование о Ледере. После этого он вырвал из моей тетради лист с расчерченным изображением шкуры, поднес к нему горящую спичку и дал бумаге прогореть в пепельнице.
— И да будет стан твой чист[398], — с усмешкой закончил дядя свой рассказ, а потом спросил, не хочу ли я прогуляться с ним, прежде чем он должен будет вернуться к своей работе в архиве.
Небо было высоким и чистым, но от прошедшего утром дождя в изгибах каменной крыши суда скопилась вода. Она все еще стекала по водосточным трубам и придавала свежий вид тротуару, выложенному мелкой выпуклой плиткой, напоминавшей младенческие головки.
Из проходного двора между зданием суда и больницей «Авихаиль» раздавались душераздирающие завывания, и я попытался заглянуть в ведущий туда проход, возле которого толпились причитавшие, царапавшие себя и рвавшие на себе волосы магрибские женщины. Рядом, под облетевшими кронами шелковицы и типуаны, кружком стояли совещавшиеся о чем-то мужчины. Черный автомобиль почти беззвучно проехал во двор, и мужчины поспешно отступили с проезжей части, увлекая с собой старика, вокруг которого они прежде толпились. Из машины с иностранными номерами вышли православные священники, говорившие между собой по-русски. Они сразу же скрылись за находившейся напротив морга железной дверью Русской духовной миссии, в здании которой, рассказывали знатоки, находятся живописная домовая церковь и библиотека в десятки тысяч томов, дар великого князя Константина[399].
— Тебе нечего сейчас там искать, — сказал дядя Цодек и оттянул меня от прохода, через который несколько лет спустя Риклин и его товарищи вынесут завернутое в саван тело Ледера.
Он направил меня к заасфальтированной тропе, спускавшейся в северном направлении, к улице Сен-Поль и кварталу Мусрара. С каждым порывом ветра старые сосны, под которыми мы проходили, роняли на нас капли воды. Дядя взглянул на дождинки, блиставшие на кончиках сосновых иголок, и сказал, что, когда ему случается заканчивать свою работу позже обычного, он смотрит на плотные стаи скворцов, прилетающие сюда на ночлег. Вслед за тем дядя попытался изобразить энергичными движениями рук и всего своего тела головокружительные виражи птичьей стаи, которая то рассыпается дымным облаком по небосклону, то ужимается, приобретая очертания воронки или столба, и так — до тех пор, пока птицы не рассядутся малыми группами на сосновых ветвях. Это дивное зрелище, сказал дядя, отдавшись очарованию природы, напоминает ему слова книги «Зоѓар» о том, что с кончиной рабби Шимона Бар-Йохая животные зашатались, а птицы небесные устремились в пучину великого моря[400].
Справа от нас в пришедшем в запустение саду русского консульства[401] плющ по-прежнему взбирался на стволы и ветви деревьев, украшая их зелеными венцами, а фонтан терпеливо ждал, когда в нем снова забьют струи воды и члены вельможных делегаций из далекого Петербурга станут восхищаться их свежестью, столь желанной здесь, посреди засушливого Востока. Слева от нас, за общественным туалетом, все еще окруженная проржавевшей колючей проволокой, стояла страшная заброшенная тюрьма мандатных времен, в стенах которой взорвали себя Файнштейн и Баразани[402].
Выйдя на улицу Сен-Поль, мы ощутили пахучую близость лабораторий зоологического факультета. Характерный запах морских свинок, бегающих в своих клетках по загаженным пометом опилкам, смешивался с эротичным благоуханием айлантов, росших без ухода за оградой бывшей тюрьмы. Эти ароматы сопровождали нас и после того, как мы, перейдя на другую сторону улицы, стали спускаться к Мусраре.
Мы шли молча и, кажется, оба любовались лучами зимнего солнца, освещавшими влажные ветви деревьев и каменные стены домов. С ветвей поднимался едва заметный пар. Когда мы дошли до стены итальянской школы сестер-салезианок[403], дядя Цодек сошел с крутой тропы и повернул направо.
— Штройсово подворье, — сказал он, входя в заброшенный дом, стены которого были проломлены, а крыша во многих местах пробита.
Усыпанный обвалившимися камнями и черепицей двор старого здания густо зарос крапивой. В воздухе стоял тяжелый запах гниения. По шатким ступеням лестницы, на которые была наброшена железная сетка, дядя Цодек поднялся на второй этаж, я последовал за ним, и мы вместе двинулись по коридору, над которым во многих местах виднелось открытое небо. По обе стороны от нас находились комнаты. Пороги и косяки дверей и оконные рамы в них давно были вырваны. В тех комнатах, где крыша была пробита, смоченные недавним дождем стены блестели, как фрески Помпеи. Сошедшая местами штукатурка обнажила на них ярко-синие прогалины, соседствовавшие с коричневой, в красноту, венецианской краской и розовыми, словно цветущее персиковое дерево, пятнами. В комнатах с сохранившейся крышей стены были покрыты зеленоватыми и красноватыми щербинами, пугающий вид которых заставлял вспомнить библейские законы о проказе, поражающей стены дома.
— Здесь родился Ледер, — сказал дядя Цодек, заглянув в комнату в конце коридора, и тут же отвернулся, с отвращением сплюнул и поспешно направился обратно к лестнице. В комнате была угловая ниша, в которой прежде помещался стенной шкаф. Там лежал на полу распухший, кишащий червями труп бродячей собаки, над которым клубились зеленые мухи смерти.
Улица была полна жизни. Спеша использовать полуденное солнце, женщины натягивали бельевые веревки поперек мостовой, подпирали их длинными деревянными шестами и вывешивали на просушку белье.
В нескольких шагах от нас проходила граница.
За оставшимися на нейтральной полосе голыми деревьями и руинами возвышалась серая, омытая дождем стена Старого города. Вблизи нее, уже с той стороны границы, гудели машины, кричали уличные торговцы, шумела невидимая толпа.
Посеревшего асфальтового покрытия у нас под ногами давно не касались колеса автомобилей. Длинная трещина пробежала по асфальту вдоль улицы, из нее во многих местах выбивалась трава. За бетонными противотанковыми надолбами, линиями проволочных заграждений и желто-красными табличками с предупреждением о минах виднелась иорданская пограничная позиция с находившимся на ней легионером в красной куфии.
— Здесь мы у самого края Израиля, — сказал дядя, с трудом уводя меня с места, к которому я был как магнитом притянут очарованием чужого приграничья. — Здесь кончается израильская территория, все имеет свой конец.