С уходом Риклина отец тоже выскользнул из дома. Во дворе он несколько раз воткнул в рыхлую землю нож, которым гость резал кровавый апельсин. Госпожа Адлер, все еще мывшая окна своей квартиры, оторвалась от работы, пригладила пальцами редкие, непричесанные волосы и спросила, не собирается ли отец открыть у нас во дворе питомник для выращивания ножей. Отец сдержал улыбку и, не поднимая глаз на страдающую базедовой болезнью соседку, ответил, что дочери раввина пристало знать, как возвращают в кошерное состояние молочный нож, которым случайно нарезали мясо.
Мать, вопреки своему обыкновению, поджидала отца у порога. Когда он вошел, она тронула его за плечо и тихо сказала, что им нужно посоветоваться насчет меня, пока не упущено время и я еще не угодил в расставленную Ледером ловушку. Отец с самого лета чувствовал, что мать недовольна им, и теперь, не желая ее раздражать, пообещал, что вечером не останется на ежедневный урок Талмуда, который проводит рав Симха-Зисл, и вернется из синагоги домой сразу после молитвы.
Впервые за долгое время отец с матерью сели ужинать вместе. Дверь на кухню была закрыта неплотно, и до меня доносились их приглушенные голоса. Через полчаса мать распахнула дверь и сказала, чтобы я зашел в кухню и дождался, пока отец закончит послетрапезную молитву, потому что ему нужно со мной поговорить.
Сидевший у небольшого стола отец беззвучно шевелил губами, водя ножом по клеенке, украшенной изображениями сердец с голубым орнаментом. Мать, повязав фартук, отвернулась к раковине, но, прежде чем взяться за мытье посуды, она все же сказала, что чуть не поседела сегодня, когда я появился у портнихи Багиры в обществе этого прохвоста. И она не станет требовать у меня ответов на все терзающие ее вопросы лишь потому, что боится за свое слабое сердце.
— Ты первый в нашей семье оказался так падок на общение с мерзавцами, — продолжила мать, бросив взгляд через плечо на отца, который молча собирал крошки в кучку, глядя на стоявшую на подоконнике номинальную свечу. — Да-да, — сказала она, указав на свечу покрытой мыльной пеной рукой. — Расскажи своему дорогому сыну, что творил в Вене дер алтер бохур[96].
Отец сердито скрипнул зубами и, сделав вид, что не расслышал ее слов, спросил у меня, почему сын господина Рахлевского давно не заходит к нам. Он стал нахваливать моего одноклассника и назвал его образцовым мальчиком, отметив, что Хаим пишет замечательные стихи и рассказы, которые публикует «Давар лиладим»[97], и что его рисунки, вывешенные у входа в директорский кабинет, украшают вестибюль нашей школы. Мне было бы лучше дружить с Хаимом и с другими моими сверстниками, а не проводить время в обществе странного взрослого человека.
Уловка отца не заставила мать замолчать, и она сообщила, что первая жена отца, день смерти которой как раз сегодня, хорошо знала Ледера в его венский период. Мне было бы очень полезно услышать кое-что из того, что отец знает о нем. В этом случае, надеялась мать, я прозрел бы и не поддавался коварным ледеровым чарам.
— Перестань, зачем ворошить теперь эту пакость, — взмолился отец, разбросав ножом хлебные крошки, собранные им со всего стола. Он перешел на идиш, однако произнесенная им фраза оказалась понятной:
— Тому, что зарыто в землю, приличествует молчание.
Но мать было не остановить:
— Когда Ледер издохнет, его нужно будет похоронить задницей вверх, чтобы всем было ясно, чем зарабатывал себе на жизнь этот адуламитянин![98] В Вене мерзавец не обошел стороной ни одного притона! И с чего это ты замазываешь теперь штукатуркой его похождения? Ведь это Ледер, никто другой, совратил Абале Ципера и утащил его в свои объятия от молодой жены, которая до сих пор не оправилась от позора.
— Хватит, хватит! — глухо сказал отец и закрыл лицо руками. — Ведь и ты, в конце концов, понимаешь, что ребенок должен относиться с почтением к своим учителям…
Ни он, ни мать не знали тогда, что Ледер сам рассказал мне кое-что о тех днях в нашу вторую встречу, состоявшуюся примерно за год до этого разговора.
Через неделю после нашей первой встречи у здания «Сансур» я снова увидел Ледера, теперь уже во дворе своей школы, где он стоял, поджидая меня. Я заметил его из окна еще во время урока Торы, на котором наша учительница госпожа Шланк рассказывала о совершавшихся с помощью птиц колдовских ухищрениях Балака[99]. Пышные рукава ее платья ходили волнами, когда она взмахивала руками с короткими, крепкими пальцами, в тот час таинственно напоминавшими когти хищной птицы. Учительница показывала нам, как Балак хватает зазевавшуюся в траве птицу, подбрасывает ее в воздух, а затем запускает в клетку, где перед ней совершается воскурение, заставляющее ее подать голос.
Закрытые тетради лежали перед нами на партах. Классную комнату заполнял громкий голос учительницы, с большим пафосом излагавшей события, случившиеся в тот день на горе Пеор[100]. Госпожа Шланк встала со своего места, стряхнула с юбки остатки мела и повела речь о том, как огорчился Балак, увидев, что выпущенная им птица распустила крылья над пустыней и безвозвратно улетела ввысь, преследуемая пламенем, которое касается ее крыл, но не может ее остановить.
Эту часть своего рассказа она сопроводила широким движением руки в сторону распахнутого окна, за которым виднелись высокое небо, промытое недавним дождем, и линия горизонта над Армон-ѓа-Нецивом[101] с клубящимся там, вдали, шлейфом серого дыма. Внизу среди луж расхаживал Ледер. Время от времени он останавливался и что-то чертил на мокрой земле кончиком своего зонта.
Учительница, вернувшаяся тем временем на свое место, сообщила, что Балак был хитрым злодеем и что он хорошо знал, чем соблазнить Бильама, который хоть и был величайшим пророком народов мира, оставался легкомысленным разгильдяем. Он отрастил себе чуб и сквернословил, а это, разумеется, помогло Балаку, умевшему заколдовывать птиц, увлечь и его своей безумной затеей. Но моего внимания не привлекали тогда ни рассказ учительницы, ни танцовщицы в лиловых кринолиновых юбках, которых рисовала на обложке своей тетрадки с надписью «Тора» моя соседка по парте Тхия Раппопорт. Едва дождавшись перемены, я выбежал вместе со всеми на залитый светом двор.
Ледер дожидался меня под гранатовым деревом. Прикрыв глаза ладонью от солнца, он пристально осматривал толпившихся во дворе учеников и, заметив меня, быстро подошел и воскликнул:
— Баркай! Баркай![102]
Вслед за тем Ледер протянул мне руку и сказал, что он, разумеется, знает, что меня не зовут Баркай, но ведь всякому просвещенному человеку известно, что это слово состоит из тех же букв, что и «Эврика!»[103], знаменитое восклицание Архимеда, означающее по-гречески «Я нашел!» и произнесенное великим ученым в тот момент, когда ему открылось, что при погружении в жидкость тело теряет в своем весе столько же, сколько весит вытесненная им жидкость.
— Тебе многому еще нужно учиться, — заявил Ледер отеческим тоном, и тут же поинтересовался, кто у меня учительница.
— Госпожа Шланк.
— Цецилия Шланк? — переспросил Ледер.
— Нет, Цила Шланк, — поправил я его.
Ледер, удержавшись от более смачного ругательства, сказал, что ее девичья фамилия Шланк точно выражает суть ее семейства, в котором все как один — сущие змеи и аспиды[104], но свое имя Цецилия она сменила на Цилу, выйдя в Вене замуж за раввина Ципера. Брак их, однако, распался через полтора года, поскольку она, как выразился Ледер, «не была из самых прилежных учеников основоположника движения муса́р рабби Исраэля Салантера»[105].
Положив руку мне на плечо, Ледер потихоньку отталкивал меня от тропы, ведущей к пруду Мамилы[106], и продолжал свой рассказ. Он встретил сладкую парочку в Вене в начале двадцатых годов. Абале Ципер, с которым Ледер был знаком со времен своего иерусалимского детства, прилежно занимался в раввинской школе, черпая премудрость Торы из уст раввина Хаюта, а Цецилия Шланк — лембергская мадам[107], как назвал ее Ледер, — тем временем кружила головы местным деятелям «Поалей Цион»[108] и повсюду таскалась за ними.
Сам он впервые увидел ее в старом театре на выступлении виленской труппы. Сидя на галерке, Ледер следил за незабываемой игрой Александра Гранаха, когда вдруг, оторвав взгляд от сцены, он заметил в одной из лож Залмана Рубашова и Берла Локера. Оба были со своими женами, и вместе с ними в ложе находились еще несколько молодых людей, приехавших в Вену, как тогда выражались, «подышать Европой» — за счет партийной кассы, уточнил Ледер. В этой группе его внимание привлекла рыжеволосая молодая особа, игравшая своими длинными косами и посылавшая долгие взгляды сидевшему в соседней ложе Исраэлю Шохату[109].
В антракте Ледер спустился на ярус к ложам, занятым сионистами. Рубашов громко приветствовал его и затем сказал, причмокнув:
— А гройсер идишер кинстлер, дер дозикер Гранах![110] Тот, кто не видел его в роли Шейлока на подмостках берлинского театра Гермины Кранер, вообще не видел настоящего театра. Там даже стены содрогнулись, когда этот галицийский потомок венецианского купца произнес: «Мне худо. Документ ко мне пришлите. Я подпишу»[111].
Молодая особа, которую Ледеру представили как Цецилию Шланк, сообщила, что она в первый раз видела Гранаха в «Разбойниках» Шиллера, где тот играл вместе с легендарным Моисси, исполнявшим роль Шпигельберга. Разговор о знаменитом актере продолжился, но рыжеволосая особа вскоре покинула беседующих, и Ледер после антракта приметил ее «в кулуаре» томно беседующей под газовым фонарем с длиннокудрым молодым человеком, чьего лица он не разглядел.
Четыре месяца спустя Ледер стоял на тротуаре вблизи здания австрийского парламента и смотрел на участников проходившей мимо него первомайской колонны. Среди них он снова увидел «рыжую корову», шагавшую рядом с Рубашовым и размахивавшую красным платком. Та адресовала ему приглашающий жест, но Ледер, хоть и удивился тому, что красотка запомнила его лицо после минутной беседы в полумраке старого театра, отказался присоединиться к колонне, и рыжеволосая особа снова устремила свой взгляд вперед, подхватив слова пролетарской песни.
— А теперь эта змея, ходившая кривыми путями в замужестве, учит вас тому, что женский голос подобен срамному месту и что вся слава дочери царской внутри[112], — бросил Ледер, усевшись на одно из покосившихся надгробий старого мусульманского кладбища. Проследив за его взглядом, я увидел, что он смотрит на стаю светло-рыжих собак, резвившихся у самого берега пруда.
В ходе наших встреч Ледер часто рассказывал мне о времени, проведенном им в бывшей столице империи. Однажды мы сильно удалились на юг и дошли до железнодорожного вокзала в Эмек-Рефаим. Здесь Ледер прервал свою стройную лекцию о значении, которым будет обладать язык эсперанто в линкеусанском государстве, и сказал, что ему хочется отдохнуть в тени на одной из привокзальных скамеек. Когда он снял сандалии и вытянул ноги, я впервые обратил внимание на его распухшие ступни и необычайный размер его обуви.
Вена, сказал Ледер, окинув взглядом скромное здание иерусалимского вокзала, заранее представлялась ему величественным царственным городом, но первое впечатление разочаровало его. Приехав туда на поезде, он, естественно, прежде всего увидел огромное здание городского вокзала, неприятно поразившее его своим блеклым светло-коричневым цветом с оранжевым оттенком. Лишь позже он узнал, что такова была принятая окраска правительственных зданий в бывшей Австро-Венгерской империи.
Та зима выдалась в Вене холодной. По ночам многие жители города, включая людей известных и представительных, в числе которых были верховные судьи, тайком приходили в городские парки и на бульвары, срубали растущие там деревья и распиливали их на дрова. Ледер и Абале Ципер за гроши снимали просторную комнату в прилегающей к университету части города. Голубой потолок этой комнаты подпирали по углам лепные розовощекие серафимы с младенческими лицами. Хозяйка, старая и слабая женщина, была не в силах взять в руки топор, и ей приходилось топить камин номерами «Нойе фрайе прессе»[113], тщательно собиравшимися ее покойным супругом на протяжении многих лет.
В одну из тех холодных ночей высунувшиеся из-под одеяла ноги Ледера закоченели, и если бы не Абале Ципер, быстро разогревший воду на спиртовке и до утра накладывавший горячие компрессы на ступни своему другу, Ледеру пришлось бы ампутировать пальцы.
С юга раздался гудок поезда, выезжавшего к Иерусалиму из горного ущелья. Ледер подобрал ноги и прикрыл глаза, он жадно вдыхал запах шпал, пропитанных остро пахнущим антисептическим веществом. На заспанном вокзале обозначилось некоторое оживление, и на соседнюю с нами скамейку сели молодые мужчина и женщина, по виду кибуцники. Мужчина читал газету, женщина укачивала младенца и пела ему колыбельную.
Ледер навострил уши, открыл глаза и обулся. Запах креозота, сказал он, будит в нем жажду странствий, давно не знавшую утоления. Мы направились к выходу из вокзального двора, и Ледер сообщил, что за свою жизнь видел немало крестьян и крестьянок — в поездах, где ему не раз доводилось подолгу находиться в их обществе, и в горных деревнях, где он, бывало, останавливался в крестьянских домах. Это были невежественные люди, газет они не читали, но, находясь в их среде, он ни разу не видел, чтобы женщина убаюкивала своего ребенка песней с такими идиотскими словами: «В каменоломне разбился твой отец, душа его ныне во тьме»[114]. Вслед за тем Ледер указал на свою ладонь и сказал, что прежде на ней вырастут волосы, чем у нас появится порода истинных земледельцев — таких, как в горах Тироля.
Снова раздался гудок, теперь уже близкий и резкий. К перрону подошел поезд, и Ледер стал разглядывать выходивших из него пассажиров. Их было совсем немного. Когда он впервые сошел с поезда в Вене, вспомнил Ледер, его вид вызывал у горожан одновременно насмешку и жалость. Подобно большинству прибывающих в Вену с Востока, он был одет в белый летний костюм, купленный в Александрии, где он взошел на борт отплывавшего в Триест парохода. За время плавания и последующего путешествия поездами костюм почернел от дыма, но не этим Ледер вызывал смех, заходя в кафе на Рингштрассе. Дамы смеялись над ним украдкой, стараясь прикрыться веером, счел нужным отметить мой спутник. И лишь через две недели, встретив Абале Ципера и Любу Этингер в залах Шёнбруннского дворца, Ледер узнал от них, что в Вене только официанты носят белый костюм с черными ботинками.
— Любу Этингер? — удивленно переспросил я.
Ледер умолк, его тонкий рот искривился, и я понял, что он смущен. Сорвав ветку с росшей у дороги серебристой оливы, он зажал ее кончик зубами и сказал, что художники будущего изобразят его в облике голубя с оливковой ветвью, несущего человечеству мирную весть Поппера-Линкеуса. Первую жену отца и историю своего знакомства с ней в Вене он больше не упоминал.
Вместе с большим портретом, который был снят со стены и запрятан в дальний угол чулана в тот день, когда отец взял мать в жены, и сам образ его первой жены погрузился в глухую сумеречную зону семейных воспоминаний. Я никогда не слышал, чтобы отец говорил о ней. Встреч с ее немногочисленными родственниками он избегал. Речь о ней зашла лишь однажды, когда отец сидел летней ночью у нас во дворе с господином Рахлевским. Они ели мускатный виноград, и сосед вспоминал о своем возвращении с маньчжурского фронта после русско-японской войны.
Красивый и вежливый юноша, ветеран 8-го пехотного полка, все еще одетый в мундир царской армии, он прогуливался по улицам своего родного городка на краю Волынской губернии, поигрывая, как было тогда принято, тростью. Осмотрев открывшееся в его отсутствие фотоателье «Прогресс» («Погода не помешает — мы фотографируем»), он направился к княжеским могилам Олеговых времен, удостоившимся незадолго до этого посещения Николаем Вторым. Лишь его плечо, слегка скошенное от долгого ношения винтовки на ремне, напоминало об оставшихся позади бесконечных странствиях и ночевках на дальних железнодорожных станциях, посреди запахов мокрой псины и потных портянок. Таинственный свет русских просторов — и маленькая Люба Этингер, склонившая голову ему на плечо, ощупывает медные пуговицы с двуглавыми императорскими орлами у него на груди, касаясь их фиолетовыми, липкими от ягод пальцами.
— Да, — произнес отец треснувшим голосом. — Она любила ягоды.
Сосед знал Любу девочкой.
В предложенной фотографом позе, положив руки в тонких кружевных перчатках на спинку стоящего перед ней стула, она смотрела перед собой гордым и грустным взглядом, который как будто терялся в пространстве, так что весь ее облик создавал ощущение сдержанного аристократизма. Прекрасная в своей печали, запечатленная фотографом женщина отвернулась от брошенных мастерских Тель-Арзы и покрытых иерусалимскими лютиками склонов за ними[115], и теперь ее лицо, обращенное к дальней стенке чулана, покрывалось пылью и паутиной, теряя былую четкость черт.
Вернувшись домой после Шестидневной войны, я неожиданно обнаружил ее поблекший, обкрошившийся по краям портрет стоящим на этажерке рядом с фотографией отца. Мать, заметив мое удивление, объяснила, что теперь, когда дорога на Масличную гору открылась, нам нужно восстановить и Любину могилу, вместе с могилой моего брата, поскольку отец, да пребудет с ним мир, несомненно, хотел бы, чтобы мы сделали это.
В то время мать часто бывала у Риклина в конторе погребального братства, и когда разрушенные могилы были отысканы, она перевела немалую часть сбережений, откладывавшихся ею «на черный день», изготовившим новые надгробия рабочим. С приближением месяца элуль[116] мы вместе отправились на Масличную гору в первый раз поклониться обновленным могилам. По всему склону были видны собиравшиеся у надгробных памятников группы людей, а внизу, у самой Иерихонской дороги, под навесом, установленным во дворе недостроенной мечети, мы увидели Риклина. Склонившись над столом с разложенными толстыми тетрадями и картами, он помогал тем, кто к нему обращался, отыскивать нужные им могилы. Заметив меня и мать, он поспешил встать нам навстречу и, протянув исписанную отцовским почерком тетрадь, указал левой рукой на заполненное людьми кладбище, обнял меня за плечи и сказал:
— Жаль, что отец этого не видит. — Вслед за тем Риклин обратился к матери и произнес нараспев: — Удержи голос твой от плача, майн либе фрайнд, ибо есть награда за труд твоего мужа, говорит Господь[117].
Он указал на листке бумаги точное месторасположение нужных нам могил, передал листок одному из толпившихся под навесом молодых людей в долгополых лапсердаках и сказал, чтобы тот сначала отвел нас на детский участок, а потом наверх, в прилегающую к гостинице «Интерконтиненталь» часть кладбища.
Мать долго стояла у могилы моего брата, гладила серый камень маленького надгробия и беззвучно читала высеченную на нем краткую надпись. Когда мы отошли наконец от могилы, она обратила свой взгляд к безоблачному небу и сказала мне шепотом, стараясь, чтобы ее не услышал сопровождавший нас молодой человек:
— Я не прощу Ему этого до своего последнего дня.
Наш спутник бодро взбирался вверх по тропе, подобрав полы своего сюртука, чтобы к нему не прицепились колючки, а мы медленно шли за ним. По дороге мать рассказала, что в день ее свадьбы они с отцом поднимались к Любиной могиле этой же тропой. Отец захотел проститься с первой женой прежде, чем введет к себе в дом другую, и мать вызвалась его проводить. Она молча шла рядом с ним, пытаясь услышать сердце незнакомой ей женщины, лишившейся надежд и дремавшей целыми днями у окна, не находя себе места под ярким солнцем и тоскуя по ручьям и ягодным зарослям своего детства. Проводник нетерпеливо дожидался нас у могилы. Он что-то прошептал матери на ухо и, получив от нее плату, быстро побежал вниз по крутому склону, похожий на черную горную козу. Когда он удалился, мать улыбнулась сухими губами и сказала:
— В истинном мире над человеком не властны ни ревность, ни страсть, и там уже не имеет силы заклятие рабейну Гершома. Так что и я, когда настанет мой час, смогу расположиться рядом с отцом и женой его юности в шатре из левиафановой шкуры и вкусить яств из мяса дикого быка[118].
Прикрыв глаза ладонью от солнца, она посмотрела на восток, в сторону белеющих холмов Иудейской пустыни. На следующий день после свадьбы они с отцом отправились на прогулку в окрестности Иерихона, вспомнила мать. Эта прогулка оказалась единственной за все годы ее замужества, и ей навсегда запомнилось многое из увиденного тогда. Сине-голубая птица с каштановыми пятнами на крыльях выписывала немыслимые пируэты среди скал, сопровождая их благозвучной трелью, взволнованной и в то же время меланхоличной. В крытой галерее прилепившегося к обрыву греческого монастыря их с отцом встретили разукрашенные павлины, исполнявшие сложный танец. Издаваемые ими звуки резали слух, но старый монах, красивший церковный купол в цвет синьки, используемой при стирке белья, рассказал гостям, что мясо павлинов никогда не гниет, потому что они испили из чаши вечной жизни. Матери также запомнились седые волосы этого монаха, увязанные в тугой узел на шее.
Положив камешек на могилу своей предшественницы, мать сказала, что теперь, если я не спешу, она хотела бы спуститься в Йеѓошафатову долину[119], в которой не была уже много лет. Спуск оказался труден, и мне пришлось поддерживать мать, все время спотыкавшуюся об обломки разбитых надгробий, которыми были заполнены узкие проходы между могилами. Ее рука показалась мне костистой — в ней больше не было теплой мягкости, к которой я привык в те времена, когда она садилась ко мне на кровать и гладила мое лицо, пока я не проснусь, причем пальцы ее источали эфирный запах апельсина, кожуру которого она успела надрезать, чтобы мне легче было почистить его на десятичасовой перемене.
— Ты стеснялся давать мне руку на улице, — прошептала мать, а потом тихо пропела далеким, печальным голосом: — Кру-кру-кру-кружили журавли, жу-жу-жу-жужжали пчелы…
Вслед за тем она стала вспоминать мучения, которые безропотно сносились ею ради того, чтобы сделать из меня человека. В коридорах городского отдела образования ей пришлось натерпеться позора, чтобы вытащить меня из находившейся вблизи нашего дома «конюшни господина Фридмана». Там мне надлежало учиться по разнарядке властей, но мать настояла, чтобы меня записали в школу в центре города, где учились дети учителей и чиновников, а не только уличные мальчишки. Не жалея сил, она провожала меня от дома до школы и от школы до дома, чтобы я не переходил один опасные улицы, и, конечно, она помогала мне нести школьный ранец и пакет с завтраком. Один из мальчиков, вспомнила она, прикусив от обиды губу, думал, что она мне вовсе не мать, а приставленная ко мне домработница. К такому умозаключению он пришел из-за того, что ее внешний вид был слишком жалок, но она не стала исправлять его ошибку, потому что не хотела, чтобы я потерял уважение своих соучеников. И все равно — проклятый Ледер разрушил ее благие замыслы.
— Ты чувствуешь, как эта змеюка, — мать воспользовалась словом, принятым у старых иерусалимцев, — как эта змеюка ползает тут, у нас под ногами? — Немного успокоившись, она продолжила: — Вот сегодня, когда ты и сам уже отец, можешь ли ты объяснить мне это безумие? Как ребенок, у которого все было в жизни, учившийся у замечательных педагогов, из которых вышли со временем даже и университетские лекторы, и в товарищах у которого были дети из самых хороших домов — как такой ребенок мог увязаться за прощелыгой? Я этого до сих пор понять не могу.
Направление нашей беседы не нравилось мне, и я ответил матери, что никто, в том числе и я сам, не может проникнуть в душу ребенка и точно определить, что в ней тогда происходило. Но при этом правильно будет сказать, что Ледер, был хоть и самоучкой, но все же своего рода философом и что он открыл мне окно в мир утопической мысли, взволновавший мое воображение.
Мать насмешливо повторила иностранные слова, которыми я воспользовался, и сказала, что она пусть и не получила полноценного школьного образования и не имела впоследствии времени, чтобы ходить на популярные лекции для посетителей Народного дома, все же располагает достаточным здравым смыслом, чтобы увидеть огромное расстояние от Ледера до философии.
— Теперь мы оба — взрослые люди, — произнесла она, когда мы пересекали поток движения на Иерихонской дороге, — и ты можешь хотя бы однажды выслушать правду не обижаясь. Ты и университет оставил из-за него, уверовав, что на философском факультете тебя встретят увенчанные коронами мудрецы, решающие проблемы вселенной, перекатывая языком слова Спинозы и Канта.
Мать также считала, и в этом она была отчасти права, что Ледер привил мне склонность выискивать в событиях и явлениях нечто пикантное:
— Именно поэтому ты никогда не читаешь книги от начала до конца. Только предисловия и слова благодарности, да еще выискиваешь посередине какие-нибудь бессмысленные рассказы и пустые остроты. Поэтому у тебя и диплома нет до сих пор. Тебе все еще кажется, что жизнь — это четвертая часть «Книги острот и шуток» Друянова[120].
С не меньшей жестокостью мать утверждала, что дружба с Ледером во многом предопределила мои последующие отношения с окружающими и, в частности, мое пристрастие к общению со стариками:
— Мы с отцом никогда не могли понять, что ты в них находишь. Часами ты мог просиживать за разговорами с ними, как будто вы в детстве в одной речке купались или прибыли в Страну Израиля на одном пароходе.
Ей казалось, что ноги вели меня к старикам из-за того, что я изначально был склонен добиваться чужого внимания самыми простыми путями. И если в общении со сверстниками я должен был предпринимать значительные усилия, чтобы добиться признания, то старики щедро хвалили меня уже только за то, что я слушал их россказни и поучения с широко разинутым ртом.
Наблюдая мой жизненный путь со стороны и зная, как стремителен и жесток бег времени, добавила мать, она видит, что уже недалек тот день, когда я и сам стану одиноким стариком, ищущим внимания рано поумневших детей. Она хорошо представляет себе, как я буду делать сочувственно-глубокомысленный вид, внимая их незрелым сомнениям в существовании Бога и в уготованном нам воздаянии в загробном мире. Утешается же она мыслью, что найти правильный путь в жизни мне, возможно, поможет хорошее воспитание, которое они с отцом постарались мне дать.
Слева от нас в русле Кедронской долины открылся величественный памятник Авшалома[121]. Мать сняла темные очки и взобралась на высеченную в скале вокруг памятника площадку. Ощупывая красноватые прожилки в огромных камнях, она обошла монумент и, откинув голову назад, посмотрела на каменный цветок лотоса, венчающий конический купол надгробия.
После этого мы уселись на ведущих в Йеѓошафатову пещеру ступенях, обретя желанное укрытие от зноя в почти влажной прохладе погребального зала. Когда она была девочкой, вспомнила мать, нижняя часть надгробия еще оставалась засыпанной землей и камнями. Царившее здесь запустение запомнилось ей как давний сон, окутанный желтоватым светом, глухим и прозрачным одновременно.
— Но ты видишь! — воскликнула она, неожиданно подскочив со своего места. — Эта змеюка повсюду ползает за нами.
В один из тех давних дней, рассказала мать, возле их дома столпилась группа рассерженных ешиботников, среди которых был и молодой Ледер. Собравшиеся вознамерились помешать британской археологической экспедиции, расчищавшей завал у подножия гробницы. Ярость ультраортодоксов вскипела, когда они увидели, что в ходе раскопок археологами, расчищавшими основания колонн, был снесен возведенный вокруг монумента каменный забор, в результате чего прилегавшие к нему могилы обрушились и находившиеся в них кости рассыпались. Возглавлявший ешиботников реб Йона Цвабнер велел им лечь на обрушившийся грунт, и они покинули подступы к гробнице лишь после того, как явившиеся на место происшествия турецкие охранники их крепко поколотили.
Тем не менее археологи были напуганы, и раскопки в этом районе возобновились только через семь лет, с установлением английской власти. Иерусалимские ревнители устоев и теперь препоясали свои чресла и вышли в Кедронскую долину под предводительством реб Довида Ледера. но его сына среди них уже не было. Никто в Иерусалиме не знал, куда он подевался после того, как уехал в Бейрут с двумя китайскими монахинями.
Во главе археологической экспедиции, рассказала мать, теперь стояли профессор Нахум Слушц и Ицхак Бен-Цви, призвавшие на помощь квартировавших в монастыре Ратисбонн членов Трудового батальона[122], и те быстро приструнили раввинов и ешиботников. У реб Довида Ледера после встречи с ними оказалась сломана рука. Пришедший навестить его Люблинский гаон[123] объявил, что Высшее Провидение проявило себя в этом случае по принципу «мера за меру». Таинственные слова глубокого старца собравшимся разъяснил сопровождавший его раввин Виноград: оказывается, в Иерусалиме было издавна заведено, что отец бунтующего и непослушного сына ведет его к памятнику Авшалома и бьет там по руке, дабы напомнить ему и всем окружающим, что бывает с сыном, восстающим на своего отца. Реб Довид, жалевший своего сына, не учил его розгой и в результате привел его туда, где тот обретается ныне. И вот теперь сам он наказан тем, что какой-то оболтус сломал ему руку на том самом месте, где он должен был вовремя одернуть своего сына.
Эту историю из своего прошлого Ледер вкратце поведал мне в нашу вторую встречу. Если бы он не приехал в Вену в ту пору, когда душа молодого человека так впечатлительна, а сердце так жаждет познания, то и проходил бы всю жизнь среди надгробий Масличной горы, и его кругозор был бы наглухо ограничен холмами Иерусалима, говорил он. В Вене же он полюбил человеческую культуру во всем ее бесконечном разнообразии, и ни голод, ни холод, ни распухшие ноги не могли ему помешать. Он регулярно ходил в музеи, проводил по многу часов за изучением коллекции Лихтенштейнов, каждый раз заново застывал у «Шубки» Рубенса, восхищался красочными окаменелостями, раковинами и морскими животными в геологическом отделении Музея естествознания, но с особенной силой его пленили ближневосточные археологические коллекции, выставленные в Шёнбруннском дворце.
Лишь там, в тысячах миль от своей восточной страны, он познакомился с историей Иерихона, в котором никогда не бывал, осознал связь талита, в который облачались его близкие и далекие предки, с бедуинской абайей и увидел сходство тфилин с черным обручем икаль[124]. И еще многие истины о его собственном прошлом и о прошлом его страны — из тех, что признаются любым культурным человеком, — открылись Ледеру в Вене.
Но со временем он убедился, что все эти вещи лишь отвлекают его от главного. Открытие поразило его как гром среди ясного неба, когда он оказался в деревушке неподалеку от Вены и с удивлением обнаружил там, в одной из покосившихся крестьянских хижин, рояль. На крышке рояля были разбросаны ломти сыра и куски свинины; маленькая белесая девочка, почти альбиноска, тыкала толстым пальцем в клавиши. Ледер поинтересовался, откуда здесь рояль, и хозяин дома ответил, что в дни голода он выменял его на продукты у какого-то венского богача.
Ночной дождь сделал скользкой тропу, петляющую среди надгробий сада Мамилы. Ледер встал, начертил концом своего зонта на влажной земле ряд чисел и произнес получившееся:
— Один, два, четыре, восемь, шестнадцать, тридцать два, шестьдесят четыре, сто двадцать восемь, двести пятьдесят шесть, пятьсот двенадцать…
Затем под первой строкой он вывел еще одну, также перечислив вслух:
— Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять… — Закончив, Ледер спросил меня, понял ли я, что он имеет в виду.
Я ответил смущенной улыбкой. Ледер стряхнул с зонта налипшую на него грязь и сказал, что нижние чины продовольственной армии должны будут в точности следовать линкеусанской доктрине, и понимания ее философских оснований от них не потребуется.
— Тебе же я предрекаю блестящее будущее, — торжественно заявил он. — Однажды ты станешь у нас офицером высокого ранга, поэтому просто обязан подтянуться в теории.
Вслед за тем мне было разъяснено, что два ряда чисел являются ключом к теории народонаселения Мальтуса.
Ледер в мрачных выражениях описал грядущий мальтузианский апокалипсис. Из разверстого чрева раскинувшей ноги толстой похотливой женщины выходят сонмы людей. Их бесконечный поток делится на реки и ручьи, покрывая всю землю. Люди набрасываются на поля и стада, мгновенно пожирая все, что те могут произвести. Указав зонтом на верхний ряд чисел, Ледер сообщил, что тот представляет собой возрастающую геометрическую прогрессию, которая выражает чудовищные темпы роста населения земного шара: в каждом поколении количество обитателей планеты увеличивается вдвое. В то же время нижний ряд представляет собой умеренную арифметическую прогрессию, которая выражает темп роста производства продуктов питания в современном мире.
— Если бы не войны и эпидемии, сдерживающие рост населения острым серпом ангела смерти, — здесь Ледер окинул взглядом заросшие кустарником могилы старого кладбища, — человечество за каких-нибудь несколько десятилетий пришло бы к состоянию, при котором матери поедали бы своих младенцев. Но войн и эпидемий уже недостаточно, ведь наше общество потребляет намного больше своих истинных нужд и искусственно продлевает жизнь старикам и больным. В результате оно идет семимильными шагами к надвигающейся катастрофе.
На некотором расстоянии от нас, за куполом мамлюкского мавзолея по ту сторону прямоугольной ямы водосборного резервуара, неожиданно встал молодой человек. Увидев нас, он отвернулся, поспешно застегнул только что натянутые брюки и побежал к улице Принцессы Мэри[125], перескочив по пути кладбищенскую ограду.
Ноздри Ледера задрожали. От земли поднимался кислый запах. В том же месте, откуда только что появился молодой человек, раздвинулись кусты, и из них вышла девушка в задравшейся выше колен юбке. На ее лице и красной блузке лежали солнечные полосы. Она заспанно потянулась и направилась в нашу сторону с вызывающим видом. Почесывая у себя под мышками, девушка прошла совсем рядом, и я расслышал, что она напевает песню, в которой повторялись слова «Аюни, аюни»[126].
Ледер положил руку мне на колено и, стараясь не обращать внимания на проститутку и на оставшийся после нее шлейф одеколонового запаха, сказал, что последователи Мальтуса были решительнее и последовательнее скромного английского священника. Они довели его теорию до логического конца, объявив, что в проституции заключено великое благо, поскольку она представляет собою мост, построенный людьми между их сексуальными устремлениями и страхом перед планетой, кишащей голодными ртами. В дни голода Вена была полна проститутками, и не случайно, добавил он, эти шалавы так любят кладбища и превращают их в рынки плоти. Смерть и сексуальное начало издавна идут рука об руку.
Ледер взглянул на зеленоватую воду в пруду и спросил, знаю ли я, что царь Ирод, который, конечно, ходил здесь когда-то, наблюдая за работой своих рабов, копавших этот резервуар, поместил тело Мирьям Хасмонеянки[127] в заполненный медом саркофаг и на протяжении семи лет совокуплялся с трупом всякий раз, как его одолевала страсть.
Затем, упершись подбородком в янтарный набалдашник на ручке своего зонта, Ледер пристально посмотрел мне в глаза и сказал, что если я не верю ему на слово, то могу справиться в трактате «Бава батра»[128], где об этом написано черным по белому.
Некрофильские наклонности Ледера не были тайной для моей матери. Данное обстоятельство неожиданно открылось мне в тот летний день, в канун новомесячья элуля, когда мы поехали с ней в Иерусалим посетить восстановленные могилы моего брата и первой жены отца.
Вблизи моста через Кедронскую долину, напротив Львиных ворот[129], мать остановилась у знака, который десантники только что установили в память своих товарищей — бойцов разведроты, павших в сражении за город. Она молча прочитала имена погибших, боясь обнаружить среди них сыновей кого-то из постоянных клиентов своей продуктовой лавки, и затем спросила меня с деланой небрежностью, прекратились ли мои ночные кошмары.
Во время войны я был отправлен в состав северной похоронной команды, и нашей главной задачей оказалось опознание десятка молодых солдат, погибших на второй день боев, когда на их палатки рухнул иракский бомбардировщик. Прибыв на место, мы увидели столб огня и дыма, все еще поднимавшийся над широкой черной воронкой и черной же полосой, тянувшейся от эвкалиптовой рощи до точки, в которой Ту-16 прекратил свой последний страшный бег по земле. На всем своем протяжении эта полоса была усеяна кусками искореженного металла. Тела членов экипажа и наших ребят были совершенно изуродованы, и мы на протяжении многих дней трудились над их опознанием и отделением друг от друга.
Об этом я не рассказывал матери, и она сама старалась не задавать мне лишних вопросов, но теперь, после долгой ходьбы по жаре, усталость и жажда перебороли ее смущение, и она твердо сказала, что даже если я и впредь ничего не стану ей говорить, материнское сердце обмануть не удастся. Ведь я для нее — раскрытая книга.
— Понятно, что ты знаешь теперь о жизни намного больше меня, — сказала мать. — И, наверное, тебе, уже имеющему собственного ребенка, настало наконец время понять, почему у меня озноб пошел по коже, когда я увидела тебя в компании Ледера.
То, что мать решила мне рассказать, открылось ей самой со слов ее брата Исраэля, погибшего в Войну за независимость от пули арабского снайпера, настигшей его, когда он переходил улицу Шамъа вблизи торгового центра. Упоминая своего брата, мать называла его не иначе как «юный Исраэль, да отомстит Господь за его кровь». За несколько часов до своей гибели Исраэль постучался к нам в дверь — с позеленевшим лицом и обезумевшими глазами он попросил отца, чтобы тот проводил его до дому. Отец усадил его на кухне и налил ему коньяку, мать обмахивала веером его потное лицо, и Исраэль, служивший в народной дружине, рассказал, что он только что был в больнице «Бикур холим», куда свезли тела пятидесяти погибших в результате страшного взрыва на улице Бен-Йеѓуды[130]. Изуродованные тела выложили на грунт во дворе, потому что в морге для них не было места. Люди во всем городе кусали себе руки от горя и ужаса, но Ледер, которого Исраэль увидел во дворе больницы, — он ходил среди тел и ощупывал их.
Мы медленно поднимались к высоким Львиным воротам, и мать сказала, что у нее будто камень сняли с души. Слева от нас, сразу же за оградой южного участка мусульманского кладбища, прилегающего к стене Старого города, из-под основания одного из надгробий выросла большая агава с мясистыми листьями и высоким побегом, на котором было великое множество желтых воронкообразных цветков.
— Где я буду через восемь лет, когда она зацветет снова? — сказала мать и добавила примиренно: — Когда меня не станет, ты все-таки позаботься, чтобы хотя бы твои дети не общались с людьми типа Ледера.
Легкий ветер колебал кроны растущих вокруг пруда Мамилы кипарисов и эвкалиптов, сбрасывая с них капли утреннего дождя. Мальтузианская теория народонаселения, говорил Ледер, логически безупречна, но совершенно бесплодна, поскольку посреди ее шипов нет ни единой розы. А теория, не сулящая никакой надежды, будет в конце концов сочтена лживой.
В трещину надгробия, на котором мы сидели, прочно врос побег каперса, и Ледер попытался вырвать его, а затем спросил меня, прочитал ли я книгу Поппера-Линкеуса, которую он дал мне неделю назад в кафе «Вена». Сославшись на то, что учеба занимает все мое время, я ответил отрицательно. На самом деле за прошедшую неделю я несколько раз перелистывал эту книгу тайком, а однажды даже попытался начать читать ее подряд.
В целом книга была для меня сложна. Только та глава, в которой Поппер-Линкеус поведал о своем первом изобретении, едва не стоившем ему жизни, показалась мне интересной. Я живо представлял себе высоколобого длинноусого утописта вылезающим из пышущего жаром парового котла, в который он поместил свой прибор, опасаясь, что его изобретение будет украдено. Моему воображению рисовались его красные щеки и волосатые белые руки в коричневых пятнах ржавчины, отчаянный поиск лестницы, и затем — падение на скользкий заводской пол.
До нашего слуха донесся школьный звонок. Ледер внимательно посмотрел на меня, перевел взгляд на заросшее буйной фиолетовой бугенвиллеей каменное здание с готическими окнами и, скривившись, процедил:
— Ну что ж, отправляйся к своей Цецилии Шланк, а уж вечером я зайду к вам домой.
Я побежал, несколько раз оглянувшись на него. Ледер стоял, опершись одной рукой на одиноко растущее дерево и держа зонт в другой. Он рассматривал вечные сущности, и кустарник вокруг него становился тем гуще, чем дальше я удалялся.
Школьные ворота все еще были открыты, и последние ученики — «великий сброд», называла их госпожа Шланк — медленно поднимались по лестнице. Я бросил последний взгляд на парк. Царившую в нем тишину едва нарушало легкое дуновение ветра в кронах растущих вокруг пруда деревьев. Ледера уже не было видно.
Высоко в небе, на фоне перистых облаков, парила хищная птица, прилетевшая сюда из пустыни в поисках жертвы. Ее большие, сильные неподвижные крылья ловили поток воздуха, а слегка склоненная вниз голова поворачивалась из стороны в сторону через равные промежутки времени, напоминая движение маятника. Вдруг крылья сложились, и птица камнем устремилась к земле.