Глава девятая

1

— Ребенка нужно оберегать, — сказала Аѓува Харис.

Мать в тот же день посвятила ее в тайну моих отношений с Ледером, и напуганная Аѓува повесила мне на шею мешочек с кристаллами камфары, пообещав, что резкий запах смолы отгонит от меня Ледера и его присных, «как масло отталкивает воду». Она подняла из постели и притащила к нам своего хворавшего мужа, чтобы тот немедленно проверил все наши мезузы[275]. Произведя под ее пристальным взором необходимую проверку, Биньямин сообщил, что мезузы оказались дефектными, и Аѓува торжествующе указала на маленькие свитки пергамента, оставленные им на столе. Стершиеся буквы в написанном на них тексте казались ей первопричиной всех бедствий, обрушившихся на нашу семью в последнее время.

— Утечка водорода обрекает цеппелин на гибель, и точно так же испортившаяся мезуза открывает двери дома для бедствий, — объявила Аѓува моей матери. — Тебе следует быть внимательнее к подобным вещам.

В ту неделю Аѓува появлялась у нас ежедневно, и в ее сумочке каждый раз находился какой-нибудь странный оберег для меня.

— Я принесла ребенку ермолку Хафец Хаима, — сообщила она в один из своих внезапных ночных визитов.

Решительно сбросив с моей головы темно-синюю кипу, на которой было напечатано название нашей школы, Аѓува заявила, что головные уборы учебных заведений «Мизрахи» ничуть не лучше пилеолусов Римского папы и банды его кардиналов. Вместо сброшенной ученической кипы она водрузила мне на голову старую, истрепанную и пропитавшуюся потом ермолку, выразив уверенность, что отныне надо мной будет простерт шатер мира и милости.

Мать опасалась, что из-за старой ермолки у меня заведутся вши или появится стригущий лишай, но подруга отмела ее возражения и даже хлопнула мать по руке, когда та потянулась к моей голове. Вши от радуньского праведника чище используемых здесь мыла и щелока, твердо заявила она.

В другой раз Аѓува ворвалась к нам, сжимая в руках вышитую салфетку, какой накрывают субботние халы. В салфетку был вложен ветхий бумажный лист из авторской рукописи «Пеат ѓа-шульхан», книги рабби Исраэля Шкловского, написанной в Цфате в начале прошлого века[276]. Уверенная, что болезненный ход моих мыслей будет исцелен магическим сочетанием начертанных праведником букв, Аѓува с большим трудом упросила жившую в Шаарей Хесед праправнучку знаменитого раввина расстаться с этим листом на какое-то время.

— Положи ему под подушку, — прошептала она матери.

Предпринимая все эти действия, Аѓува на протяжении пяти дней вела себя так, будто я был неодушевленным предметом. Лишь на исходе субботы она впервые заговорила со мной, совершая волнообразные движения руками, следя за которыми, я испугался, что она схватит меня за шею:

— Ледер — порождение древнего змея. Он и сам змей, у которого выросли ноги. Маленькой девочкой я спустилась однажды в подвал нашего дома, и там, между фанерными стенами раскладной сукки[277] и сухими пальмовыми ветвями, мне попался на глаза клубок золотистых шелковистых шнуров. Красивых, блестящих, влекущих… Мать вовремя заметила, что со мной происходит, вытащила меня из подвала и сильно поколотила. Если бы она не сделала этого, я бы так и не успела понять, что потянулась к клубку ядовитых змей.

Вслед за тем Аѓува повернулась к моей матери и сказала, что меня следует перевести в ультраортодоксальную школу для мальчиков «Шило» или в талмуд тору[278] «Явне», где я смогу получить нормальное еврейское образование.

Здесь отец, молча сносивший в течение долгого времени назидательные речи Аѓувы и ее постоянное вмешательство в жизнь нашей семьи, не выдержал и сказал, обратившись к матери с адресованными гостье словами:

— По закону ответственность за воспитание своего сына несу я, а не случайный человек с улицы.

— Аѓува — не случайный человек с улицы, — ответила мать, передразнивая интонацию отца. И к тому же, добавила она, отцу вообще не пристало высказываться по обсуждаемому вопросу, поскольку он, целиком посвятив себя дружбе с Риклином, давно отказался от своего права участвовать в воспитании сына.

— Если кто здесь пренебрегает заботой о своем доме, то это ты, а не я! — прервал ее отец.

Все мои беды, настаивал он, начались в тот день, когда мать стала исчезать из дома в послеполуденные часы, тайком прихватывая с собой корзинки с продуктами:

— Оглянись назад, и увидишь, что именно тогда его оценки резко ухудшились, он перестал ходить в библиотеку «Бней Брит» и связался с Ледером.

— Знаю я тебя как облупленного! — воскликнула мать. — Сейчас ты обвинишь меня в том, что я кормлю куриными желудками и медовыми коврижками своих кавалеров!

— Сегодня всему можно поверить!

Мать, отвернувшись от мужа, сказала, что даже стены в их лавке краснеют, видя, как он заигрывает с молодыми покупательницами, отбирает для них самые крупные яйца и, уже отвесив им порцию сыра, щедро докладывает в нее обрезки. И все это — чтобы те улыбнулись и показали ему свои жемчужные зубы. А к ней, помогающей ему в лавке целыми днями, муж относится хуже, чем относились при турках к приведенным из Силуана ханаанейским рабыням[279].

Ссора разгоралась. Отец объявил, что они давно женаты «только на бумаге» и что он уже несколько лет не находит дома ни чистой рубахи, ни приготовленного обеда, ни свежей постели хотя бы раз в месяц.

— Я купил у твоего отца целую корову и даже стакана молока не имею! — прокричал он матери.

Аѓува, сжавшись, сидела на стуле. Она старалась не попасть под стрелы, которые отец и мать метали друг в друга, но, услышав про корову и молоко, осмелилась заметить, что ребенок не должен слышать подобные вещи.

— Ты, похоже, хорошо разбираешься в том, как растить мужей! — огрызнулся отец. — Чем таскаться без дела к своим подругам, взяла бы себе девочку из сиротского дома Вейнгартена и попробовала бы создать для нее семейный очаг!

В ночных разговорах с теткой Цивьей мать иногда упоминала, что Аѓуве не удается забеременеть, но во всех других ситуациях ее бесплодие оставалось запретной темой в нашей семье, и теперь, когда отец нарушил запрет, в комнате воцарилась тягостная тишина. Вскоре отец же ее и нарушил. Хлопнув дверью, он вышел из дома в волшебную ночь.

Аѓува содрогалась от безмолвного плача. Мать подошла к подруге и стала гладить ее плечи. Никогда больше она не появится у нас в доме в присутствии этого бессердечного человека, произнесла наконец Аѓува сквозь душившие ее слезы.

2

На следующий день к нам приехала тетка Цивья, узнавшая о бедственном положении в семье по состоянию листьев на ветвях за своим окном и по движению облаков. Едва вникнув в суть дела, она объявила моим родителям, что я расту ветхим юношей и говорю велеречивым старческим языком, который не может скрыть примитивность моего мышления и инфантильность чувств. Если родители не желают мне такой участи, предупредила тетка, им следует немедленно оторвать меня от взрослых людей, возле которых я трусь с младенческого возраста, и отправить меня учиться в сельскохозяйственную школу «Микве-Исраэль».

— Мальчик совсем бледный, там у него появится цвет, — сказала она, ощупав мое плечо. — Солнце и ежедневное употребление в пищу говядины укрепят мускулатуру ребенка, а то больно уж у него мышцы вялые, словно он не парень, а девица из старого Бейт Исраэль[280].

Аѓува Харис стояла в проеме кухонной двери, готовая покинуть наш дом через черный ход, как только отец появится на пороге. Земледелие, заявила она, подходящее занятие для земляных червей и арабов, но никак не для еврейского мальчика.

— Тсс, ты обижаешь память нашего праотца Ицхака, — ответила ей тетка Цивья. Вслед за тем она быстро перечислила еще полдюжины положительных персонажей Священного Писания, желая доказать, что наши предки с большой любовью относились к посеву и жатве.

— Оставь ты в покое Ицхака, да пребудет с ним мир, — не унималась мамина подруга. — Вспомни, что первым земледельцем был Каин.

Двадцать четыре книги Писания[281], настаивала Аѓува, недопустимо читать как пособие по аграрному делу и географии. Цивья понимала бы это, будь она сведуща в «Зоѓаре» или хотя бы слушай иной раз проповеди раввина Шолема Швадрона. Тогда ей было бы ясно, насколько глупа сама мысль, будто наш праотец Ицхак — чистая жертва Господня, установитель ежедневной молитвы минха и олицетворение Божественного суда, пятой из высших сфирот[282], — занимался вспашкой и засевом полей в Гераре[283]. Но Цивья тратит свое время на чтение «Де́вер» и «Идиот ахаронот»[284], а потому несет чепуху.

— В каждой фразе Писания заключены великие тайны!

Этой взволнованной фразой мамина подруга вынужденно закончила свою речь, поскольку со двора донеслись шаги вернувшегося из лавки отца, при звуке которых Аѓува поспешно покинула нашу квартиру.

— Кто бы мог вообразить, что и сегодня, в двадцатом веке, остаются такие фанатики, — со вздохом сказала тетка Цивья, после чего она, поздоровавшись с братом, изложила ему свое предложение относительно «Микве Исраэль».

По глазам отца можно было понять, что идея ему понравилась, но он никак не отреагировал на нее, опасаясь, что стоит ему кивнуть, и мать ополчится на теткин замысел. А уж если ее разум скатится в задницу, говаривал отец иной раз, его не сумеют вытянуть оттуда сорок пароходов Инглизи[285].

Мать не дала отцу и его сестре обдумать планы дальнейших действий, объявив, что даже судебное постановление не заставит ее отправить сына в изгнание.

— С чего это вдруг ребенок так рано покинет дом? — обиженно спросила она. — Вкус изгнания он еще успеет испробовать. В армии испробует, с женой своей испробует, а уж если Бог продлит его дни, то дети и внуки запотчуют его этим лакомством до тошноты.

— В одном твоя мать права, — с готовностью ухватился отец за ее фразу. — В этом доме я ощущаю себя изгнанником.

— Хватит, хватит, — взмолилась тетка и выразительно прикрыла ладонью рот.

Если в сельскохозяйственную школу меня не отправят, добавила она, по крайней мере, нужно следить за тем, чтобы я вовремя возвращался домой, не мотался после уроков по улицам и, самое главное, общался только со сверстниками.

Результатом принятого на семейном совете решения стал распорядок, при котором я каждый день, вернувшись из школы, отправлялся к своему однокласснику Хаиму Рахлевскому. Желая удостовериться, что я не сбегу в змеиное логово, мать пристально следила за мной по пути к его дому.

3

Наши с Хаимом судьбы прочно переплелись в конце Войны за независимость, когда мы с матерью, застигнутые на улице артиллерийским обстрелом Арабского легиона, попросили убежища у Рахлевских. Хозяева провели нас и еще нескольких случайных прохожих, испуганных, как и мы, грохотом канонады, во внутреннее помещение своего дома, открывавшееся за выходившей на улицу лавкой. Все окна в их доме были заложены тугими мешками с песком, и там, распластавшись по полу, мы с ужасом пережидали обстрел. Залп — и томительное ожидание близкого или далекого взрыва.

Забравшись вместе с матерью под одну из кроватей, я вдруг услышал из-под соседней кровати удивленный голос укрывшегося там мальчика:

— Посмотри, сколько здесь белых муравьев!

С тех пор мы встречались с ним постоянно, но, вспоминая о нем, я неизменно вижу перед собой его руку, протянувшуюся ко мне из темноты в тот далекий полдень. В его раскрытой ладони лежала горсть упавшей с дрожащего потолка штукатурки.

Убеждая моих родителей тщательно наблюдать за тем, чтобы я общался только со сверстниками, тетка Цивья едва ли могла пожелать мне такого товарища. Хаим был мягким ребенком и, в своем роде, помазанником: его с раннего детства сопровождало чувство собственного призвания, привитое ему родителями и в первую очередь матерью. Много позже мы провели вместе с ним послевоенную зиму за Суэцким каналом[286], и в одну из наших бесед Хаим поведал мне, как его мать реагировала на средние и низкие оценки в табеле успеваемости, с которым он возвращался из школы три раза в год. Просмотрев табель, она всякий раз говорила, что, если учителя не способны по достоинству оценить его дарования, то они, несомненно, редкие дураки. В подтверждение своих слов она ссылалась на предсказание старого йеменца, славившегося своими познаниями в хиромантии. Обратившись к нему еще девушкой, она заранее услышала обо всех бедах, которые ей предстоит пережить, но также узнала, что ее поздний ребенок принесет свет в этот мир. Хаим недоверчиво улыбался, и тогда мать предлагала ему обратиться к Аде Калеко, сестре милосердия и акушерке в больнице на горе Скопус. Ада должна была подтвердить, что палата для новорожденных наполнялась неземным светом, когда Хаима вносили туда.

Хаим рисовал. Его детские рисунки — медный змей, послуживший исцелению народа в пустыне, царь Шауль у порога колдуньи в Эйн-Доре, Иов с пришедшими утешить его друзьями — украшали вестибюль нашей школы и служили предметом гордости учителя рисования, уверовавшего, что под его опекой здесь, на Востоке, растет еврейский Рембрандт. Но больше всего моему товарищу нравилось воссоздавать исчезнувшие миры, и мы не раз с удивлением наблюдали, как Хаим и его мать осторожно извлекают из остановившегося возле школы такси огромный, прикрытый одеялом деревянный поднос. Вслед за тем, на большой перемене, светившийся от удовольствия директор школы демонстрировал нам в вестибюле макет Скинии собрания[287], исполненный из фанеры и покрашенного золотистой краской картона. Все детали макета — сама Скиния, ее ограда и использовавшаяся в ней священная утварь — полностью соответствовали библейскому описанию, и преподаватели Торы на протяжении многих лет обращались к нему, объясняя ученикам, как именно Бецалель бен Ури исполнил повеление Всевышнего[288]. В другой раз из машины был извлечен макет Старого города, в точности воспроизводивший его кварталы, ворота, мечети, и эта поделка Хаима оказалась удобным пособием для преподавателей краеведения.

При этом Хаим с отвращением воспринимал учебные будни и не выносил зубрежку, которой от нас требовалось все больше, так что со временем его репутация в глазах педагогов померкла, и он был оттеснен на обочину. Его прежние почитатели теперь все чаще упоминали о нем в связи с популярным суждением о взрослеющих вундеркиндах: чудо уходит, и остается обычный ребенок.

Он сидел на уроках, глядя в окно, и его мысли витали где-то между башнями ИМКА и «Дженерали», или рисовал скачущих лошадей и усатых шпагоглотателей на обложках своих тетрадей. В старших классах, когда «его положение в учебе усугубилось» (так выражался на своем отвратительном канцелярите учитель Гринфельд), Хаим все чаще находил пристанище в царстве школьного служки и его помощника. Их комната, выходившая на задний двор школы, была забита гимнастическими матрацами, держателями планок для прыжков в высоту, керосиновыми печами, заносившимися туда на хранение в теплые месяцы, и емкостями с лизолом. Посреди всего этого богатства служка ставил на плитку кофейник и разливал черный кофе по фарфоровым чашкам с золотой каемкой и с изображением доктора Ѓерцля, взирающего на воды Рейна в Базеле. Он рассказывал своему помощнику и Хаиму о превратившейся в рыбу принцессе, о мулах, которых Ана нашел в пустыне, выпасая ослов своего отца Цивеона[289], и о праведном раввине, получившем имя Абу-Хацира благодаря случившемуся с ним чуду. Судно, на котором находился этот раввин, было растерзано бурей, но его циновка превратилась в плот, и праведник спасся на нем[290].

Когда будильник звенел, предвещая скорое окончание урока, помощник служки предлагал Хаймону — так в этой комнате величали Хаима — пойти поучиться чему-нибудь полезному в классе, напутственно предостерегая его от бессмысленной траты времени и родительских средств. Но служка прерывал своего помощника, заявляя, что Хаиму нужно готовиться к экзаменам на аттестат зрелости.

— Посмотри, у него руки поэта, — говорил он помощнику, указывая на длинные пальцы и почти женские руки моего друга.

— Ты слышал, есть такой поэт Амихай[291]? — спрашивал он у Хаима. — Теперь его стихи во всех газетах печатают, а ведь он здесь учился, и как его только не мучил этот ашкеназский бастард Гринфельд! В сто раз больше, чем тебя, Хаймон! Если не веришь мне, спроси у его племянницы Ханы, которая учится с тобой в одном классе.

Затем моему другу обычно предоставлялось право нажать кнопку большого электрического звонка, возвещавшего о начале перемены.

Мы, школьные товарищи Хаима, тоже отдалились от него в тот период и нередко бросали ему в лицо насмешки учителей.

Много лет спустя судьба снова свела нас в Дженифе. Расположившись на холме, усыпанном гладкими, словно страусиные яйца, камнями, мы дожидались грузовика, который вернет нас в Файед и доставит туда останки египетских солдат, убитых у уничтоженной прямым попаданием снаряда зенитной пусковой установки. Мы заговорили о прошлом, и Хаим, превозмогая душившие его слезы, стал вспоминать нашу давнюю экскурсию в Ришон-ле-Цион.

Экскурсия включала в себя посещение винодельни, которое почему-то откладывалось, и мы, разбившись на группы, расселись в Саду барона[292] под тенистыми пальмами, открыли консервы и приступили к обеду. Оставшийся в одиночестве Хаим получил жестяную банку с солеными огурцами. Гордость не позволила ему показать, что он недоволен своей порцией, и он съел все содержимое этой банки, мечтая лишь о том, чтобы немедленно умереть. В его ушах непрестанно звучала песня «Когда мы умрем, похоронят нас в винодельне Ришон-ле-Циона»[293], и, глядя на высокие вертикальные резервуары, Хаим представлял себе, как он взбирается по лестнице на один из них и бросается камнем в его пьянящую глубь.

4

И только дома у Хаима никто не усомнился в его дарованиях.

Когда я, понуждаемый родителями, стал регулярно общаться с ним, он был одержим химией. Стол в его комнате выглядел как настоящая лаборатория: реторты, пробирки, спиртовка, асбестовые решетки. Запах стоял там такой же, как в нашем школьном кабинете естествознания. Место книг, переложенных с полок на широкие подоконники, занимали флаконы с какими-то жидкостями и емкости с порошками, кусочки металла и другие таинственные предметы. На флаконах красовались наклейки с латинскими буквами и мелкими цифрами.

— Вот на этой полке собраны различные химические элементы, — с важностью сказал Хаим.

Он споро, как по писаному, стал излагать мне общую химическую теорию, перемежая свою речь иноязычными терминами. Голос его оставался при этом ровным, лишенным выразительных интонаций. Время от времени Хаим, не прерывая устного изложения, выводил на лежавших среди пробирок листах бумаги какие-то формулы, но, убедившись, что они остаются для меня непонятными значками, он отодвинул листы и зашел с другой стороны:

— Химические элементы подобны волшебным камням, которыми играл Бог, приступив к сотворению мира. И так же как многие тысячи слов в иврите состоят из двадцати двух букв, все виды существующей в этом мире материи состоят примерно из ста элементов.

Много позже, вспоминая в конце войны этот наш разговор, Хаим сравнил его с визитом раввина Узиэля в лабораторию доктора Вейцмана. А тогда он, увлекшись идеей сходства ограниченного числа букв в письменном языке и химических элементов в природе, пытался передать мне свою увлеченность, говоря о частотности тех или иных сочетаний и о том, что простейшие звуки неделимы — подобно химическим элементам.

— Это поразительный, бесконечный мир, — настаивал Хаим.

Он надеялся собрать коллекцию всех известных человечеству химических элементов и проявлял в этом деле большую изобретательность. В начисто вымытой баночке из-под горчицы, на которой красовалась наклейка с надписью Au, хранилась искривленная золотая коронка, изъятая при протезировании изо рта его матери. Свинец был представлен литой наборной строкой, которую Хаим подобрал в куче мусора у типографии «Соломон» на улице Рава Кука. Алюминий для коллекции Хаима пожертвовала его мать, уступившая ему крышку от небольшой кастрюли. Ртуть юный химик добыл из разбитого им термометра. Неон, о котором Хаим с гордостью рассказал, что тот представляет собой редкий благородный газ, производимый методом выделения из сжиженного воздуха, был представлен в его коллекции в виде продолговатой трубки молочного цвета, специально купленной Хаимом в магазине электроосветительных приборов.

Начало нашей дружбы сопровождалось непрерывным поиском недостававших в коллекции Хаима элементов.

У Хаима имелась картотека, созданная им самим с помощью справочников, словарей и главным образом учебника химии для старших классов, одолженного ему сыном доктора Амирама Пеледа. Таким образом, Хаим знал, что большинство существующих в природе химических элементов все еще отсутствует в его коллекции, и, перебирая карточки из своей картотеки, он постоянно раздумывал об ухищрениях, которые позволят ему раздобыть очередной элемент. В свой третий или четвертый визит я застал Хаима в приподнятом настроении. Размахивая одной из карточек, он сообщил мне, что нашел способ добыть иридий.

— Этот металл получил свое название от слова «ирис», означающего по-гречески «радуга», — рассказывал Хаим. — Такое название было дано ему потому, что его соли отличаются разнообразной окраской. Сам по себе иридий имеет серебристо-белый цвет, и это очень твердый металл, принадлежащий к платиновой группе. Благодаря своей тугоплавкости он используется для производства электродов, и еще его можно встретить в кончиках перьев дорогих авторучек.

Выведя на наклейке буквы Іг, Хаим лизнул ее обратную сторону и поместил наклейку на маленький стеклянный флакон. После этого он спросил, догадался ли я уже, в чем состоит его замысел.

Вскоре мы стояли с ним у входа в тесную лавку, которая располагалась тогда слева от миссионерского магазина новозаветной литературы в нижней части улицы Принцессы Мэри. Хозяин лавки в очках и в заляпанном чернилами фартуке выслушал ученые объяснения моего товарища с легкой иронией, но также и с некоторым любопытством. Химический состав перьев, которые он продает и починяет, ему неизвестен, сказал нам хозяин, но у него имеется коробка с неисправными перьями, и он охотно пожертвует для создаваемой моим другом коллекции известное своей прочностью перо «Ватерман».

Ободренный радушием хозяина лавки, Хаим тут же задумал попытать счастья в лабораториях фармацевтической компании «Тэва» в квартале Баит-ва-Ган. Вернувшись оттуда на следующий день с раскрасневшимся от восторга лицом, он сообщил, что начальник лаборатории приветливо встретил его и, узнав о предмете его интереса, рассказал, что и сам он увлекся химией в детстве — увлекся настолько, что едва не лишился зрения в результате одного из своих экспериментов, в память о чем у него остался ожог на виске.

— Таких детей, как ты, нужно всячески поощрять, — сказал моему другу начальник лаборатории. — В вас заключено будущее нашей профессии.

Он устроил Хаиму обстоятельную экскурсию по своему царству и посвятил его в тайны изготовления лекарств.

На полке у Хаима красовалась свежая пожива: плотно закупоренный флакон, пробку которого удерживала стальная проволока. Осторожно встряхнув флакон с густой красно-коричневой жидкостью, мой ученый товарищ взволнованно сообщил:

— Это бром, чрезвычайно ядовитый элемент с удушающим запахом. В фармацевтической промышленности он играет очень важную роль.

Рядом с емкостью с бромом стояли еще два флакона, на одном из которых красовалась наклейка с буквой I, и Хаим объяснил мне, что находящиеся в нем фиолетово-черные кристаллы — не что иное, как йод. В другом закупоренном флаконе помещались мягкие на вид катыши оранжевого вещества, оказавшегося серой.

Расположившись на диване, Хаим с удовольствием взирал на свои новые сокровища. Мне он решительно запретил приближаться к ним. Предупрежденный начальником лаборатории, мой друг твердо знал, что к ядовитым веществам нельзя прикасаться голыми руками, нельзя вдыхать их пары и следует всячески оберегать их от огня.

Когда-нибудь, размышлял Хаим вслух, появится выдающийся химик, и он сумеет открыть один или несколько элементов, которых Менделеев не знал, но для которых, предвидя их существование в природе, специально оставил место в своей таблице.

— Новому элементу захотят дать название Виталий, — задумчиво сказал Хаим. — Но знаменитый ученый будет скромен и настоит, чтобы новый элемент получил название шалемий или ариэлий, в честь его родного города Иерусалима[294]. Такое уже случалось в прошлом. Например, семьдесят первый элемент периодической системы Менделеева был открыт французским ученым и получил название лютеций, в память о древнем названии Парижа. А шестьдесят седьмой элемент, открытый шведским ученым из Упсалы, назван гольмием — в память о древнем названии Стокгольма.

Хаим пребывал в те дни в приподнятом настроении, дальнейший жизненный путь казался ему понятным. Он постоянно пропускал уроки и уничижительно отзывался о глупостях, которым нас учат в школе, причем особенное презрение выказывал в отношении уроков Талмуда и религиозного права. Эти уроки рассматривались им как попытка раввинов искусственным образом сохранить косный, невосприимчивый к новому образ жизни, которому так или иначе суждено остаться в прошлом.

Но постепенно ясное небо над его головой стали затягивать тучи. Прошло несколько недель, в течение которых он не сумел пополнить свою коллекцию ни одной новой находкой. Груда карточек с названиями недостающих элементов лежала у него на столе безмолвным свидетельством его неудачи. Хаим стал сердит и нетерпелив, от моих советов раздраженно отмахивался.

Однажды я увидел на полке в его комнате несколько новых флаконов и успел обрадоваться за него прежде, чем он дал мне понять, что повода для радости в данном случае нет. Свое решение Хаим назвал временным и малопочетным компромиссом, который, так он считал, серьезные ученые наверняка осудили бы как инфантильный способ преодоления трудностей.

Взяв с полки флакон с аммонием, он виноватым голосом объяснил мне, что этим веществом в его коллекции временно представлены составляющие его азот и водород. Схожим образом поваренная соль временно представляла в коллекции Хаима натрий и хлор, а морской песок появился в ней в качестве заменителя чистого кремния. Но чем больше погружался Хаим в чтение научной литературы, тем горше становилась его печаль.

— Где мы достанем прометий? — с отчаянием вопрошал Хаим, оторвавшись от новой книги по химии, купленной им в магазине «Атид» на улице Ѓа-Солель. За этим возгласом последовало объяснение, из которого я узнал, что прометий идентифицирован в спектре излучения одной из звезд в созвездии Андромеды, что он исключительно редок на нашей планете и встречается в сверхнизкой концентрации в месторождениях гадолинита. Что же до возможности синтезировать прометий, то таковая открывается только в условиях ядерной реакции.

Сущность ядерной реакции оставалась для Хаима столь же малопонятной, как и природа спектрального излучения Андромеды, в котором был обнаружен элемент, получивший свое название в честь легендарного похитителя божественного огня. Но нельзя было поспорить, что именно эта таинственная реакция то и дело подбрасывала Хаиму названия новых радиоактивных элементов, и именно она в конце концов заставила его примириться с тем, что в природе существуют химические элементы, которыми он никогда не сможет пополнить свою коллекцию.

Судьба коллекции была решена.

Хаим проводил все меньше времени в своей комнате, полки которой напоминали ему о мечте, погибшей в результате перманентной нейтронной атаки, и мы с ним все больше шатались по улицам. Одной из наших забав стало сопровождение охотничьих рейдов Менаше и Эфраима Хатуловых — близнецов-бухарцев, бывших тогда главными поставщиками кошек для учебно-медицинских лабораторий университета. В других случаях мы докучали трем лилипутам, владевшим мастерской по обметке петель, изготовлению пуговиц и плиссировке тканей.

Завершение химической эпохи в жизни Хаима ознаменовалось выносом коллекции элементов на чердак, где ей было суждено дожидаться своего часа. Комната неожиданно стала просторнее, и Хаим, прохаживаясь по ней, несколько раз повторил, что страстное желание сделать коллекцию полной едва не свело его сума. Он рассказал мне о своем замысле пробраться в радиологический институт больницы «Хадасса» и признал, что, если бы его план увенчался успехом, и он сам, и его родители, и все жители дома подверглись бы опасности радиоактивного облучения.

— Истинное обладание дается познанием вещей, а не способностью человека наложить на них руку, — сказал тогда Хаим. — Коллекционеры часто оказываются пленниками иллюзии, уверовав, что за свои деньги они получат не только скупаемые ими предметы, но и идею, которую те выражают. А ведь это нелепость! Истинным обладателем книги является тот, кто ее прочитал, а не тот, кто купил ее для своей библиотеки.

Оглядев опустевшие полки и коробку, в которой хранилась прежде его картотека, Хаим заключил удрученным голосом, в котором слышалось, однако, примирение с действительностью:

— Человек ни в чем не способен достичь совершенства. Даже собрать коллекцию из каких-то ста тридцати предметов — и то невозможно.

С этого момента Хаим все чаще отзывался о своем недавнем увлечении так, будто говорит о другом, малосимпатичном ему человеке. По зрелом размышлении, утверждал теперь мой одноклассник, он убедился, что его идея запереть себя в четырех стенах химической лаборатории была в корне ошибочной. Узкие пределы материи не могут и не должны его ограничивать. Свое истинное призвание Хаим теперь находил на непостижимых просторах философской мысли.

5

В его новых речах можно было расслышать отголосок суждений доктора Амирама Пеледа.

Все, кроме Хаима, сторонились соседа-философа с тех самых пор, как моя мать заметила портреты Ленина и Сталина на переплетах книг, внесенных в его квартиру. Известие об идеологических пристрастиях нового жильца быстро разошлось среди жителей нашего квартала. Детям запрещали играть с детьми «этого коммуниста», и если жене доктора Пеледа случалось одолжить у одной из соседок стакан сахара или муки, та, получая стакан обратно, с отвращением высыпала его содержимое в унитаз. Некоторые утверждали, что фамилию Пелед наш новый сосед выбрал себе в честь Сталина, и попытки госпожи Рахлевской объяснить, что философ всего лишь придал ивритскую форму своей прежней фамилии Айзен, встречали откровенное недоверие[295].

С началом Пражских процессов[296] глухая антипатия к доктору Пеледу превратилась в нескрываемую враждебность. Чья-то рука намалевала красной масляной краской сплетенные серп и молот и свастику на двери наших соседей. Почтальон зачеркивал имя и адрес доктора Пеледа на конвертах адресованных ему писем и делал там красными чернилами новую надпись: «Таварисчу Сланскому, тюрьма Лубянка, Москва». Два месяца спустя в Москве было опубликовано сообщение об аресте девяти еврейских врачей во главе с профессором Вовси по обвинению в попытке умерщвления советских руководителей медицинскими средствами, и на этой стадии проявления ненависти к доктору Пеледу перешли всякую грань. Его маленькая дочь Инбаль поранилась в школе и, вернувшись оттуда в слезах, рассказала родителям, что школьная медсестра отказалась перевязать ее рану.

— Пусть отец отправит тебя в Москву лечиться у профессора Вовси и доктора Этингера, — сказала она испуганной девочке.

Единственной заступницей Пеледа оставалась тогда мать Хаима. Она взывала к совести соседей и говорила им, что они ведут себя как дикие звери в отношении человека, имеющего отличные от их убеждения. Мало того, госпожа Рахлевская убеждала окружающих, что они должны гордиться соседством с доктором Пеледом:

— Где еще в мире университетский профессор живет рядом с мелкими лавочниками, рабочими компании «Шелл» и мусорщиками?

В разговорах с моей матерью госпожа Рахлевская настаивала на том, что наша ненависть к доктору Пеледу проистекает не из его коммунистических убеждений, а из обычной для малограмотных людей иррациональной неприязни к ученым. В числе ее аргументов были и приведенные в трактате «Псахим» слова рабби Акивы, который на старости лет признавался, что в свои молодые годы, оставаясь невеждой, испытывал к мудрецам Торы настолько глубокую ненависть, что иной раз говаривал: «Попался бы мне кто из них, так я укусил бы его ослиным укусом».

Не желая, чтобы ее слова расходились с делом, госпожа Рахлевская приглашала к себе на обед детей доктора Пеледа и поощряла визиты Хаима в профессорский дом.

— Авось и к тебе прилепится что-нибудь из его мудрости, — говорила она при этом сыну. — Ведь даже служанка в доме раввина умеет дать правильный ответ на вопрос о дозволенном и запрещенном еврейским законом.

Поведение госпожи Рахлевской не нравилось ее мужу, и тот нашептывал моей матери, что благорасположенность его супруги к красному профессору проистекает «не из любви к Аману, а из ненависти к Мордехаю»[297].

— Ведь ей хорошо известно, как мне отвратительны большевики и их пособники, — жаловался господин Рахлевский. — Вот она и нашла способ отравить жизнь своему мужу без того, чтобы кто-нибудь мог отозваться о ней как о строптивой жене.

Копившееся в его сердце негодование прорвалось наружу в тот день, когда в Москве хоронили Сталина. Уже с момента публикации первого, потрясшего весь мир сообщения о том, что перенесший инсульт генералиссимус находится в тяжелом состоянии, господин Рахлевский практически не покидал нашу квартиру. Он не отходил от нашего радиоприемника, который был оснащен, в отличие от приемника у Рахлевских, сильной наружной антенной, и жадно внимал славянским голосам, доносившимся из далекой Москвы сквозь снежные облака и грозовые тучи. Время от времени московское радио прерывало трансляцию песен в исполнении армейского хора и чтение взволнованных телеграмм, составители которых в советских республиках и в братских партиях всего мира выражали надежду, что солнце Иосифа Виссарионовича никогда не сойдет с небосклона прогрессивного человечества. В эти моменты диктор зачитывал глухим металлическим голосом бюллетень о состоянии здоровья товарища Сталина, составленный советским министром здравоохранения, и ухо господина Рахлевского, и так постоянно прижатое к динамику радиоприемника, вжималось в него еще сильнее.

Мать опасалась, что наш «Филипс» не переживет этой драмы, и сердилась на господина Рахлевского, настроение которого колебалось, подобно маятнику, в зависимости от содержания очередного советского бюллетеня. Сообщение о снизившемся давлении у Сталина приводило его в глубокое беспокойство, унять которое удавалось следующему сообщению, в котором отмечались участившийся пульс и случившееся у больного серьезное нарушение сердечного ритма. Господин Рахлевский ушел от нас глубокой ночью, выразив сожаление, что «грузинский хам» потерял сознание и не может чувствовать всех мучений, которых, несомненно, достоин.

Время от времени мать предлагала ему стакан горячего чая, зная, что он наверняка тут же пожалуется, что тот совершенно остыл.

— Рахлевский, когда вы родились, вам, надо думать, налили кипятку прямо из самовара, — насмешливо говорила она.

Не обращая внимания на ее колкости, господин Рахлевский то и дело возвращался к рассказу о своих братьях, оставшихся в Советском Союзе. Один из них, бывший с юных лет преданным большевиком, был объявлен врагом народа в какую-то из первых сталинских чисток. Его сослали за Енисей и бросили там в ледяную землянку, где он находился, брошенный всеми, до тех пор, пока его не пристрелили из револьвера в затылок. Другой брат Рахлевского, Ицхак, был взят посреди ночи из своей квартиры и бесследно исчез. Мои родители, не знавшие в своей жизни больших мучений, чем голод, который им довелось пережить в последние годы турецкого правления, со страхом наблюдали за тем, как тлевшие и, казалось, почти угасшие за давностью лет воспоминания господина Рахлевского разгораются от дуновения далекого ветра.

В пятницу рано утром господин Рахлевский снова зашел к нам перед тем, как отправиться с отцом в синагогу, и немедленно включил радиоприемник. Из Москвы доносилась печальная торжественная мелодия. Сосед сидел, сдвинув брови, и пытался осмыслить значение этих звуков, а потом вдруг сорвался с места, захлопал в ладоши и заголосил:

— Близится день, близится день, который не день и не ночь![298]

Разбуженная его криками мать вышла из спальни, запахнувшись в халат, и сердито спросила у господина Рахлевского, с чего это он празднует Песах, когда только что миновал Шушан Пурим.

— Сдох, собака! Сдох, собака! — прокричал наш сосед сквозь душившие его смех и слезы.

Мать поинтересовалась у господина Рахлевского, не боится ли он, что его радость окажется преждевременной, но сосед успокоил ее, выразив уверенность, что Москва не стала бы транслировать Героическую симфонию Бетховена, если бы «не сгинул угнетатель, не пресеклась его ярость»[299].

Ровно в шесть часов утра трансляция торжественной музыки была прервана, и в эфире раздался надорванный горем голос советского диктора.

— Юрий Левитан! — прошептал узнавший его господин Рахлевский. — Уж если его разбудили так рано, значит, все там решилось.

Выслушав официальное сообщение о смерти «великого соратника Ленина и гениального продолжателя его дела», отец с господином Рахлевским отправились в синагогу, но прежде, чем они успели удалиться от нашего дома, сосед спохватился:

— Надо бы захватить с собой угощение. Устроим по такому случаю трапезу.

— Выпьем за вознесение его души, — с усмешкой согласился отец.

До самой субботы, о приближении которой возвестил гудок, доносившийся к нам от бань в Батей Оренштейн[300], господин Рахлевский не отходил от нашего радиоприемника. Он с нескрываемым наслаждением слушал всхлипывающих дикторш, когда те зачитывали приходившие в Москву телеграммы со словами глубокого соболезнования советскому правительству и народу. Сразу же по окончании субботы господин Рахлевский снова появился у нас, чтобы присоединиться к сонму трудящихся, ждавших у входа в Колонный зал своей очереди проститься с вождем. Соседу нравились описания тела покойного, облаченного в парадный мундир, с орденскими знаками на груди. Он как будто вдыхал спертый, перенасыщенный ароматом тысяч цветов воздух Колонного зала и с удовольствием видел перед своим мысленным взором «бесконечный людской поток» на морозных улицах мартовской Москвы.

В Иерусалиме тоже шел снег, но пребывавший в радостном возбуждении господин Рахлевский едва успевал оттирать пот со лба. О миллионах людей, шедших бросить последний взгляд «на усатое чудовище, расфуфыренное, как уличная шалава», он говорил, что они хотят убедиться, что ангел смерти действительно посетил Кремль. А в понедельник господин Рахлевский поспешил к нам, чтобы послушать прямой репортаж о похоронах Сталина.

Иерусалимская погода резко переменилась к тому времени, сухой ветер принес из пустыни тяжелый зной, но дома у нас свистела московская пурга, раздавался звон кремлевских колоколов, грохотали траурные залпы сотрясавших Красную площадь артиллерийских орудий. Когда слово для прощания с вождем было предоставлено Маленкову, наш сосед открыл Танах и стал напевно, с выражением читать пророчество Йешаяѓу о падении Ѓейлеля бен-Шахара[301].

— Видящие тебя всматриваются, пристально глядят на тебя: он ли колебал землю, сотрясал царства? — господин Рахлевский читал слова древнего пророчества так, как читают их в синагоге в одну из семи суббот утешения[302]. — Выброшен ты из могилы своей подобно ростку негодному, в одежде убитых, пронзенных мечом.

Наш сосед был уверен, что заключительная часть пророчества Йешаяѓу исполнится так же, как исполнилась первая. Недалек тот день, предсказывал он, когда один из наследников Сталина вышвырнет из мавзолея его забальзамированное, накрашенное и напудренное тело.

Торжественную атмосферу момента нарушила госпожа Рахлевская, внезапно ворвавшаяся к нам в дом и попытавшаяся сунуть своему мужу ворох счетов и квитанций.

— Я не знаю, сколько мы должны заплатить компании «Осем», — пожаловалась она моей матери. — Он уже неделю не делает ровным счетом ничего, только читает газеты и просиживает у вашего радиоприемника, а я тем временем загибаюсь в лавке одна. — Затем, уже обращаясь к мужу, она прокричала: — Скоро у тебя будут еще одни похороны, и на этот раз хоронить придется меня! Возвращайся в лавку немедленно!

— Оставь меня в покое, — отвечал господин Рахлевский. — Я должен дослушать речь Берии.

— Ты сейчас будешь слушать речь своего домашнего Берии! Будешь слушать свою жену, на которую взвалил всю работу, словно она не жена тебе, а какое-то вьючное животное!

С этими словами госпожа Рахлевская вцепилась в рукав своего мужа и потянула его к двери, но тот оторвал от себя ее руки и, подтолкнув жену к выходу, спросил у нее, не для того ли он должен явиться в лавку, чтобы она смогла подать скорбную трапезу доктору Пеледу, который наверняка будет теперь справлять семидневный траур.

— Крутые яйца ему ты уже сварила? — язвительно вопрошал господин Рахлевский. — Сухие лепешки испекла?

— Не радуйся падению врага твоего, Авраам, — с осуждающей, почти родительской интонацией отвечала мужу мать Хаима. — Убеждения доктора Пеледа всем хорошо известны, но сам он, как ты, вероятно, знаешь, является человеком любезным и деликатным. Он и мухи не обидит, и нет никакой нужды навешивать на него груз преступлений Сталина.

— О, наивная иерусалимка! — воскликнул господин Рахлевский. — Что ты вообще понимаешь? Ведь у вас тут, в Иерусалиме, после ухода турок и доносчиков толком не было, кроме Менделя Кремера[303]. А у меня до сих пор мурашки по коже, когда я вспоминаю этих любезных и деликатных людей, которые, как ты полагаешь, мухи не обидят! Один только Владимир Коган чего стоил! Незадолго до того, как мне удалось бежать из России, в Киеве он ворвался ночью к нам в дом. В Овруче я знал этого молодого человека как сына главы местной ешивы, но тут он предстал передо мной следователем ЧК, облаченным в кожаные штаны и черкеску. И какой безжалостный, какой отчужденный взгляд был у него тогда!

— Что ты упрямишься как мул? — прервала его супруга. — Может быть, для него это был единственный способ предупредить тебя об опасности.

Казалось, она использует аргумент, уже не раз звучавший в их спорах.

— Я знаю их, как свои пять пальцев! — отвечал жене господин Рахлевский. — Эти евреи суть жесточайшие и хитрейшие из слуг сатаны! И вот он, — здесь наш сосед указал на росший перед домом философа куст страстоцвета, — именно он первым побежит доносить на тебя в НКВД, если сюда когда-нибудь явится Красная армия.

— Паскудник!

Бросив в лицо мужу одно из необычных ругательств, которыми тот сам часто пользовался, госпожа Рахлевская все еще растерянно стояла у двери, сжимая в руках квитанции компании «Осем».

Ее супруг уже намеревался вернуться к приятному прослушиванию доносившихся из Москвы звуков траурного салюта и маршей Шопена, когда вдруг увидел, что в открытой по случаю неожиданной в это время года жары двери соседского дома появился сам доктор Пелед. Тщательно причесанный, с красной гвоздикой в верхней петле рубашки, он распрямил спину и вышел со двора, направившись в сторону лавки Рахлевских.

— Иди-иди, твой евсек[304] тебя ищет, — сказал господин Рахлевский жене. — Поминальную свечу пошел покупать.

Четыре года спустя доктор Пелед, сопровождаемый, как обычно, сердитыми взглядами соседей и проклятиями госпожи Адлер, зашел в лавку Рахлевских. Дождавшись ухода всех покупателей, он неуверенно поинтересовался у хозяев, не испытывают ли они нужды в оберточной бумаге, и уже в тот же день доктор Пелед и его сын снесли к лавке Рахлевских несколько ящиков, набитых запыленными печатными томами и рукописями. До вечера у господина Рахлевского не было времени, чтобы заняться этой макулатурой. Лишь закончив свои обычные дневные труды, он обнаружил, что сосед-философ удалил из своей библиотеки труды Ленина и Сталина и большое количество посвященной им литературы.

— «Коль ѓа-ам»[305] опубликовал наконец секретный доклад Хрущева двадцатому съезду, — ехидно бросил супруге господин Рахлевский. — А ты, кажется, до сих пор все так же наивна.

— Только дураки никогда не меняют своего мнения, — ответила ему жена и вышла из лавки, хлопнув дверью.

Тому, кто заглянул бы тот день в лавку наших соседей, показалось бы, что он очутился на продовольственном складе в удаленном советском колхозе сразу после того, как туда завезли из райцентра новую партию книг для крестьянской библиотеки.

Затворив ставни, господин Рахлевский всю ночь орудовал ножом, вырезая из переплетов и рассекая на отдельные листы толстые книжные блоки. Фотографии и цветные картинки, на которых Сталин осматривал новый танк, держал на руках розовощекую девочку или внимал поучениям Ленина, он яростно резал на куски. Наблюдательные клиенты господина Рахлевского еще долго затем обнаруживали на выдававшихся им счетах за покупку край уса, тяжелую руку с курительной трубкой, ряд пуговиц с военного френча и другие детали рассеченного Иосифа Виссарионовича.

Наутро господин Рахлевский разнес подготовленные им за ночь пачки оберточной бумаги по всем бакалейным лавкам в нашей округе, и их владельцы сворачивали из нее впоследствии кульки для маслин, маринованных огурцов и сыпучих продуктов.

— Черт возьми, — приговаривал господин Рахлевский по-русски, завороженно наблюдая, как нарезанная им оберточная бумага расползается от влаги, а напечатанные на ней буквы кириллицы теряют узнаваемость очертаний. — Они там, в Советском Союзе, даже бумагу делать как следует не научились.

Чаще всего его жалобы доводилось выслушивать Хаиму, помогавшему отцу в лавке.

Ровно это было предсказано Ледером, когда мы впервые встретились с ним у располагавшегося в здании «Сансур» магазина русской книги, за две недели до вселения доктора Пеледа в соседнюю с нашей квартиру. Но самому Ледеру не было суждено узнать о том, как осуществилось его пророчество.

6

Ледер испытывал сильнейшее отвращение ко всему «красному».

Первого мая мне довелось оказаться вместе с ним возле кинотеатра «Тель-Ор», у старого здания «Ѓистадрута», из громкоговорителей которого раздавалось пение «Интернационала». Ледер, скривив лицо, заявил, что только что услышанные нами слова «проклятьем заклейменный» он относит к самим коммунистам, поскольку именно они способствовали своим поведением приходу Гитлера к власти в Германии. Если бы после смерти Фридриха Эберта в 1925 году, настаивал Ледер, они не выдвинули своего шутовского кандидата и не пошли на сотрудничество с другими общественными силами, Гинденбург не был бы избран президентом, а это, в свою очередь, могло блокировать последующую победу нацистов[306].

Сплюнув в сторону красных флагов, которыми был завешан длинный балкон, Ледер сказал, что из-за восторгов по поводу Сталинграда Сталину склонны забывать этот грех и, хуже того, прием Риббентропа в Кремле. Заключение советско-германского пакта Ледер считал преддверием Второй мировой войны, унесшей жизни миллионов евреев.

Когда я сказал ему, что его нападки направлены не по адресу, Ледер возмутился. Ударив кулаком в окно кооперативной столовой, закрытой по случаю международного праздника трудящихся, он заявил, что партийная пропаганда МАПАЙ уже успела отравить мой юный мозг, создав у меня уверенность, что между социализмом и коммунизмом имеется принципиальная разница.

— Та же тетя в другом капоте, — вынес сердитый вердикт мой спутник и немедленно сообщил, что он еще в Вене на своей шкуре изведал, кто такие социал-демократы. Ледер снова вспомнил первомайское шествие, свидетелем которого оказался вскоре по приезде в австрийскую столицу и в первых рядах которого заметил мою учительницу госпожу Шланк. Многие из полицейских и солдат поддерживали тогда социал-демократов. С красными цветами в лацканах своих мундиров они приветствовали участников праздничной демонстрации возле казарм Россауэр. И что же? Всего через несколько лет они без колебаний стреляли в участников июльского восстания 1927 года[307].

— Только красным быкам, одержимым идеей рабочего сионизма, могло прийти в голову, будто пролетарии всех стран в самом деле способны стать братьями, — уверенно заявил Ледер. — Они и думать не хотели, что антисемитизм окажется сильнее любой попытки замалевать его лозунгом братства народов. Но рабочее движение в Австрии и созданный им «Шуцбунд» быстро распались. Его члены стали массово переходить на сторону нацистского подполья, предавая своих прежних еврейских товарищей и объясняя свой выбор ненавистью к реакционной буржуазии «Хеймвера».

Мимо нас с большим шумом проехал грузовик с откинутыми бортами, кузову которого, усыпанному соломой и уставленному снопами пшеницы, было придано сходство с гумном. Одетые в вышитые белые рубахи юноши и девушки били в бубны и танцевали посреди этого гумна с несомненным риском для жизни. Грузовик направлялся к месту, у которого позже, под вечер, должно было начаться праздничное первомайское шествие.

Я смотрел на танцоров в грузовике, разинув рот от восторга, и разочарованно наблюдавший за моей реакцией Ледер заключил, что еврейским воспитанием в нашей стране уже осуществлен идеал «кто был ничем, тот станет всем», о котором поется в «Интернационале». Понять его было трудно, но он поспешил объяснить свою мысль:

— Никто здесь не хочет учить уроки прошлого, и ты сам тому доказательство. Когда я рассказывал тебе о совсем недавних событиях, которые еще будут иметь последствия и для твоего личного будущего, и для будущего последующих поколений, ты смотрел на меня примерно как баран на новые ворота. Всё здесь маньяна[308], все завтра. Вы ничего не хотите решать сегодня, все откладываете на будущее.

Последнюю фразу Ледер выкрикнул, глядя в сторону удалявшегося грузовика.

Социалисты и коммунисты, настаивал мой собеседник, увязывают социальные проблемы со сложными научными теориями, очевидно полагая, что это позволит им откладывать решение проблем на неопределенно долгий срок. В отличие от них Поппер-Линкеус был озабочен изысканием быстрых практических решений. Абстрактные идеи не интересовали его, поскольку он вообще думал не об идеологии, а о людях и об их желании освободиться.

— И усвой себе, что коммунисты ненавидят Поппера-Линкеуса из-за того, что в его сочинениях содержится резкая критика Маркса, — с этими словами Ледер старательно растоптал листовку, которую нам вручила девушка в синей рубашке «Ѓа-Шомер ѓа-Цаир»[309].

Нарушив однажды родительский запрет и отправившись вместе с Хаимом к нашему соседу-философу, я изложил ему усвоенные мною от Ледера обвинения в адрес коммунизма.

Вопреки предостережениям моей матери, в комнате у доктора Пеледа не висело ни красного флага, ни портретов отцов-основателей марксистской теории и советского государства, но книг у него действительно было много, а в редких просветах между книжными полками на стенах висело несколько картин и рисунков. В углу комнаты стоял простой письменный стол с зеленой вазой на нем, в вазе покоилась ветка акации. Пол был застелен ковром, и когда мы зашли, доктор Пелед лежал на нем. На груди у него сидела его маленькая дочь, которую он смешил телячьим мычанием.

Хозяин квартиры велел обращаться к нему по имени, и беседа с ним оказалась настолько приятной, что я осмелился задать доктору Пеледу волновавший меня вопрос:

— Амирам, а правда, что вы ненавидите Поппера-Линкеуса?

— Кто это «мы»?

— Коммунисты, — ответил я и тут же почувствовал себя неловко.

— А почему ты решил, что я коммунист?

Хозяин понял мою неловкость и избавил меня от необходимости отвечать на заданный вопрос. Вместо этого он сказал, что, если бы я оказался в Музее революции в Москве, то обнаружил бы там целый зал, посвященный Попперу-Линкеусу. И в этом, считал доктор Пелед, можно увидеть жест признательности известному мыслителю, которого тот не удостоился ни в своей родной Австрии, ни в Государстве Израиль, считающем себя родиной всех евреев.

— В Советском Союзе Поппера-Линкеуса считают одним из выдающихся ранних мыслителей, определивших необходимость удовлетворения нужд человека на основе коллективизма, — продолжил сосед.

Его речь приобрела тональность лекции, звучащей с университетской кафедры на факультете философии, но он сразу же оценил комичность сложившейся ситуации, уложил ребенка в люльку, сел к письменному столу, дунул несколько раз на высохшие шарики цветов акации и спросил, откуда у такого подростка, как я, интерес к Попперу-Линкеусу.

Ледер, когда я спросил его о почете, который оказан в Москве нашему замечательному учителю, кивнул и сказал, что читал об этом в какой-то газете и что это, в сущности, не должно удивлять, ведь коммунистам легко демонстрировать уважение к умершему мыслителю. Они украшают свой иконостас именами Спартака и братьев Гракхов[310], вот и Поппер-Линкеус пригодился им в этом качестве. Но здесь Ледер спохватился и привел совершенно иное объяснение услышанному. Уважительное отношение Москвы к Попперу-Линкеусу — очередная ложь, распространяемая советским агентством ТАСС, чтобы посеять сомнения в душах истинных гуманистов, выступающих против диктатуры пролетариата и тех жестоких методов, к которым коммунисты неизменно прибегают с тех пор, как впервые ступили на историческую арену.

— У лжи нет ног, мой ученый друг, поэтому она летает[311].

Ледер был очень доволен своей остротой. Насладившись ее эффектом, он бросил поспешный взгляд в сторону входа в библиотеку, желая убедиться, что ни моя мать, ни Аѓува Харис не выследили нас здесь.

7

Читальный зал библиотеки «Бней Брит» на Абиссинской улице стал местом наших тайных встреч, когда моя дружба с Ледером перешла на подпольное положение. Ледер, с нетерпением ждавший ответа доктора Швейцера на отправленное тому предложение встать во главе линкеусанского государства, не тратил времени зря. Обложившись книгами по экономике, праву и истории, он сочинял черновой вариант конституции задуманной им державы. Так, во всяком случае, он утверждал. Приходя в библиотеку, я заставал своего друга погруженным в чтение и грызущим кончик паркеровской ручки. Подчиняясь его указанию, я не подходил к нему слишком близко, а садился через два места от него и делал вид, что занимаюсь приготовлением уроков.

В вытянутом прямоугольном зале с толстыми каменными стенами даже в жаркие дни стояла приятная прохлада. Книжные стеллажи возвышались вдоль стен до самого потолка, и если посетитель хотел снять книгу с одной из верхних полок, ему приходилось взбираться под потолок по деревянным ступеням тяжелой лестницы, выдвинуть которую из угла, где она обычно стояла, удавалось только вдвоем. Смягченный, рассеянный свет проникал в помещение через высокие окна, забранные витыми решетками. В центре читального зала располагался длинный стол, по обе стороны которого стояли массивные деревянные стулья с высокими спинками. На них там и сям рассаживались школьники, шептавшиеся и пересмеивавшиеся между собой по ходу приготовления домашних заданий. Их некому было призвать к порядку, поскольку единственная работница библиотеки была занята обменом книг в абонементном зале, большинство посетителей которого составляли молодые чиновницы, работавшие в расположенных на улице Яффо учреждениях. Они заходили в библиотеку в конце рабочего дня и подбирали себе любовный роман потолще в надежде скоротать за чтением приближавшийся вечер. А мы с Ледером тем временем предавались нашим конспиративным занятиям.

Свои рассуждения Ледер, как правило, начинал с упоминания Великой хартии вольностей или конституции США, но его мысль все время возвращалась к письму, которого он с нетерпением ждал. Прошло уже полтора месяца с тех пор, как он положил адресованный доктору Швейцеру конверт на зеленый каменный прилавок главпочтамта, и Ледера начинало одолевать отчаяние, под действием которого он то сердился на себя самого, то загорался неприязнью ко всем окружающим. Иногда он ругал себя за то, что пожадничал и не отправил письмо заказной почтой, с уведомлением о вручении адресату, и вот теперь, рисовалось его воображению, адресованный Альберту Швейцеру конверт оказался в брюхе у аллигатора в одном из болот в верхнем течении реки Огове. В других случаях он сокрушался, что позволил почтовому чиновнику наклеить на конверт цветную марку «Освободи Иерусалим!» с изображением стен Старого города на горе. Какой-нибудь пигмей наверняка захотел прилепить эту марку к своему боевому наряду, сетовал мой друг, а если бы на конверте была обычная марка, отправленное из Иерусалима письмо давно бы нашло своего адресата. В числе одолевавших Ледера подозрений была также и мысль, что нанятые доктором Швейцером помощники из числа местных жителей по собственному произволу не передали письмо своему господину.

Подобно простодушному верующему, который всегда найдет способ объяснить происхождение зла кознями сатаны, своеволием ангелов и грехами людей, но не собственной волей Бога, Ледер не мог допустить, что, ознакомившись с его посланием, доктор Швейцер решил не отвечать на него. Изливая свою горечь на всех подряд, мой друг все так же благоговейно отзывался об эльзасском враче, не забывая отметить, что среди миссионеров часто встречаются прекрасные люди. В этой связи Ледер не раз с благодарностью вспоминал двух католических монахинь, приехавших в Иерусалим в конце мировой войны и посвятивших себя излечению трахомы древними методами китайской медицины. Заговорив о них, Ледер, случалось, надолго погружался в свои мысли. По его словам, эти монахини были первыми людьми, говорившими с ним на равных, просто и уважительно, без обычных для иерусалимцев перепадов между заискиванием и спесью. Ледер считал, что благодаря им у него открылись глаза на мир.

Ответ из Ламбарене пришел через четыре месяца после отправки письма доктору Швейцеру.

Придя в библиотеку в тот день, я застал Ледера в подавленном состоянии. Перед ним не громоздились обычные груды книг, лишь голубой конверт авиапочты лежал на пустом столе.

— Пришел ответ? — неуверенно спросил я у Ледера.

— Вот.

Он протянул мне конверт, на который была наклеена черно-зеленая марка с изображением цапель, выгибавших свои длинные шеи посреди африканских джунглей. Я осторожно извлек из конверта лист тонкой полупрозрачной бумаги, плотно исписанный мелким почерком. В его правом верхнем углу были от руки написаны имя и адрес Альберта Швейцера, а с левой стороны листа и чуть ниже — имя и адрес Ледера. Мне удалось разобрать лишь первую строчку «Lieber Herr Ledder», после чего мой друг забрал у меня письмо и зачитал мне его, переводя каждую фразу.

В начале своего послания доктор Швейцер извинялся за задержку с ответом, объясняя ее тем, что речное судно, доставившее мешки с почтой из Либревиля, привезло в Ламбарене так же и значительную группу африканцев, страдавших трипаносомозом. Врач выражал уверенность, что его адресат знает, как долго и трудно лечится эта тропическая болезнь. На протяжении шести недель он был целиком поглощен уходом за страждущими, и лишь теперь, когда болезнь отступила, у него появилась возможность ответить на давно полученное письмо.

Доктор Швейцер тепло отзывался о Поппере-Линкеусе и вспоминал, что скупой на похвалу Зигмунд Фрейд называл его одним из своих духовных учителей. Находя, что Поппер-Линкеус вполне свободен от негативных эффектов психологического вытеснения, Фрейд характеризовал его как одного из немногих совершенно беззлобных и нелживых людей. Далее доктор Швейцер с похвалой отзывался об идее создания продовольственной армии и особенно отмечал важность того, что эта идея исходит из Иерусалима, уже подарившего миру Спасителя. Но вслед за тем доктор Швейцер писал, что, подобно древнему еврейскому мудрецу, о котором он слышал когда-то от страсбургского раввина, сам он тоже решил прожить свою жизнь в небольшом, очерченном им для себя кругу[312]. И, конечно, теперь, на склоне лет, он не сможет принять сделанное ему лестное предложение и не оставит своих несчастных больных, которые так нуждаются в его помощи здесь, между морем и вечными тропическими лесами.

Ледер сложил письмо, сунул его в карман и погрузился в глубокое уныние.

8

В последующие дни состояние Ледера становилось все хуже. Он не читал ничего, кроме газет, и постоянно ругал врачей, утверждая, что, если общество не сумеет их обуздать, землю заполнят больницы, в которых будут покоиться, как в цветочных горшках, люди-растения, а продовольственной армии придется сосредоточить все свои силы на производстве удобрений и сосудов для этих диковинных растений. Имя доктора Швейцера он больше не упоминал.

Но прошло еще какое-то время, и оказалось, что жгучая обида, нанесенная ему доктором, не заставила Ледера отказаться от своей мечты и сделаться обыкновенным человеком. Напротив, она окрылила его, освободила от груза прошлого и связанных с ним обязательств. Ледер ощутил себя вправе усвоить новое мировоззрение, которое, как он полагал, было способно вывести из тупика идею линкеусанского государства. Он снова сидел, обложившись книгами, был охвачен деятельным настроением, и в глазах его загорелся огонь близкой к осуществлению утопии.

— Ни вегетарианство, ни эсперанто нам не нужны! — ликовал Ледер, предаваясь ощущению новой свободы. — Нечего цепляться за авторитеты! Нашей былой инфантильности положен конец.

Мой друг заключил, что все его прежние действия были беспомощным воспроизведением абстрактных формул и нелепой приверженностью церемониалу. Эти формулы, считал он теперь, не имеют ничего общего с реальностью нашего жестокого времени и с его главным принципом «побеждает сильнейший».

— Ведь что я по своей глупости думал? — размышлял Ледер вслух. — Что мы изменим существующий порядок вещей, а стоящие по другую сторону баррикад интересанты — все эти производители мороженого, модные портные, продавцы табака и их святое стадо — будут любезно нам улыбаться и пощипывать нас за щечку.

Порывшись в груде лежавших перед ним книг, Ледер протянул мне том в белой обложке, на которой был изображен аккуратно постриженный молодой человек в слишком просторной для него мантии. В его тонких, сложенных в легкую усмешку губах и в холодном, проницательном взгляде крысиных глаз читалось искусство быть скрытным и дожидаться своего часа.

— Прочитай Макиавелли, — потребовал Ледер. — Это совершенно необходимая для нас книга.

Две девочки, сидевшие у раскрытого атласа и занятые приготовлением уроков по географии, с любопытством посматривали на нас. Заметив, что я обратил на них внимание, Ледер взял меня за подбородок и сказал, что мы встретились здесь не для того, чтобы заниматься ерундой.

— Прочитай, тебе нечего опасаться, Поппер-Линкеус тоже читал «Государя».

На столе перед Ледером лежало несколько иностранных книг в голубых переплетах. Он взял одну из них и, указав на витиеватую подпись на ее авантитуле, сообщил, что этот экземпляр английского издания «Государя», бессмертного творения Макиавелли, хранился в личной библиотеке Поппера-Линкеуса, о чем свидетельствует оставленный им автограф. Библиотеку покойного венского мыслителя его наследники передали в дар Национальной библиотеке в Иерусалиме, располагавшейся на первых порах в нынешнем здании библиотеки «Бней Брит», пояснил Ледер.

Решив, что ему удалось меня успокоить, Ледер задрал подбородок и, направив свой взгляд куда-то поверх моей головы, объявил, что, хотим мы того или нет, нам придется использовать силу и принуждение, чтобы пробить лед всеобщего неприятия идеи линкеусанского государства. Долгие бессонные ночи он мучился мыслью о том, позволительно ли нам вести себя таким образом, но чем больше он думал над этим, тем очевиднее становилось ему, что, если мы не навяжем обществу свою волю, оно окончательно погрузится в пучину потребительского декаданса.

— Опасаться нечего, — повторил Ледер. — Это будет временный этап, после которого окрепшее линкеусанское государство сделает идею о необходимости продовольственной армии самоочевидной для всех и каждого.

Соотношение цели и средств, неизбежный зазор между личной моралью и допустимыми правилами политического поведения, весь комплекс вопросов, который историки определяют как демоническую диалектику силы, — на решение этих проблем Ледеру хватило нескольких дней. Прошло еще полторы недели, и в нашу следующую встречу он произвел на меня впечатление человека, целиком отдавшегося жажде силы и власти. Его идеалистические устремления отступили на второй план и стали почти неразличимы, тогда как на первое место вышли срочные практические вопросы.

— Нам нужно научиться пользоваться оружием, — сообщил мне Ледер, едва я переступил порог читального зала и приблизился к нему на достаточное расстояние.

На столе перед ним лежала раскрытая брошюра «Стоящему на страже», выпущенная «Хаганой» в 1938 году в связи с возникшей тогда потребностью быстро популяризировать навыки применения стрелкового оружия[313]. Наложив на одну из ее страниц лист шелковой бумаги, Ледер тщательно перечерчивал на него схему устройства револьвера и переписывал в свою тетрадь пункты инструкции по уходу за личным оружием и его применению.

Он был взвинчен, и его глаза беспокойно бегали от схемы в брошюре к листу, на который он еще до моего прихода перенес изображение ствола и барабана. Тщательно сравнивая детали, Ледер намеревался приступить к перечерчиванию спускового крючка и защитной скобы.

— Нам нужны деньги, много денег, — пробормотал он, но тут же поймал себя на том, что сболтнул лишнего. — Уходи, уходи отсюда.

Повторив свои слова несколько раз, он велел мне вычеркнуть из памяти эту встречу и не рассказывать о ней никому, даже намеком.

На цыпочках я двинулся к выходу из читального зала. Дойдя до порога, я повернулся и бросил прощальный взгляд на Ледера, чертившего химическим карандашом твердые линии револьвера, и на двух школьниц, водивших пальцами по выжженным солнцем просторам пустыни Сахара. Казалось, они ищут следы исчезнувших там оазисов.

Я не мог тогда знать, что это моя последняя встреча с Ледером наедине и что наша мечта о линкеусанском государстве вдребезги разобьется через неделю. Ей было определено разбиться в тот день, когда в центре всеобщего внимания оказались столкновения демонстрантов с полицией на улице Бен-Йеѓуды и на небольшой площади возле дома Фрумина, в котором для вынесения решения о репарациях из Германии собрались депутаты кнессета.

Загрузка...