Мать стояла на солнце, откинув голову назад и прикрыв один глаз. Перед другим своим глазом она держала куриное яйцо, которое проверяла на свет[131].
Я вернулся из школы, и она, как обычно, спросила, снискал ли я ныне милость в глазах Бога и людей, и дополнительно уточнила, хорошо ли я написал диктант. Вслед за тем, не отрывая взгляда от яйца, она попросила, чтобы я зашел в дом осторожно, на цыпочках, и не устраивал шума. У нас важный гость, объяснила мать, и она хочет сварить для него яйцо. Кто знает, добавила она после недолгой паузы, может быть, этот час станет временем благоволения и отца покинет злой дух, вселившийся в него, когда чиновники Дова Йосефа перевернули наш дом.
В тот день Риклин впервые появился у нас.
Он уселся во главе стола, передвинул с места на место фарфоровую раковину, в которой лежало несколько яблок, и затеял долгий рассказ.
Со временем, когда Риклин матери опротивел, она стала говорить, что человек с тонким слухом уловил бы уже тогда в словах реб Элие шум камней и земли, которыми засыпают свежую могилу. Но в тот солнечный зимний день она стояла у входа на кухню в своем новом платье изумрудного цвета, поджидала пыхтящий чайник и с удовольствием слушала байки старого могильщика.
Войдя в дом, я услышал слова Риклина, что люди, существа материальные, в своей глупости полагают, что и смерть есть явление материальное, гнилостное, тогда как он, постоянно встречаясь со смертью по роду своих занятий, знает, что исход души из тела есть тончайший духовный процесс.
Риклин расслабился, взял яблоко из розовой раковины, поднес его к носу и с видимым наслаждением вдохнул его аромат. В смертный час чувства не оставляют человека единовременно, продолжал он делиться своими тайнами, но отходят от него постепенно, и обоняние, тончайшее и благороднейшее из человеческих чувств, покидает умирающего в самый последний момент.
Подняв очки на лоб, гость сообщил, что учитель наш Моше[132], да пребудет с ним мир, обонял в момент своей смерти яблоко, и душа оставила его тело, сопровождаемая благоуханием.
— Что яблоня между лесными деревьями, то возлюбленный мой среди юношей, — напел Риклин фразу из Песни Песней, и лицо его вдруг озарилось. Луч света лег ему на щеку, скользнул по поднятой правой руке и так же быстро исчез, когда мать закрыла входную дверь и поспешила на кухню, бережно, словно птенца, держа в ладони яйцо.
Отец молча сидел на своем месте.
После обыска, проведенного у нас инспекторами Министерства нормирования, губы у отца одрябли, строй мысли изменился, и он попросту перестал говорить. Биньямин Харис, муж маминой подруги Аѓувы, заметил ему однажды во время трапезы, которой провожают царицу-субботу, что люди нашего уровня не принимают на себя обетов молчания и безмолвствуют только во сне и между омовением рук и преломлением хлеба. Мать, напротив, стала говорить в его присутствии больше и громче, как будто обращаясь к глухому. Но отец не размыкал губ и часто подолгу сидел, положив на колени свои отяжелевшие руки.
Риклин, привычный к тому, что его всю жизнь окружают природные молчальники, этого как будто не замечал. Он вернул яблоко в раковину и спросил отца, замечал ли тот, что люди обычно рождаются со сжатыми руками, а умирают, открыв ладони. Мать, слушавшая с кухни рассуждения старого могильщика, заглянула в комнату и сказала, что, если ей не изменяет память, она уже слышала нечто подобное от акушерки Булисы в тот день, когда родилась ее сестра Элка.
Огладив свои красноватые щеки, Риклин ответил, что слова истины распознаются легко, но ни он сам, ни сефардская старушка[133], подрабатывавшая иной раз омыванием одиноких покойниц, не сделали этого наблюдения первыми. Их упредил один из ранних законоучителей Мишны[134], давший также и объяснение отмеченному им факту: люди приходят в этот мир, желая сказать, что весь он принадлежит им, и поэтому младенцы рождаются со сжатыми руками, а, умирая, люди показывают, что ничего не уносят с собой из этого мира.
Мудрецы, сказал реб Элие, уставившись на свои желтые ботинки, являются той подзорной трубой, глядя в которую мы открываем для себя тайны мира. Тайны эти на самом деле открыты всякому глазу, только вот сами мы, в силу своей ограниченности, оказываемся неспособны их разглядеть.
Он протянул к матери пальцы — «словно свинья, протягивающая свои копытца», говорила она годы спустя, — и спросил, не замечала ли она, что каждый из пяти пальцев указывает на одно из пяти основных чувств человека. Сунув большой палец в рот, как младенец, Риклин объяснил, что он связан с чувством вкуса, указательный — с обонянием, средний — с осязанием, безымянный — со зрением, мизинец — со слухом.
Отец невольно провел средним пальцем по своей шее ниже затылка, и Риклин, краем глаза заметивший это, с усмешкой сказал, что слова, принадлежащие автору «Шульхан арба»[135], не требуют дополнительной проверки.
Неожиданно лицо отца осветила улыбка, и он властным голосом, как в прежние времена, сказал матери, чтобы она оставила мужчин одних, а пока, в ожидании чая, принесла бы гостю еще фруктов, чтобы он подкрепил свое сердце. Мать удалилась на кухню и вскоре вернулась оттуда с тонким зеленым фарфоровым подносом — последним уцелевшим предметом из сервиза, доставшегося отцу от первой жены. Ножом с рукояткой из слоновой кости она стала чистить яблоко, но Риклин отвел ее руку и печально сказал, что он никогда не ест яблок «римская красота»[136], причиной тому его диабет. И тут же пустился в рассуждения о чудодейственных свойствах инсулина.
В свою последнюю зиму мать обычно сидела, выпрямив спину, на кровати напротив окна и безотрывно смотрела на облака, которые ветер гнал на восток, и на горный кряж, в земле которого ей было суждено обрести последний покой через несколько месяцев. В ту зиму она не раз говорила, что впервые ощутила прикосновение смерти, когда Риклин коснулся ее руки.
На тумбочке возле ее кровати, рядом с лекарствами, термосом и фотографиями внуков, стояла изготовленная из полистирола голова манекена, белая и безликая, с нахлобученным на нее париком серебристого цвета. Голова самой матери совершенно облысела от химиотерапии, но на подбородке и внизу щек у нее появились седые волоски. В таком виде мать стала походить на орла, и это сходство становилось особенно заметным, когда она вытягивала шею и ее голова высоко поднималась над воротом ночной рубашки.
Ужасно исхудавшая, мать пыталась согреться, надевая на себя фланелевые рубашки и шерстяные фуфайки, одну поверх другой. Когда боль утихала, она иной раз говорила, что наконец уподобилась первосвященнику, ведь теперь она одевается в восемь одежд. Случалось также, что она тихонько напевала слова из произносимой в Йом Кипур молитвы с описанием храмовой службы этого дня: «Воистину прекрасен был видом своим первосвященник, когда он выходил из святая святых, не претерпев там ущерба».
К груди мать прижимала свой урим ве-тумим[137] — согревавшую ее бутылку с горячей водой. Она не отводила глаз от переменчивого неба и жадно ждала прихода весны, говоря, что всю жизнь хотела быть похороненной в солнечный день, чтобы провожающие не шли за носилками с ее телом под дождем, хлюпая ногами в грязи на тропинках Масличной горы.
— Ша, ша! — прерывала меня мать, когда я, пытаясь развеять ее мрачные мысли, бормотал, что ее состояние скоро улучшится. Она еще больше распрямлялась, приподнимала подбородок и говорила, что всем рожденным суждено умереть и что никому из нас не придет в голову слишком долго возиться с ее телом, когда ее час настанет. А пока мы должны радоваться тому, что ключи мудрости не отобраны у нее, и она сохраняет ясный рассудок.
— Не забывай, что поведал нам рав Симха-Зисл, когда мы справляли траур по твоему отцу, — не раз говорила она в заключение наших бесед.
Рав Симха-Зисл Лапин, хозяин маленького галантерейного магазина вблизи нашего дома, был в юности учеником Хафец Хаима в Радуни[138]. И вот однажды, рассказал он нам с матерью, его состарившийся учитель не смог объяснить своим ученикам одно место в им же написанной книге «Мишна брура». От полного конфуза великого человека спасло появление одного из его зятьев.
Дни стали длиннее, и мать больше не упоминала весну.
Во дворе напротив ее окна как-то сразу и неожиданно покрылось белыми цветами миндальное дерево, и по просьбе матери я не задергивал шторы. Она сидела в полумраке, опершись на подушки, и молча ела, когда ей подавали еду. Несколько раз она попыталась сойти с кровати и добраться до ванной, надеясь, что сможет самостоятельно постирать там свое белье, но, убедившись, что это ей не удается, отказалась от дальнейших попыток.
Бо́льшую часть времени мать дремала. Проснувшись, она медленно открывала глаза и спрашивала меня, помню ли я тот обильный снег, что выпал в Иерусалиме вскоре после прихода англичан. Сначала я исправлял ее, напоминая, что в 1920 году меня еще не было на свете, но, когда она стала называть меня папой, мне стало ясно, что она уходит в неведомый мир, ближе всего к которому лежит светотень ее далекого детства.
Ее руки, подносившие к губам носовой платок и стиравшие им следы пищи с моего детского подбородка, когда мы собирались постучать в дверь к Аѓуве и Биньямину Харис, лежали теперь поверх одеяла — хрупкие, слабые, в синяках от уколов. Свой часто вспоминавшийся мне носовой платок мать держала в кожаной сумочке, и он был пропитан запахами кожи и губной помады, вместе с дыханием ее уст. На смену ему пришла смоченная холодной водой и спиртом салфетка, которой я протирал теперь ее измученное лицо.
Как-то утром, в один из последних дней месяца адар[139], болеутоляющие средства, которыми я поил мать, заставили ее муку отступить, и она смогла сесть в изголовье кровати. Был ранний час, первый проблеск нового дня разогнал царивший в комнате мрак и озарил ее слабым таинственным светом. Мать заговорила со мной на идише — чем острее становилась ее болезнь, тем напористее родной язык ее детства вытеснял иврит. На улице Сен-Поль[140], сказала она, под кипарисами во дворе румынской церкви на земле лежит мертвая птица, и ее засыпает снег.
— Их вил гейн цум Шхемер тойер, их вил гейн цум Шхемер тойер[141], — со всхлипом пролепетала она и снова погрузилась в дрему.
Совместный с отцом поход в снежный день к Шхемским воротам прочно врезался в ее память, и она часто рассказывала мне о нем в детстве, когда в Иерусалиме выпадал снег.
Протерев тыльной стороной ладони запотевшее оконное стекло, она бросала взгляд на участок двора возле дома, в котором жил по соседству с нами философ доктор Пелед, и на побелевшую от снега лестницу. Ей до сего дня непонятно, говорила она в таких случаях, куда они шли и зачем отец, покинув дом в снегопад, взял с собой ее, маленькую девочку. Годы спустя он рассказывал с гордостью, что им повстречался в тот день раввин Зонненфельд, и в ответ на вопрос, куда он пробирается через сугробы, почитаемый иерусалимский мудрец сказал, что ему чрезвычайно дорога заповедь обрезания. Поэтому, сообщил раввин, он идет в Меа Шеарим принять в легион Святого, благословен Он, еще одного еврея. Мать не помнила этой встречи, но зато в памяти у нее остались часы с римскими цифрами, стоявшие на подоконнике одного из домов на пути к Шхемским воротам. Стрелки часов показывали без пяти двенадцать, и она захотела получше разглядеть их, но отец оттащил ее в сторону и сказал, что она ослепнет, если будет смотреть на эти часы.
Значительно позже, когда она подросла и уже училась вышиванию в школе рукоделия «Шошана», окно с часами снова попалось ей на глаза. Пятнадцатого швата[142] они с подругами и учительницей пошли прогуляться в центр города и случайно оказались возле того дома. Кружевная занавеска не позволяла увидеть, что находится за окном, но на вычищенной до блеска плитке подоконника по-прежнему стояли часы, а рядом с ними — стеклянная ваза с водой, в которой красовалась цветущая ветка миндаля. Часы показывали то же самое время, что и в тот раз, когда она впервые увидела их. Мать обратилась с вопросом к учительнице рукоделия, и та рассказала ей, что дом принадлежит чудаковатым американцам, поставившим себе целью сподвигнуть иерусалимцев к покаянию, и что часы, показывающие без пяти двенадцать, призваны, по их мнению, пробуждать в людских сердцах мысль о том, что конец света близок. Вечером она передала слова учительницы отцу, и тот сказал ей, что еврейские дети должны остерегаться миссионеров как огня, а на следующий день он не пустил ее в школу.
— Их вил гейн цум Шхемер тойер, — снова прошептала мать, проснувшись через несколько часов. Съесть кашу из молотого риса сама она уже не смогла, и с тех пор я кормил и поил ее с ложечки. Казалось, для нее уже ничто не было важным. Она послушно открывала рот, но узнать, наелась ли она и понравилась ли ей пища, мне больше не удавалось.
Я по-прежнему рассказывал ей о событиях в мире, передавал слова ободрения от знавших ее людей, зачитывал письма ее сестры, приходившие все чаще и чаще, но она уже не прислушивалась к моим словам.
В день устранения квасного[143], в полуденный час, я застелил ей чистую постель, положил на ее столик белую глаженую салфетку и показал ей свой подарок — новый цветастый халат. Желая хоть немного порадовать ее, я сказал, что сегодня вечером седер[144] и что она обновит подаренный мною халат за праздничным столом. Выслушав меня, мать медленно прикрыла глаза и погрузилась в сон.
Я тихо вышел из дома и, вернувшись пару часов спустя, увидел ее пустую кровать. Мать обнаружилась на кухне — бессильно опершись о раковину, она держала в руке спичечный коробок.
— Не сердись на меня, не сердись, я не устроила пожар, — шептала она, пока я нес ее на руках и укладывал в постель. Ладони ее рук были в саже, зубы стучали. Отпаивая ее чаем, я непрерывно спрашивал:
— Зачем, мама, зачем? — Но она ничего не отвечала.
В комнате вокруг швейной машинки, выдвижные ящики которой были опустошены, громоздились набитые всякой всячиной наволочки и полиэтиленовые пакеты. В мое отсутствие мать успела побросать в них нитяные катушки, иголки, клубки пряжи, выкройки, номера журнала «Бурда», вязальные спицы, фотографии, газетные вырезки. Мраморная столешница на кухне была усыпана десятками разрезанных пополам свечей, а в раковине аккуратно завернутые в газету и как будто приготовленные к тому, чтобы выбросить их на помойку, лежали парик, корсет, старый чайник, расчески, рожок для обуви, поднос для лекарств и новый халат. Повсюду были разбросаны горелые спички и обгоревшие по краям куски газетной бумаги, в воздухе витали хлопья сажи.
Я взялся было за наведение порядка, но мать напрягла последние силы, приподняла руку над одеялом и велела мне прекратить уборку.
Вечером того дня она потеряла сознание, а через четыре месяца в жаркий летний полдень я увидел ее в последний раз. На заднем дворе больницы «Зив» реб Мотес, ставший со смертью Риклина старшиной погребального братства, легонько подтолкнул меня к входу в помещение, где совершалось омовение покойников. Его пол был залит водой, сразу же превратившейся в грязь под ногами вошедших. В одном из углов освещавшегося голой лампочкой пространства были свалены на пол мятые больничные простыни, рядом стояли большие жестяные бидоны — вроде тех, что использовались прежде разносчиками молока. В центре помещения, у водосборного отверстия в полу, на столе из нержавеющей стали лежала облаченная в саван мать. Вокруг ее тела горели свечи.
У стола, скрестив руки на выступающих животах, стояли две женщины, одна — низкорослая, другая — высокая и ширококостная. Их вид располагал к мысли о том, что они принадлежат к Старому ишуву, и, когда я встал у изголовья стального стола, высокая тут же сказала мне, что таков в этом мире путь всякой плоти и что мать станет доброй просительницей за меня и моих домочадцев, если я постараюсь отныне быть хорошим евреем.
Низкорослая прервала свою напарницу. В детстве они вместе с матерью обучались молитве у жившей в Батей Найтин[145] ребецн Элиах, и теперь ей было горько узнать, какие страдания мать претерпела в последний период своей жизни.
— Сколь многих уносит это проклятие, — добавила омывальщица, не желая произносить название болезни. Сняв с полки склянку с песком, она велела мне вымыть руки, а затем быстро и точно исполнить ее указания.
Она приподняла край ткани, прикрывавший лицо и затылок покойной. Свои последние недели мать провела, лежа без движения на койке в санатории в Петах-Тикве, и все это время ее рот оставался открытым. Теперь он был заполнен ватой, и могло показаться, что в вату закутан маленький этрог[146], вложенный зачем-то ей в рот. Кожа у нее на лице еще больше посерела, но в остальном ее вид не изменился. Низкорослая омывальщица велела мне посыпать песок в глаза матери и сразу же закрыть их. Едва я сделал это, она прижала мою ладонь к холодному мертвому лицу, и я эхом повторил вслед за ней, слово в слово:
— Ибо прах ты, и в прах вернешься. А Йосеф возложит руку свою на твои глаза[147].
Вслед за тем омывальщицы снова закрыли голову матери краем савана и поторопили меня к выходу во двор.
Реб Мотес дожидался меня на пороге прохладного помещения морга. Надрезав острым ножом ворот моей рубашки, он сказал, что я сам должен порвать ее дальше «до сердца». Звук разрываемой ткани нарушил царившую тишину, и, когда он затих, мамины подруги дали волю слезам. Заѓава Каганер сказала, что мать была ее личной Стеной Плача, и теперь, когда эта стена разрушена, она осталась совсем одинокой.
Узкий неровный двор был полон народу, многие теснились у его высокой каменной стены, защищавшей от палящего солнца. В тени перуанского перца, росшего по ту сторону стены, но перебросившего свои верхние ветви во двор морга, на табуретке сидела худая женщина, рядом с которой стоял молодой человек. Они не были мне знакомы, и я заключил, что им приходится дожидаться следующих похорон, поскольку они пришли слишком рано, но женщина, заметив разорванный ворот моей рубашки, спросила меня, прихожусь ли я сыном покойной. Получив утвердительный ответ, она сказала, что мы никогда не встречались и что имени ее я не знаю, но с моей матерью она была хорошо знакома. Молодой человек, оказавшийся ее сыном, протянул мне руку и представился именем Йеруэль.
— Йеруэль Барзель? — уточнил я, и тощая женщина, поправлявшая в эту минуту свою косынку, невольно отпрянула назад. Оказалось, все эти годы она была уверена в том, что их фамилия никому не известна в нашей семье.
И не так уж она была далека от истины. Кроме редкого имени ее сына, случайно открывшегося мне в один из тех дней, которые мать провела у постели своей умиравшей подруги Аѓувы Харис, я не знал о них ничего.
Однажды, играя в одиночестве дома, я залез в платяной шкаф, и там, под ровной стопкой сложенных простыней, обнаружил спрятанный конверт, в котором хранилась фотография мальчика шести-семи лет. В берете, со школьным ранцем за плечами, мальчик стоял у высокой лестницы, поставив одну ногу на ее нижнюю ступеньку. Слегка наклонившись к снимавшему его фотографу, он приветливо махал ему рукой. На обороте фотографии неуверенной детской рукой была выведена надпись печатными буквами: «Моей дорогой тете, от меня. Йеруэль Барзель, первый класс».
Вечером мать вернулась от своей ближайшей подруги с пылающим лицом. Она долго мыла руки теплой водой с лизолом, сменила одежду и затем, ни к кому не обращаясь (отец еще не вернулся из лавки), проговорила, что лишь теперь поняла, как прав был Тургенев, подметивший, что старая штука смерть, а каждому внове[148].
Поздними вечерами, когда мы с отцом уже засыпали, мать подолгу простаивала у косяка ведущей в спальню двери с книгой «Отцы и дети», взятой ею в библиотеке «Бней Брит». Теперь она устало спросила меня, где я был во второй половине дня, съел ли миндальное печенье и выпил ли стакан молока, специально оставленный для меня в ящике со льдом. Я утвердительно кивнул, продолжая листать тетрадку с уроками по ѓалахе, из которой к завтрашнему экзамену мне было нужно выучить все относящееся к законам почитания родителей. Выждав какое-то время, я достал фотографию мальчика в берете и спросил мать, кто такой Йеруэль Барзель.
Мать замерла на мгновение, затем выхватила снимок у меня из руки и сказала ровным, сдержанным тоном, что ученику средней школы религиозного направления «Мизрахи» надлежит уважать известный запрет рабейну Гершома и понимать, что любой человек имеет право на то, чтобы без его дозволения никто не копался в его личных бумагах[149]. «Любой человек» подразумевает так же и мать, подчеркнула она.
С тех пор я никогда не произносил имени Йеруэля Барзеля, хотя иной раз, когда мать стелила чистое белье, мне доводилось о нем вспоминать и задумываться над тем, почему мать решила скрыть от меня факт его существования.
Бросив короткий взгляд на дверь морга, худая женщина сказала, что теперь она свободна от данного моей матери обещания никому не рассказывать о том, что ее сын был назван в память моего умершего в младенчестве брата.
— Но ведь моего брата звали Реувен, — возразил я.
Худая женщина грустно улыбнулась и, порывшись в своей сумочке, извлекла из нее маленькую, оливкового дерева, резную коробочку. В ней на синей бархатной подушечке лежал золотой медальон в форме сердца, прикрепленный к тонкой цепочке, тоже из золота. На лицевой стороне медальона была выгравирована надпись «Будет жив Реувен и не умрет»[150], на обратной — имя моей матери.
Взяв у меня медальон, женщина отряхнула его от песчинок, прилипших к нему с моих пальцев, и протянула его сыну.
— Теперь он твой, — сказала она ему. — Ты можешь носить его, если захочешь.
Моя мать навестила ее в первый раз через несколько часов после родов, рассказала она. Муж оставил ее в беременности, навсегда уехав в заморские страны, и у нее не осталось тогда ни друзей, ни родни. Ее соседки по больничной палате были окружены заботой многочисленных родственников, возле их кроватей все время появлялись букеты свежих цветов, и только она лежала там в одиночестве, словно брошенный в поле камень.
До сего дня, сказала худая женщина, она не может забыть изображение чернокрылого орла, кружащего над своими невидимыми птенцами: орел украшал синюю этикетку на бутылке темного солодового пива, которую мать поставила на ее больничную тумбочку. Присев рядом с ней на кровать, мать обняла ее поникшие плечи и твердо сказала, что тревоги вредят кормлению. Поэтому она будет ухаживать за одинокой роженицей, пока та не встанет на ноги.
Перед тем как расстаться с ней, мать, лицо которой вдруг поникло и сделалось усталым, неуверенно изложила свою просьбу. У нее был маленький сын, и она хочет, чтобы в мире осталась память о нем. Поэтому, спросила она, не согласится ли роженица дать своему сыну имя Йеруэль, представляющее собой акроним слов «Будет жив Реувен и не умрет», которыми Моше благословил потомков Реувена, старшего из сыновей Яакова.
Мать не просила немедленного ответа. Такие вещи нужно обдумать, сказала она, направившись к выходу из палаты, и до обрезания еще есть достаточно времени[151]. В любом случае завтра она приведет сюда госпожу Ѓохштейн, секретаря фонда помощи молодым матерям, а до тех пор ее собеседнице необходимо отдыхать и хорошо питаться, ведь волею судеб ей определено быть и матерью, и отцом своему новорожденному ребенку.
К госпоже Ѓохштейн мать прониклась симпатией и даже почтением в ту пору, когда Риклин лишился в ее глазах прежней милости. В своих спорах с отцом, становившихся все более резкими, она стала упоминать госпожу Ѓохштейн как достойную даму, подающую пример истинного человеколюбия. Мать не называла ее по имени, но с подчеркнутым уважением произносила «госпожа Ѓохштейн», настойчиво отмечая, что ее любящая рука протянута женщинам, приносящим жизнь в этот мир, тогда как отец без конца канителится с человеком, не вылезающим из мутных вод переправы через Ябок[152].
Риклина мать теперь не замечала. Она больше не заботилась о том, чтобы покупать к его приходу дозволенные диабетикам сладости, не накрывала в честь него стол и вообще старалась не находиться с ним в одном помещении, когда он приходил к отцу.
Вернувшись однажды из школы, я застал отца сидящим, как обычно, в компании Риклина, а мать — удалившейся в кухню, где она перебирала зерна чечевицы. Прижав меня к себе, мать спросила шепотом, хорошо ли прошел мой учебный день.
В комнате тем временем речь держал Риклин. Один из распорядителей ешивы «Эц Хаим», рассказывал он отцу, поведал ему о письме, присланном недавно главе этой ешивы раву Исеру-Залману Мельцеру его реховотским сватом равом Штейнманом. В письме раввин Реховота сообщал, что один из членов мошава Кфар-Билу несколько лет назад погиб в автомобильной аварии, и товарищи похоронили его под деревьями фруктовой плантации за пределами своего поселения. Год спустя в мошаве умерла женщина, и ее похоронили на той же плантации, в значительном удалении от первой могилы. И вот теперь, писал раввин Штейнман, в месяц ав случилось страшное несчастье. Девочка по имени Авива, дочь первого похороненного на плантации, погибла в автомобильной аварии на том же месте, в тот же день и час, что и ее отец[153].
Взволнованные этим событием жители Кфар-Билу заключили, что решение вопросов, связанных с погребением, требует религиозной компетенции, которой они, молодые мужчины и женщины, не обладают, и тело погибшей девочки было доставлено ими в Реховот. В письме рав Штейнман спрашивал своего иерусалимского свата, допустимо ли перенести с плантации находящиеся там захоронения и будет ли затем освободившееся место этих могил дозволено для обычного использования. А рассказывает он это отцу для того, подчеркнул реб Элие, чтобы тот осознал, как проявляет себя Провидение в подобных вопросах. Ведь возможно, что девочка Авива умерла для того, чтобы вселить страх Божий в сердца своенравных молодых людей из Кфар-Билу.
На лице у матери появилась гримаса отвращения. Она сильно ударила по столу кулаком, заставив задрожать стоявшую на нем тарелку с чечевицей, сорвала с себя фартук и объявила, что больше не может находиться под одной крышей с мерзавцем, не вытаскивающим своих ног из могильной ямы.
Риклин проводил нас сухой усмешкой, отец — рассеянным взглядом. Оказавшись на залитой полуденным солнцем улице, мы пошли, стараясь держаться поближе к стенам домов, дававшим хотя бы полоску тени. Голову матери покрывала прозрачная, словно фата, косынка. Ее дед по материнской линии был в юности преданным учеником Хатам Софера в Пресбурге[154], и теперь она вдруг стала рассказывать мне историю из времен его ученичества. Однажды в канун Девятого ава, в последнюю трапезу перед постом, прадед возрыдал о разрушенном Храме. Подражая своему учителю, он собирал проливаемые им слезы в стакан и, когда тот наполнился, попытался выпить его содержимое, однако уже от второго глотка его вырвало, и несколько последующих дней прадед пролежал больной.
— Кубок страданий не должен быть стеклянным, — подвела мать итог своему рассказу. В этот момент мы уже стояли на вымощенной блестящей охряной плиткой лестничной площадке у входа в квартиру госпожи Ѓохштейн.
Было заметно, что мы нарушили дневной отдых хозяйки, но та приветливо встретила нас. Имя моей матери госпожа Ѓохштейн произносила с той любящей интонацией, какая бывала присуща бабушке в минуты благоволения. Погладив меня по голове, она сообщила, что знает мою мать с тех пор, как та была маленькой девочкой — замечательной девочкой с темно-русой косой и длинными тонкими пальцами. Кажется, в то время моя мать была даже моложе, чем я теперь, уточнила она. Прошло больше сорока лет, но ей по-прежнему памятно, как моя мать и ее старшие сестры, окруженные турецкими всадниками, собирали ячменные колоски в поле возле Батей Унгарин[155].
Приятная прохлада царила в просторной полутемной гостиной, посредине которой стоял тяжелый круглый стол, застеленный бархатной скатертью винного цвета. Взяв мать под руку, хозяйка протянула мне плитку шоколада в желто-зеленой обертке с изображением золотого птичьего гнезда. Они с матерью посидят за беседой в соседней комнате, а я смогу скрасить выпавшие на мою долю минуты ожидания лакомством «Нестле», сказала госпожа Ѓохштейн.
Оставшись один, я несколько раз прошелся по гостиной, разглядывая предметы, сдержанно свидетельствовавшие о достатке хозяйки. В хрустальной вазе красовалась одинокая роза; рядом с парой типичных восточноевропейских подсвечников, производившихся фирмой «Фраже», покоилась гравированная серебряная шкатулка для конфет. В углу комнаты на большом радиоприемнике были выставлены несколько фотографий, и я счел тогда интересными две из них. На одной была запечатлена группа немолодых женщин в широкополых шляпах, с модными в начале двадцатых годов ридикюлями. Перед ними на изящном столике красовался торт с кремовой надписью: «Добро пожаловать, госпожа Сэмуэл, от товарищества вспомоществования роженицам». На краю этого снимка чья-то рука написала красивым почерком: «Встреча нашей сестры, замечательной еврейки Мирьям-Биатрис Сэмуэл»[156]. На второй фотографии молодой длиннолицый мужчина с плотно сомкнутыми губами и горящими глазами прижимался щекой к подбороднику скрипки. На лбу у скрипача лежала мятежная прядь волос. Также и под этим снимком имелась короткая дарственная надпись, выведенная быстрой рукой.
— Это Йеѓуди Менухин, — сообщила госпожа Ѓохштейн, когда они с матерью вернулись в гостиную и застали меня разглядывающим фотографию молодого мужчины. Провожая нас к выходу, хозяйка дома легонько коснулась плеча моей матери и сказала:
— Кто знает, может быть, и ваш сын станет когда-нибудь знаменитым, как племянник.
С тех пор мать часто бывала у госпожи Ѓохштейн и подолгу беседовала с ней. Вскоре в ее поведении обнаружились странности, объяснения которым мы не знали.
Однажды утром, еще до моего ухода в школу, мать сняла с чердака мою детскую коляску, пылившуюся там долгие годы, тщательно вычистила ее и покрасила алюминиевой краской ее поржавевшие детали. Достав из шкафа сверток моих детских пеленок, мать постирала их. Аѓува Харис, увидевшая пеленки, вывешенные на просушку у нас во дворе, ворвалась к нам в дом с выражением крайнего удивления на лице и, затолкав мою мать в угол, потребовала от нее объяснений.
— Еще один ребенок? — с усмешкой переспросила мать. — Да ты, Аѓува, с ума сошла.
Вернувшийся из лавки отец застал ее сидящей на диване за штопкой пеленок, сильно покромсанных осколками снарядов, которые взрывались вблизи нашего дома в Войну за независимость. С тех пор как мать, поссорившаяся с ним после своего первого визита к госпоже Ѓохштейн, объявила ему, что отныне в этом доме — «по шатрам своим, Израиль!»[157], отец не раскрывал рта. Промолчал он и теперь.
Вечерами, раз или два в неделю, мать уходила из дома с сумками в руках.
— Твоя мать приносила нам свежие яйца, куриное мясо, сливочное масло, — сообщила мне госпожа Барзель, всхлипывая и утирая мокрыми ладонями слезы. — Это были тяжелые, голодные времена, — напомнила она. — На черном рынке продукты продавались по заоблачной цене.
Когда Йеруэлю исполнился год, продолжила она свой рассказ, ее взяли на работу поварихой в столовую в Нижнем городе в Хайфе, и она была вынуждена уехать из Иерусалима вместе с сыном. Приезжать из Хайфы в Иерусалим ей после этого почти не удавалось, но ко дню рождения Йеруэля мать каждый год присылала поздравительную открытку с подарком для ее мальчика. Когда он пошел в первый класс, мать отправила ему школьный ранец. Через несколько лет, когда Йеруэль был принят в техническую школу при Технионе[158], мать отправила ему готовальню с чертежными инструментами.
В этом году, впервые со времени их отъезда в Хайфу, ко дню рождения Йеруэля от матери не пришло письма. Госпожа Барзель стала рассказывать мне, как именно она разузнала о болезни матери, но в этот момент два юноши в лапсердаках вынесли из морга раскладные носилки с деревянными шестами. Едва они установили их во дворе, закрепив шесты металлическими крючьями, трое бородатых мужчин вынесли оттуда же на руках завернутое в саван тело моей матери и положили его на носилки. Со словами «разломан силок, и избавлены мы»[159] реб Мотес разбил у порога кусок черепицы. Стоявшие неподалеку члены погребального братства повторили за ним эти слова, после чего небольшая процессия направилась по крутому подъему к шумной улице Пророков.
Мы медленно шли, прокладывая себе путь среди спешащих машин. На противоположной стороне улицы из калитки в ограде католической школы «Сен-Жозеф-дель-Аппарисьон» выскочили несколько темноволосых девочек десяти-двенадцати лет, следом за которыми вышла пожилая монахиня. Одетые в бело-голубые платья поверх широких синих штанов, девочки построились парами и двинулись в сопровождении монахини по узкому тротуару, бросая украдкой взгляды на наши носилки.
На углу, у белого каменного здания, в котором до конца пятидесятых годов помещалась гостиница «Сан-Ремо», нас поджидал катафалк. Сложенные носилки были немедленно отправлены в его чрево. Присутствующие мужчины закончили произнесение псалмов, раздался шум заведенного двигателя, небритый рыжий водитель обернулся назад, и реб Мотес движением глаз показал ему, в какую сторону ехать. Когда машина двинулась вверх по улице Штрауса, старый могильщик склонился ко мне поверх лежавшего между нами тела матери и тихо сказал, что оставляющим этот мир душам бывают дороги места их обитания при жизни. Поэтому, добавил он, матери будет приятно, если мы проедем мимо нашего дома. Того самого дома, в котором мы справляли траур по отцу и жили до тех пор, пока не покинули город.
Оба его высоких окна были закрыты стальными ставнями. Куст жасмина, который мы оставили совсем маленьким, разросся и, добравшись до бурого замкового камня, увенчал его свежей зеленой короной. Я единственный оставался теперь в живых из бывших здесь в тот далекий зимний день, когда мать, одетая в свое новое платье изумрудного цвета, порхала из кухни в комнату, стараясь угодить Риклину. Он впервые пришел к нам в дом, и с его появлением мать связывала надежду на то, что отца покинет злой дух, вселившийся в него, когда у нас побывали ангелы-разрушители Дова Йосефа.
Из кухни донесся шум вскипевшего чайника, и мать, торопливо постелив на край стола перед Риклином белую салфетку, подала ему на тарелке яйцо, порезанный ломтиками помидор и домашние сухари, засушенные ею из остатков субботней халы. После этого она попросила гостя сразу же омыть руки и приступить к трапезе, чтобы яйцо не остыло и не утратило свой медовый вкус.
Риклин, поднявшись со стула и приняв из рук матери полотенце, поблагодарил ее за хлопоты. Вообще-то он уже подкрепился сегодня в столовой Бумгартена, сказал гость, но мать не хотела его слушать. Разве могут яйцо, варившееся на керосинке всю ночь, и маслянистые чесночные гренки насытить работающего человека? И кто знает, добавила она, не пеклись ли эти гренки у Бумгартена в парафиновом масле.
Вернувшись с кухни, Риклин куснул сухарь и отвернул край салфетки, открыв деревянную поверхность стола, но мать сразу же сообразила, что он собирается сделать, и, предупреждая его намерение, сообщила, что яйцо сварено всмятку и в проверке на кровь не нуждается. Приличные люди, поделилась она своим мнением, едят крутые яйца только за праздничным столом в Песах или, напротив, в первую трапезу после похорон близкого человека.
Реб Элие отвечал с улыбкой, что ей, уроженке Иерусалима, не пристало выносить поспешного суждения о крутых яйцах, ведь с их помощью рав Шмуэль Салант[160] сумел помирить двух рассорившихся партнеров. Сам реб Элие и двое его товарищей из погребального братства сидели тогда у раввина, мнению которого по ѓалахическим вопросам они всегда следовали. И вот в узкую комнату во дворе «Хурвы», служившую кабинетом раввину Саланту, ворвался один из крупнейших в городе торговцев куриными яйцами. В последние дни, сообщил он, из его магазина каждую ночь пропадают десятки яиц, и кого же ему заподозрить в воровстве, как не своего партнера?
Рав Шмуэль Салант успокоил взволнованного посетителя. Созыв раввинского суда потребует времени, сказал он, а пока что пусть торговец сварит вкрутую полсотни яиц и поместит их в верхние ящики на своем складе. Посетитель не поверил своим ушам, но в точности исполнил данное ему указание.
На следующий день весь Иерусалим восхищался мудростью слепого раввина. Помирившиеся партнеры рассказали прихожанам «Хурвы», что утром, придя в свой магазин, они обнаружили на полу мертвую змею. Толстая, как балка в маслодавильне, змея подавилась крутыми яйцами.
Риклин вылил сваренное всмятку яйцо в стеклянное блюдце и покрошил в него половину сухаря, продолжая рассуждать о превратностях смерти, которая, словно приоткрывающиеся на миг прозрачные окна, высвечивает тайны всего живого.
В оконное стекло постучали, и за складками занавески показалось лицо господина Рахлевского, отца моего одноклассника и хозяина расположенной неподалеку продуктовой лавки. Мать пригласила соседа в дом, сказав, что он поспел как раз вовремя и сможет сейчас выпить с нами чаю, такого же горячего, как и тот, что он пил когда-то зимними вечерами в России.
Гость сразу же сообщил, что у нас появился новый сосед и, судя по тому, что грузчики заносят к нему с утра десятки ящиков с книгами, с нами будет соседствовать глава ешивы, не меньше. Мать усмехнулась. Лучше увидеть своими глазами, чем строить догадки, сказала она, а ей как раз случилось заметить, что на переплетах книг, которыми грузчики заполняют квартиру нашего нового соседа, красуются тисненные золотом и серебром портреты Ленина и Сталина. Неожиданное известие огорчило господина Рахлевского.
Риклин вытер краем салфетки губы и подбородок — «подтерся халатом ближнего своего», сердито сказала об этом мать значительно позже, — и присоединился к беседе. По пути к нам он тоже заметил грузчиков, поднимавшихся и спускавшихся по лестнице, словно ангелы в сновидении Яакова, и те поприветствовали его со всей надлежащей любезностью, как это принято у коллег.
Курдские грузчики, объяснил реб Элие, наслаждаясь удивлением присутствующих, традиционно занимаются похоронами обитателей русской колонии в Иерусалиме. Проходя иной раз через Русское подворье к больнице «Авихаиль», он видит их: в черных шляпах они поджидают возле грузовика, стоящего у дверей большой церкви с десятью зелеными куполами. Когда колокола умолкают, двери церкви открываются, и бородатые православные священники выходят из них с иконами в руках, а за ними выносят гроб, покрытый черным покрывалом и украшенный белыми восковыми цветами, но не имеющий на себе знака креста. Грузчики принимают гроб, встают вокруг него в кузове, и машина отправляется в Эйн-Карем на русское кладбище. Грузчики — богобоязненные евреи, пояснил реб Элие, и у них твердо заведено, что ни иконы, ни священники не приближаются к ним ближе чем на четыре локтя. Поэтому участникам похоронной процессии, священникам и белолицым монахиням, приходится ехать за еврейским грузовиком в своих машинах.
Господин Рахлевский поцокал языком и заметил, что в Иерусалиме все напоминает о смерти. Но было бы славно, добавил он, если бы наши богобоязненные курдские братья, носящие на своих плечах к могиле верующих русских, когда-нибудь похоронили также и красные книги русских безбожников. Пусть не в точности, но это пожелание исполнилось уже через несколько лет, когда и сам господин Рахлевский, и мой отец стали заворачивать сыр и маслины своим покупателям в листы принадлежавших доктору Пеледу книг.
Сосед выпил налитый ему стакан чая в два-три глотка, посадил меня к себе на колени и громко запел бурлацкую песню, с которой на Волге тянули против течения тяжелые баржи. При этом он качал меня из стороны в сторону, но вскоре утомился, поставил меня на ноги и сообщил, что его страдающие от ревматизма конечности уже слышат приближение дождя.
Все замолчали и посмотрели в окно на синее безоблачное небо. Лишь на западе, над горой, в светло-серой меловой почве которой моей матери было суждено обрести со временем последний покой, виднелось маленькое, с ладонь, облачко, разглядеть которое было можно только молодыми глазами.