Глава седьмая

1

— Меня вытащили оттуда точь-в-точь как австрийского принца, — со смехом вспоминал Ледер на следующий день. Сидя за столиком в кафе «Вена», он смотрел через широкое окно на Сионскую площадь, надувал щеки и с силой выдувал воздух, производя звук, недвусмысленно выражающий презрение.

Ледер и сам не был в этом уверен, но, кажется, байка о принце припомнилась ему из сборника народных историй, опубликованных галицийским бытописателем Бен-Йехезкелем[219]. Так или иначе, в глинской синагоге[220] рассказывали, что покончивший с собой кронпринц Рудольф, любимый сын Франца Иосифа, не был вынесен к могиле подобно обычным смертным. Вместо этого ему в ноги вставили пружины, и казалось, что он идет сам, поддерживаемый с двух сторон свитскими офицерами.

Было естественно предположить, что, проснувшись наутро и увидев события минувшего дня в свете разума, Ледер устыдится своего поведения и запрется дома на несколько дней, предоставив новым событиям стереть память о предыдущих. Тем более вероятным казалось, что если он и решится выйти из дома, то не поспешит туда, где ему легко мог встретиться кто-нибудь из участников вчерашнего банкета. Не так обстояло дело в действительности.

Утром по пути в школу я размахивал пакетом с едой, безуспешно пытаясь развеять оставшийся в моей памяти запах паленых перьев. Пройдет три года, Ледер сойдет с ума окончательно, и такая же вонь окутает собравшихся у его дома, а самого хозяина санитары затолкают в машину больницы «Эзрат Нашим»[221]. Однако в тот день главнокомандующий продовольственной армией, выросший передо мной у входа в кафе «Вена», торжественно заявил:

— Нет, мой любезный друг, это не поражение в войне, а всего лишь проигранный бой!

Вслед за тем он провел меня к своему столику и добавил:

— Запах пороха не должен пугать того, кто вышел на битву!

В только что открывшемся кафе царила полутьма. Здесь явственно ощущался не выветрившийся с ночи запах табака и пива. Журналисты «Джерузалем пост» и иностранные корреспонденты, завсегдатаи этого заведения, еще не появились, и облаченный во фрак метрдотель, о котором рассказывали, что он обслуживал самого Томаша Масарика, использовал утреннее затишье для вразумления двух несчастных официанток. Стараясь не привлекать внимания немногочисленных посетителей, он быстро выговаривал им за что-то на венгерском.

В углу, под написанной маслом картиной с изображением струящейся среди скал и деревьев горной реки, Малкиэль Гринвальд корпел над одним из своих «Писем членам „Мизрахи“». Через несколько лет эти грубые, распечатанные на ротаторе послания приведут его на первые полосы газет в связи с обвинением в клевете, которое выдвинет против него доктор Исраэль Кастнер[222]. Рядом с Гринвальдом сидели два адвоката-пенсионера, продолжавших шахматную партию, начатую ими, казалось, еще накануне. Никто из них не обратил внимания на мальчика, положившего свой школьный ранец на столик кафе и молча внимавшего взрослому человеку странного вида. Тот, с распухшими глазами, без устали втолковывал ему что-то.

— Политика есть искусство возможного, а не искусство желаемого, — произнеся эти слова, Ледер провел языком по губам от одного уголка рта до другого. — Мы, конечно, продолжим действовать во всех направлениях, но с этого момента нам следует избегать фронтальных атак.

Примером ему служил царь Давид, который не сразу занял Иерусалим, сердце Страны Израиля, но лишь после того, как установил свою власть над прочими ее областями. И даже тогда Давид прибегнул к военной хитрости. Подобно ему, и мы, говорил Ледер, оставим Вену напоследок, и тогда я, его верный военачальник, Йоав линкеусанства, проберусь в водопроводный туннель и удалю ненавистных его душе слепцов и хромых[223], каковые суть венцы, привычные лизать марципаны и задницу императора. Вот тогда-то мы и войдем триумфаторами в ее ворота.

— Небесная Вена ждет нас в изгибах будущего, подобно прекрасной невесте в свадебном убранстве, ждущей своего жениха, — провозгласил Ледер. Затем он обхватил голову руками и погрузился в размышления.

По прошествии недолгого времени мой друг стряхнул с себя пьяную дрему и заговорил еще оживленнее. Схватив деревянную планку, к которой была прикреплена утренняя газета, Ледер указал ею на Гринвальда и двух шахматистов. Теперь здесь сидят лишь этот старый бунтарь с козлиной бородкой да игроки в ишкуки[224], но не так обстояло дело в сороковых. Послеполуденные часы скрашивались здесь «Сказками Венского леса» в исполнении маленького оркестра. Вон там — газета на планке развернулась парусом, и Ледер указывал ею в сторону окошка, за которым официантки шушукались с поварихами, — вон в том запылившемся стеклянном шкафу были выложены лучшие в Иерусалиме фруктовые пирожные и кайзершмаррны. А теперь? Виолончелист, скрипачка и пианистка давно разбежались. Стеклянный шкаф пуст, и только заплесневевшие арахисовые пирожные хранятся где-то на кухне для постоянных клиентов.

— Это легкие колебания стрелки сейсмографа, но они предвещают мощное землетрясение, — объяснил смысл отмеченных им изменений Ледер. — Увы, люди не хотят понимать смысл ниспосылаемых им знаков. Они прячут голову в песок, успокаивают себя, держатся за иллюзии и не пытаются встретить грядущую катастрофу во всеоружии.

Он погрозил мне пальцем и продолжил:

— Истощение земли становится все более острой проблемой, но безответственные европейцы не желают думать о благе будущих поколений и не используют землю для производства хлеба и хлопка. Вместо того чтобы накормить голодных и одеть нагих, они разбазаривают остающиеся у человечества ресурсы на производство изысканных яств и предметов роскоши для немногих. Час великого прозрения настанет, он уже близок, и тогда люди будут довольствоваться даже водорослями, лишь бы не умереть с голоду, но к тому времени мировой океан уже будет отравлен топливными отходами и детергентами из канализационных стоков.

Кафе быстро заполнялось людьми, однако пребывавший в пророческой экзальтации Ледер не замечал обращенных на него взглядов. Не заметил он и появления господина Рейзиса, доставившего накануне такое удовольствие участникам банкета у Рингелей инкрустированной шкатулкой своего деда. Рейзис, хозяин находившейся неподалеку сувенирной лавки, зашел в «Вену» выпить утренний кофе и оглядел помещение в поисках подходящей компании. Заметив нас, он подошел к нашему столику, коснулся края своей шляпы, отвесил Ледеру легкий поклон и сказал:

А гут морген, герр Пау!

Последняя неоконченная фраза Ледера треснула, как тонкое, сильно разогретое стеклянное блюдце, к которому приложили кусок льда. Он встал и, не говоря ни слова, покинул кафе, а я поспешил за ним.

2

Не разговаривая друг с другом, мы поднимались по улице Бен-Йеѓуда. Ледер рыскал затуманенным взглядом по витринам и лицам прохожих, не переставая повторять услышанную им фразу:

А гут морген, герр Пау.

По ту сторону мостовой, у входа в винный магазин «Кармель Мизрахи», господин Садомский, глава местного отделения ассоциации виноделов, о чем-то оживленно беседовал со стоявшим к нам спиной человеком с короткой армейской стрижкой. Садомский был, по своему обыкновению, одет в защитного цвета шорты, но прохлада зимнего утра давала себя знать, и на его плечи была наброшена козья шкура. Голову винодела покрывала широкополая австралийская шляпа, на боку висела кобура. Нахум Садомский имел репутацию смелого охотника, и мы, возвращаясь из школы, часто заходили к нему в магазин выпрашивать гильзы.

— Скажи, а правда ли, что до войны Садомский ездил в Иерихон и в Заиорданье? — спросил я своего спутника.

Ледер отвлекся от своих дум, посмотрел в сторону магазина и, не отвечая на мой вопрос, сообщил, что нам уготована замечательная иллюстрация к тому, о чем он сейчас размышлял. Когда мы переходили улицу, он успел шепнуть мне, чтобы я держал глаза открытыми и запомнил то, что увижу.

Вблизи заставленного стеллажами с бутылками магазина явственно ощущался винный запах. Липкий тротуар у входа и блестевшие на асфальте осколки стекла говорили о том, что при разгрузке прибывшего с винзавода грузовика здесь уронили ящик. Говоривший с сильным русским акцентом Садомский размахивал руками и увлеченно рассказывал своему собеседнику, как он пробирался сквозь высоченные заросли. Слушавший выражал кивками восхищение.

— Ну, что ты о нем скажешь? — с усмешкой спросил Ледер, когда мы отошли от магазина. — Натуральный Франц Иосиф.

— Кто Франц Иосиф? Садомский похож на Франца Иосифа?

— Идиот, я же сказал тебе смотреть внимательно, — раздраженно буркнул Ледер. — Нам придется теперь вернуться, — добавил он, — чтобы ты разглядел наконец своими слепыми глазами то, что должен был увидеть с первого раза.

Теперь я и в самом деле заметил, что выбритый подбородок и бакенбарды придают собеседнику Садомского сходство с императором, портрет которого Риклин доставил из школы «Лемель» для украшения вчерашнего банкета. Возле кафе «Атара» Ледер свернул в узкий проход и, убедившись, что за нами никто не следит, сказал, что этого болвана, владеющего табачным магазином на улице Мелисенды[225], наша соседка и ее друг господин Рейзис могли бы поставить себе царем. Для иерусалимского Густава Герлинга, как и для венского Фройма-Йосла, в этом мире не существует ничего, кроме женщин, огня и дыма, пояснил Ледер. Они щекочут бакенбардами бедра своих любовниц, скользят гладкими подбородками по их животам, и все их помыслы сводятся к обогащению и разрушению жизни других людей.

— А гут морген, герр Пау! А гут морген, герр Пау! — С этими словами Ледер покрутил отставленным задом и изобразил руками раскрывшийся веер. Мерзавец Рейзис, уже с утра щеголяющий в одном из своих парижских костюмов, в кричащей шелковой сорочке и в шляпе борсалино, посмел назвать павлином его — человека, который, как и подобает истинному линкеусанцу, во всем следует принципам скромности и сознательно довольствуется малым. От кого он, Ледер, услышал это оскорбление? От устроителя салонных танцев в кафе!

— Ладно, хватит, — сказал себе Ледер и надолго умолк.

В следующий раз он заговорил, когда мы миновали квартал Нахалат-Шива и вышли к саду Мамилы. Здесь он прислонился спиной к столбу все еще горевшего уличного фонаря и сказал, что вчера вечером и сегодня утром мне довелось впервые отпить из кубка страданий, который судьба преподносит всякому утописту, когда тот, выйдя из тиши своего кабинета, пытается изменить мир.

Ледер снял с лацкана своего пиджака значок с лучащимся глазом на мачте и, покрутив его в руках, прикрепил к тыльной стороне отворота, как тайный агент. Пока наши современники не дозрели до постижения мудрости Поппера-Линкеуса, сказал он, нам придется действовать скрытно.

— А ты, мой юный брат, да не устрашится сердце твое презрения гордецов![226]

Указав на высокие эвкалипты в саду, Ледер выразил уверенность, что тот, кто, подобно мне, видел унижение родного отца, получившего в синагоге презрительное прозвище Клипта за свою неготовность принять без раздумий чужое мнение, уж конечно не убоится этого Рейзиса, посмевшего назвать его, Ледера, герром Пау.

— Основание твое на святых горах[227], — продолжил Ледер, положив руку мне на плечо. — Ни в коем случае не забывай, что твой прадед искал время в горах, когда все еще здесь сидели, запершись в своих домах, а дед отправился в далекую Латакию за таинственным тхелетом[228].

Мои предки гонялись за суетными наваждениями, пояснил Ледер. Современному человеку нет никакой нужды в том, что они считали сокровищами. Но даже и убежденный атеист не может закрыть глаза на их смелость, на присущее им презрение к чужим насмешкам и решимость следовать зову сердца.

— В твоих жилах течет их кровь, и тебе уготовано великое будущее, — мой друг-утопист снова заговорил с пророческим пафосом. — Только не дай твоей матери повлиять на тебя. У нее другая, тоскливая, литовская кровь, обычная для завистливых учеников Виленского гаона[229]. Не дай ей заразить тебя их ненавистью ко всему, что отмечено полетом фантазии.

3

Мать никогда не скрывала своей неприязни к родственникам отца.

Ни одна ее ссора с ним не обходилась без того, чтобы она припечатала его предков, имевших печальную склонность оставлять своих жен, пускаясь в немыслимые предприятия, из которых они возвращались только в супружескую постель, на обрезание своих сыновей да к свадьбам детей.

— Как петухи, — цитировала мать в таких случаях презрительное высказывание мудрецов Талмуда. — И не делай вид, будто не понимаешь, о чем я. Почему все мужья помогают женам, только от тебя помощи не дождешься? Даже судья Фрумкин ходит по четвергам с женой на рынок, помогает ей совершать покупки и гордо несет за ней ворох сумок с продуктами, не смущаясь удивлением зевак. Ущерба своему достоинству он в этом не видит. А у нас все наоборот.

Когда мать совсем выходила из себя, что не раз случалось в период отцовских поисков истинной аравы, она шла в чулан и приносила оттуда медное стиральное корыто с выбоиной на днище. Этим корытом мой прадед был спасен от обвала, вызванного цфатским землетрясением в тридцатых годах прошлого века[230]. В гневе мать швыряла его на землю, пинала ногами и кричала, что, если бы не эта посудина, ее жизнь была бы совсем другой. Отец закусывал в таких случаях губы.

— Почему ты молчишь? — кричала ему мать.

— А чего ты хочешь, чтобы и я тоже вопил? — отвечал отец.

Он никогда не пытался оправдываться и не защищал деяния своих предков, почти не вспоминавшиеся в нашей семье из-за того, что мать всякий раз бурно выражала свои чувства по отношению к ним. Но кое-что о них приоткрылось мне в тот день, когда отец в третий раз отправился на поиски истинной аравы и у нас заночевала тетя Цивья.

Утром того дня отец не вернулся с молитвы. Мать сама открыла лавку, делая вид, что отсутствие мужа нисколько ее не волнует. В перерыве между обслуживанием клиентов она присела подкрепиться йогуртом, пресным сыром и бутылочкой медового напитка «Цуф», приговаривая при этом, что не опечалится, если его заберет Шварцер йор[231], и не пойдет его хоронить, если он будет, словно кошка, раздавлен автомобилем на улице Яффо. Однако деланое равнодушие матери сменилось открытым приступом ярости, когда зашедшая в лавку госпожа Адлер между делом поинтересовалась у нее, приготовились ли мы к приему важного гостя. Заметив крайнее удивление на лице матери, наша страдающая базедовой болезнью соседка объяснила, что, проходя утром мимо автовокзала, она случайно увидела отца, садившегося в хайфский автобус. Из этого ею логическим путем был сделан вывод, что отец отправился в Хайфу встречать важного гостя.

Решительно разогнав покупательниц, не умевших скрыть своего любопытства, мать закрыла лавку и пошла в почтовое отделение Меа Шеарим отправлять телеграмму в Хадеру.

Тетка Цивья, старшая сестра отца, была единственным человеком, имевшим какое-то влияние на его мятежную душу. С тех пор как она вместе со своим мужем Танхумом Дейчем уехала из Иерусалима в Хадеру, прошло много лет, но ей по-прежнему удавалось уверенно управлять делами нашей семьи. Тетка утверждала, что взгляда на листья апельсинового дерева, ветви которого тянутся с улицы в окна ее квартиры, ей бывает достаточно, чтобы узнать, что в Иерусалиме приключилось что-то недоброе. И действительно, часто бывало, что она приезжала к нам еще до получения отправленной матерью телеграммы.

Так случилось и в этот раз.

4

В вечерний час, когда священники входят есть приношения[232], дверь нашей квартиры распахнулась и в ней показалась тетка Цивья. Вопреки своему обыкновению, она не была окутана сладким запахом ладана и не держала в руках банку домашнего цитронового варенья. Увидев нас с матерью сидящими посреди неубранных кроватей и банок с пучками эвкалиптовых и ивовых веток, тетка испуганно спросила, верно ли ей подсказало сердце, что с братом приключилась беда.

Мать пожала плечами и ответила, что ее золовке, возможно, пора оставить заботу о младшем брате и обратить наконец внимание на его несчастную жену и растущего сиротой ребенка, которые изнемогают из-за постыдных причуд этого болвана. Тетка Цивья нахмурилась и взялась за ручку чемодана, показывая, что намерена немедленно покинуть наш дом. Мать поняла, что хватила через край, и попросила золовку присесть, заодно поинтересовавшись, как она успела получить отправленную в полдень телеграмму.

— Ты посылала депешу? — удивилась тетка Цивья.

Никакой телеграммы она не получала, а приехала к нам потому, что ее позвали в дорогу знаки. Мало того что листья на лезущих в кухонное окно ветках апельсинового дерева были совсем поникшими, так еще и в гостиной у себя тетка заметила навернувшиеся слезы на глазах у моей матери под фатой. Свадебная фотография моих родителей стояла у нее на комоде, застекленная, в рамке.

— Прекрасная молодая невеста стала вдруг такой грустной, — сказала тетка. И что же ей было делать? Оставив своему Танхуму пищу на керосинке, она села в первый же иерусалимский автобус.

— Я уже и забыла, что была когда-то молодой и красивой, — вздохнула мать, а потом добавила, что в знаки она все же не верит. Листья апельсинового дерева наверняка покусаны средиземноморской мошкой, а слезы на глазах у невесты — не что иное, как проникшая под стекло влага.


Тетка Цивья уселась на край дивана, с которого мать убрала кипу только что постиранного и еще не разобранного белья, положила одну ногу на другую и стала медленно сматывать с нее эластичный бинт. Завершив эту процедуру с одной ногой, она взялась сматывать бинт с другой и в конце концов обнажила обе свои волосатые голени. Из-за этой ее особенности мать за глаза называла тетку царицей Савской, о которой она достоверно знала, что у той были волосатые ноги. Туго свернув бинты, Цивья сказала, что отдыхать ей, похоже, придется уже в могиле.

— Может быть, сходишь к соседям? — предложила мне мать, вспомнив заодно, что у Рингелей должны быть припасены для меня новые австралийские марки. Выходя из дома, я услышал, как тетка жалуется, что у нее не осталось сил нести на своих плечах всю эту семью.

Танхум Дейч сразу же после свадьбы позаботился о том, чтобы удалить свою молодую жену от ее родни. Реб Бенцион Ядлер — тот самый проповедник, которого Агнон вывел в своем романе «Вчера и третьего дня» в образе раввина Гронема Якум-Пуркана, — искал тогда человека, который станет представителем иерусалимского раввинского суда в земледельческих колониях Самарии[233], и Танхум Дейч с радостью согласился стать таковым. Его обязанностью был надзор за отделением десятины и иных установленных приношений от производившейся земледельцами продукции, но, как говорил дядя Цодек, Дейч быстро понял, с какой стороны бутерброда намазано масло. Сбрив бороду и пейсы, он выбросил свой полосатый халат и устроился на работу чиновником в больничную кассу «Ѓистадрута»[234].

Под вывеской «Шелка Закс» тетка Цивья открыла у себя на дому ателье, в котором она учила жительниц Хадеры кройке и шитью и приторговывала остатками ткани. Вывеску украшала бабочка со скроенными из разноцветных обрезков крыльями. Дяде Танхуму не нравилось, что жена «устроила рынок» у него дома, да и вообще, жаловался он моим родителям, когда мы раз в год, сразу же после праздника Шавуот, приезжали к ним в гости, много ли нужно семейной паре? Детей у них не было, и его заработка в самом деле хватало для пропитания семьи, но тетка Цивья упорно отказывалась закрыть ателье, дававшее ей собственный источник дохода и определенную независимость от мужа.

Тетка любила прихвастнуть, что дома у нее бывает «половина Хадеры», но при этом страшно скучала по Иерусалиму и, как сама она выражалась, «сидела на чемоданах» в ожидании дня, когда с выходом мужа на пенсию сможет вернуться в родной город. А пока этого не случилось, говаривал Танхум Дейч, его жена обеспечивает стабильный доход транспортному кооперативу «Эгед»: раз в две-три недели Цивья выезжала в Иерусалим первым автобусом и бралась здесь за управление делами нашей семьи. Она мирила своих братьев с их женами, навещала подруг и, когда ощущала тяжесть на сердце, шла поклониться могилам своих родителей.

Ее последней остановкой в Иерусалиме становился наш дом. Тетка приходила вечером — с неизменной банкой цитронового варенья для меня и с небольшим отрезом ткани для матери, из которого, как она уверяла, толковая портниха сумеет пошить рубашку, а если исхитрится, так даже и юбку. Для отца у нее были припасены рассказы о новых репатриантках, заполняющих ее дом и скупающих, «как саранча», остатки ситца и броката, к которым никто из солидных клиентов не проявляет интереса. Цивья не жаловала новоприбывших, называла их «понаехавшими» и, насладившись ломтиками консервированного ананаса, банку которых мать специально для нее открывала, заводила рассказ об обитательницах транзитных лагерей, смазывающих волосы маргарином за неимением бриллиантина и щеголяющих в розовых комбинезонах из искусственного шелка, которые им раздает «Сохнут»[235].

Ближе к ночи мать застилала для Цивьи мою кровать, отправляла меня спать с отцом, а сама садилась в кресло рядом с золовкой и тихо разговаривала с ней в темноте до тех пор, пока одну из них не одолевал сон.

5

Вернувшись в тот вечер из ссылки к соседям, я неожиданно услышал от матери, что буду спать в своей постели. Гостье досталась кровать отца, ночевавшего, как все полагали, у резника в одном из далеких галилейских селений. Тетка Цивья уже лежала, укрывшись одеялом до носа, и молча рассматривала потолок. Ее вставные зубы, поблескивавшие в стакане рядом с кроватью, напоминали челюсти древнего морского животного. Когда я выключил свет в своей комнате, тетка снова заговорила с матерью, и ее лишившийся твердости голос был совсем не похож на тот, каким она говорила днем.

Моим появлением была прервана беседа про деда. Чем чаще он исчезал из дома, рассказывала гостья, тем больше его жена замыкалась в себе, и в конце концов она вообще перестала вставать с постели. Даже в жаркие летние месяцы бабка лежала под пуховым одеялом и поглаживала рукой белый пододеяльник. Движениями ее ладони обозначались маршруты воображаемых путешествий по ледяной пустыне, и эти путешествия часто заканчивались плачем.

— Моя маленькая девочка, — стенала бабка, имея в виду свою ладонь, — провалилась в глубокую снежную яму.

Она просила, чтобы ей принесли веревку и помогли вытащить малютку из смертельной ловушки.

— Она уже и по нужде ходила под себя, а ведь была нашей сверстницей, — говорила тетка Цивья. — Сколько ей тогда было? Лет сорок. Может, сорок три.

Тетке, молодой тогда девушке, пришлось в лучшие ее годы ухаживать за лишившейся рассудка матерью.

— И все это — ради синей слизи, — ядовито заметила моя мать. — Ради каких-то нелепых ракушек[236].

— Не греши языком! — одернула ее тетка и тут же поспешила напомнить, что ее отец был выдающимся знатоком Торы, чьи авторитетные суждения относительно библейского тхелета высоко ценили Радзинский ребе[237] и рав Йехиэль-Михл Тукачинский, величайшие учителя своего поколения.

Дома у них, вспоминала тетка, повсюду стояли склянки, прозрачные и янтарного цвета, и в них находились моллюски, которых ее отец привозил из своих путешествий.

— Совсем как ива и эвкалипт, цветущие в нашем раю! — отреагировала моя мать с прежней язвительной интонацией.

Тетка снова попыталась успокоить ее рассказом о мудрецах Торы и каббалистах, часто бывавших у них дома. Восхищаясь результатами изысканий ее отца, они не раз говорили, что, когда день Избавления настанет и Храм будет отстроен, он станет первым человеком, к которому обратятся за мудрым советом изготовители священнических одежд.

Однажды, продолжила тетка свою речь в темноте, в их бедную квартиру, находившуюся в одном из домов колеля «Унгарин», явились два элегантно одетых француза. Нахум Абушадид, преподаватель французского языка из школы Альянса, сопровождавший их в качестве переводчика, сообщил, что его спутники представляют парижскую фабрику Гобеленов, которая, как известно, является главным в мире производителем текстильных красителей. Они специально прибыли из Европы, прослышав об открытиях деда, и рассчитывают приобрести у него лицензию на производство Indigo israélien. Французские гости кивали, и Абушадид дал понять, что они готовы заплатить любые деньги за собранных дедом моллюсков и известную ему рецептуру красителя.

Дед ответил на это, что он и в самом деле приблизился на расстояние вытянутой руки к открытию древнего тхелета, однако до конца это расстояние не преодолел. Но главное препятствие к тому, чтобы он поделился с французами результатами своих изысканий, состоит в том, что все его деяния совершались во имя Господа, а именно ради того, чтобы его единоверцы снова могли вплетать синюю нить в кисти на краях четырехугольной одежды. Он также видит своим мысленным взором священников, облаченных в небесно-синие одежды при совершении службы в отстроенном Храме. И уж совсем не для того он пускался в опасные странствия, чтобы парижские кокотки и их кавалеры являлись облаченными в тхелет в свои притоны разврата.

Абушадид, не на шутку перепугавшись, в самом общем виде известил французских гостей о последовавшем отказе. Те изумленно смотрели на стоявшего перед ними непреклонного пресбургского еврея и на его жену, которая бессильно лежала в кровати и вела бесконечный разговор со своей путешествующей по складкам одеяла ладонью. Возможно, предположили французы, они специально посланы к деду Богом, чтобы избавить его от этой немыслимой нищеты, подобно явившимся к Аврааму ангелам, «как сказано в вашем Ветхом Завете».

Дед широко улыбнулся и сказал, что, поскольку его гости демонстрируют впечатляющие познания в Священном Писании, он ответит им с помощью понятного библейского образа. Только дураки продают свое первородство.

— Вот уж накидка, целиком сотканная из тхелета[238], — насмешливо прервала мать теткин рассказ.

Вспомнив речение «не будь чересчур праведным»[239], она допустила, что консилиум знаменитых французских врачей сумел бы поставить ее свекровь на ноги и вернуть ей рассудок. Да к тому же, добавила мать, если бы бабка не умерла вскоре после визита французов, ее праведный муж испросил бы у ста раввинов особое разрешение и взял бы себе вторую жену.

— Хватит тебе уже, — отвечала тетка, ворочаясь на заскрипевшей кровати. — После смерти святыми назови[240].

Несколько дней спустя представители фабрики Гобеленов снова явились к упрямому иерусалимскому еврею. Насмотревшись вдоволь на склянки с моллюсками, они и теперь удалились ни с чем. Дед жаловался на докучавших ему парижских визитеров, но в глубине души гордился их вниманием и видел в нем подтверждение своей правоты.

Значительный поворот в его научно-ѓалахическом исследовании стал результатом случая. Как-то раз дед явился к доктору Мазе, имея намерение пригласить того к постели своей жены. Ожидая в приемной, он разговорился с галилейским евреем по фамилии Элиович. Тот, обнаружив в окрестностях Тель-Хая растение, отвар которого обладал прекрасным крепительным эффектом, привез свое зелье знаменитому иерусалимскому медику для клинических испытаний. Завязавшаяся в приемной беседа показала, что достигший Парижа слух об успехах деда на поприще восстановления древнего красителя докатился и до Нижней Галилеи. Так или иначе, Элиович сообщил своему собеседнику, что, увидев однажды в озере Хула участок с водой великолепно синего цвета, он нырнул там несколько раз и обнаружил моллюсков, выделявших ярко-синее вещество, придававшее соответствующую окраску воде.

Уже через несколько дней дед приехал в Йесуд-ѓа-Маалу, встретил там Элиовича и отправился вместе с ним на поиск моллюсков. Они долго блуждали в топкой глине у берегов озера и, наверное, увязли бы там навсегда, если бы им не помогли пришедшие за тростником бедуины.

Вернувшись из Галилеи, дед привез с собой несколько закупоренных склянок с моллюсками в зеленой болотной воде. Он с удвоенной энергией возобновил свои опыты и вскоре произвел устойчивый ярко-синий краситель, который использовал для окраски шерстяных нитей. Те заняли почетное место на полке у него дома и с гордостью предъявлялись им посетителям.

Оказалось, однако, что открытый им способ производства синих нитей имеет авторитетных противников. Литовские раввины опирались на мнение Рамбама, считавшего, что искомый пурпур может быть произведен только из моллюсков Средиземного моря, обитающих у побережья надела Звулуна, о котором сказано: «У брега морей будет жить и у пристани корабельной, и предел его до Цидона»[241]. Как следствие, произведенный дедом краситель они не считали заслуживающим названия «тхелет». В то же время каббалисты из ешивы «Бейт Эль» опирались на «Зоѓар»[242], где сказано, что моллюск для производства нужного красителя должен обитать в озере Кинерет, у берегов которого сокрыт посох мессии и которое, таким образом, станет отправной точкой освобождения Израиля. Отмечая близкое расположение и тесную связь озер Кинерет и Хула, они выражали уверенность, что сделанное дедом открытие позволяет евреям вернуться к полноценному исполнению заповеди о кистях на краях четырехугольной одежды с вплетением в них синей нити.

Разразившийся спор побудил деда отправиться в новые странствия, рассказывала тетка Цивья, и он исходил все побережье Средиземного моря от Хайфы до Цидона, а потом и до Латакии. Днем он рылся в песке, а на ночлег устраивался с рыбаками на берегу или забирался в какое-нибудь разрушенное здание. Однажды дед поскользнулся на скалистом обрыве, именуемом Тирской лестницей, и чуть не сорвался в море. Три недели спустя он вернулся домой с пустыми руками и сокрушенно процитировал сказанное в трактате «Менахот»[243] о том, что тхелет изготавливают из моллюска, который подымается в прибрежные воды раз в семьдесят лет. Свое фиаско дед связывал с тем, что не сумел рассчитать правильный срок его появления.

Правильный срок возвращения домой он тоже не сумел рассчитать. Сыновья встретили его на пороге с отросшими бородами, дочери — с заплаканными глазами. Жена умерла, пока он скитался.

— Каменные у них сердца, — со всхлипом сказала мать. — Что отец, что сын. У обоих каменные сердца. Когда мой исчез во второй раз две недели назад, тоже мог обнаружить по возвращении, что жены его больше нет.

Она встала, погасила свет в спальне и заглянула ко мне в комнату. Я притворился спящим.

— Ребенок устал от этого дня, — сказала тетка Цивья.

— Ребенок устал от этой жизни, — ответила мать и перешла на шепот.


Много лет спустя, уже будучи взрослым и даже женатым, я решился спросить у матери, что произошло с ней в тот день, когда отец исчез во второй раз.

— Так ты не спал, когда мы разговаривали с Цивьей? — спросила она с запоздалым упреком.

— Не спал.

— Вечером того дня у меня случился выкидыш.

6

О том, чем завершилась история новообретенного тхелета, отец рассказал мне, когда мы шли с ним ночью вдвоем на гору Сион, чтобы благословить там Творца по случаю завершения солнечного цикла.

Древними астрономами было установлено, что один раз в двадцать восемь лет, в выпадающий на среду день весеннего равноденствия, восходящее солнце возвращается в ту самую точку на небосводе, в которой оно находилось в момент своего появления при сотворении мира.

Отец с большим волнением ждал наступления этого дня. Ему дважды доводилось видеть солнце в момент завершения двадцативосьмилетнего цикла, рассказывал он любому, кто был готов его слушать. В первый раз — трехлетним ребенком, когда он сидел на плечах у своего отца, поднявшегося на крышу синагоги «Хурва». Во второй раз он стоял со своими друзьями на горе Скопус, среди строившихся тогда зданий Еврейского университета, и вместе они наблюдали появление солнечного диска над горами Моава, за Иудейской пустыней. Теперь такая возможность была дарована ему в третий раз.

— А в четвертый раз, — тихо приговаривал отец, — в четвертый раз я уже буду над солнцем.

В ту ночь, со вторника на среду четырнадцатого нисана, отец не ложился вовсе. Он отгонял от себя сон черным кофе и сигаретами, а в два часа зажег свет, погладил меня по лицу и сказал, что, если я не хочу пропустить восход солнца, нам нужно отправляться в дорогу.

Зеленоватый свет уличных фонарей пробивался сквозь заслонявшие их кроны деревьев и отбрасывал на каменные стены домов прозрачные хвойные тени, шевелившиеся с каждым дуновением ветра. Отец держал меня за руку.

— Запомни навсегда эту ночь, — говорил он. — Запомни ее, и это воспоминание еще не раз вернется к тебе. Например, уже в армии, когда ты будешь приставлен охранять какой-нибудь склад боеприпасов, в Араве[244] или где-то еще. И вот ты ходишь у этого склада, одетый в шинель, с тяжелой винтовкой на плече, глаза слипаются… Или, кто знает, ты выйдешь однажды ночью из дома и станешь бесцельно бродить по городским улицам, надеясь, что их пустота поможет тебе забыть о болезни, укрыться от подступивших страданий. А меня уже не будет в то время рядом с тобой…

Мы вышли на открытую местность, где нам в лицо ударил холодный ветер. Отец снял с себя и накинул мне на плечи пиджак. Его полы достигали моих щиколоток, и отец ободрил меня, сказав, что в следующий раз я точно так же сниму с плеч пиджак и накрою им своего сына, когда мы пойдем с ним произносить благословение на обновленное солнце.

Никогда больше мы не были с отцом так близки. Он, казалось, забыл о визите инспекторов Министерства нормирования в наш дом и находился в своем прежнем расположении духа. Был бодр, озорничал, перепрыгивал через плиты мостовой, рассказывал одну историю за другой.

Когда мы перешли по мосту долину Еннома и миновали старый, давно не дававший воды турецкий сабиль[245], на нас злобно залаяли собаки. Брошенные своими хозяевами, они были привязаны во дворе находившейся в долине под нами ветеринарной лечебницы. Испуганный их яростным лаем, я прижался к отцу, а он, обняв меня, напевно произнес слова мудрецов из трактата «Брахот»:

— С какого времени читают Шма по утрам? С того момента, когда можно уже различить между цветом тхелет и белым. Рабби Акива говорит: между ослом и онагром. Рабби Меир говорит: между волком и собакой.

В залитой молочным туманом долине справа от нас можно было вообразить очертания древнего тофета, в раскаленное чрево которого некогда вбрасывали приносимых Молоху в жертву детей. На юго-западном углу стены Старого города возвышалась обложенная мешками с песком сторожевая позиция, и стоявший на ней иорданский легионер должен был счесть безумцами евреев, шедших в столь ранний час неведомо куда. Что выгнало их ни свет ни заря из домов и теплых постелей?

Мы направились вверх по тропе, ведущей на гору Сион, и отец рассказал мне тогда, чем закончилась история с тхелетом.

Примерно через год после смерти моей бабушки дед имел неосторожность жениться на женщине из Трансильвании, вдове сатмарского хасида, и та стала мучить второго мужа своей ненасытной страстью к золотым украшениям — цирунг[246], как она их называла, — и к бархатным скатертям. Они прожили вместе два года, когда дед, вышедший из дома в подавленном настроении и не замечавший, что вокруг него происходит, был сбит на улице Принцессы Мэри пьяным английским водителем. Сразу же по окончании семидневного траура его вдова выкинула в мусор склянки с моллюсками, куски окрашенной шерсти, все рукописи деда и его переписку с известными раввинами и исследователями. На стену квартиры она повесила собственного изготовления гобелен с изображением парусного корабля, стоящего на якоре вблизи песчаного, усыпанного ракушками берега. После этого она навсегда захлопнула перед детьми своего второго мужа дверь дома, в котором прошли их детство и юность.

Теперь мы уже были на вершине горы и взбирались на крышу старого здания по узкой винтовой лестнице, цепляясь в кромешной темноте за каменные стены, скользкие и маслянистые от прикосновения многих рук. Вдруг затхлая теплая тьма разом осталась позади, и мы оказались на крыше, обдуваемой ветром раннего иерусалимского утра. В сером первобытном сумраке — таком же, что стелился над водами в первый день Творения, — виднелись силуэты закутанных в талиты людей. Столпившись у каменной ограды с той стороны, откуда открывался вид на Храмовую гору, они пристально смотрели на восток.

Внизу, прямо под ногами у нас, в Сионской горнице, заколдованной в этот час своей пустотой, легендарные пеликаны по-прежнему терзали себя и кормили собственной кровью птенцов; их изображения напоминали о последней трапезе Назарянина, в ходе которой тот, разделив с учениками хлеб и вино, предложил им свои тело и кровь[247]. Этажом ниже, в основании скалы, под накрытым черным покрывалом каменным надгробием покоился вечным сном Давид, царь Израилев. У его надгробия дремал сторож, приставленный оберегать свитки Торы и их короны.

Небосклон над горизонтом медленно алел, очертания гор на востоке проступали все резче, и теперь могло показаться, что вырезанные из черной бумаги горы наклеены на основу из красной бумаги. Отец молча глядел на Масличную гору, высматривая там, в еще не развеявшейся темноте, разрушенные надгробия над могилами, в которых так и не обрели надежного успокоения его первая жена и мой брат Реувен. В глазах у отца блестели слезы. И тогда взошло солнце.

Это был первый восход, увиденный мною в жизни.

7

Мы уже вернулись на улицы проснувшегося города, когда отец со вздохом сказал:

— Тебе еще предстоит узнать, что время — великий дракон, хвост которого тянется из болот бесконечного прошлого, а глаза жадно рыщут там, где положен предел далям будущего.

Взглянув на меня, он проверил действие своих слов и добавил, что сегодня я стал свидетелем одного из вечных сражений, ведущихся людьми с этим драконом. Не имея в руках ничего, кроме своих календарей и хронометров, люди могут разве что поцарапать ему шкуру насечками отмеряемых ими часов, дней, месяцев, лет. Это неравная битва, но люди не оставляют попыток смирить чудовище.

— Мой дед гонялся за ним по горам, — сказал отец, указывая правой рукой на горизонт к востоку от нас. — Он не страшился его и верил, что время можно смирить молитвой, совершаемой в тот момент, когда тьма сворачивается перед светом нового дня.

Все вокруг мирно спали, продолжил отец свой рассказ, когда мой прадед и его друг рав Хия-Давид Шпицер, автор книги «Ниврешет»[248], взбирались на вершину Масличной горы. Там, вблизи русской церкви — на ее высокую башню в те дни как раз поднимали колокол, который русские паломники волоком доставили в Иерусалим из Яффо[249], — они вставали лицом к востоку и записывали точное время, в которое верхняя кромка солнечного диска появлялась над горами Моава. Их товарищи, остававшиеся на крыше синагоги «Хурва», фиксировали точное время восхода, видимого в том месте, где находились они. Так им удалось установить, насколько восход в Иерусалиме задерживается тенью, которую отбрасывает на город Масличная гора.

Зимой и летом, ночь за ночью они поднимались на вершины окружавших Иерусалим гор, пока не составили точную таблицу времен, с помощью которой стало возможно в любой день года совершать утреннюю молитву в самый ранний срок, по многократно упоминаемому в Талмуде обычаю древних. Прадед и его друзья, рассказывал отец, твердо верили, что, если многие сыны Израиля станут заканчивать чтение Шма с восходом солнца, смежая «Освобождение» с Молитвой[250] в краткий миг наибольшего благоволения свыше, путы времени будут разорваны. Но любовь ко сну — быть может, сильнейшая из людских страстей — погубила предпринятую ими попытку одолеть самого страшного из врагов человека.

— Теперь ты, возможно, поймешь, почему меня так расстроил пожар, уничтоживший солнечные часы в Махане-Йеѓуда, — сказал, погладив мою руку, отец.

Мы вышли к зданию «Терра Санта»[251], в котором располагались тогда факультеты Еврейского университета, лишившегося своего прежнего места с превращением горы Скопус в изолированный от израильского Иерусалима анклав. Бросив взгляд на его верхние этажи, отец выразил уверенность, что я непременно стану со временем знаменитым ученым, коль скоро моими предками были такие замечательные люди. И кто знает, добавил он, может быть, именно мне суждено найти лекарство от полиомиелита, этой страшной болезни, уносящей столько человеческих жизней.

На губах у меня, вероятно, мелькнула недоверчивая улыбка, потому что отец тут же спросил, почему это Хаимке Вейцман, сын мотыльского дровосека[252], мог спасти великую Британскую империю в годы войны, разработав способ изготовления ацетона из кукурузы и картофельной шелухи, а я не смогу принести исцеление страждущему человечеству? Ведь моими предками в трех поколениях были смелые, вдохновенные люди, не страшившиеся бросать вызов реальности! Да к тому же в моем распоряжении будут современные лаборатории Еврейского университета, — и отец снова указал на здание, мимо которого мы проходили.

— Ты еще Нобелевской премии удостоишься!

Он мечтательно изобразил мой триумф: вот я стою перед королем Швеции, надевающим мне на шею золотую медаль. И тогда, выступая перед участниками торжества, я, конечно, упомяну в своей нобелевской лекции отца, не жалевшего сил на изыскание истинной аравы и безропотно сносившего ради этого людские насмешки. Деда, странствовавшего по просторам бесконечной синевы. Прадеда, который каждую ночь оставался у переправы через Ябок и боролся с драконом времени до зари.

— Если бы его колыбель стояла в Лондоне, а не в Иерусалиме прошлого века, твой прадед был бы назначен главным астрономом Королевской обсерватории в Гринвиче. И если тебе нужны доказательства, посмотри на доктора Песаха Хеврони[253], выросшего у него на коленях и получившего от него начатки своих познаний. Вот чего смог достичь иерусалимский юноша, не испугавшийся испытать себя в большом мире!

Отец стал восторженно рассказывать про замечательного математика, научные достижения которого снискали признание повсюду от Японии до Голландии и с которым пожелал лично встретиться профессор Эйнштейн в ходе своего визита в Иерусалим.

— Один час и десять минут, — со значением произнес отец. — Они встретились в библиотеке «Бней Брит», и ровно столько продолжалась беседа профессора Эйнштейна со скромным преподавателем учительского семинара. А когда их беседа закончилась, Эйнштейн сказал, что Хеврони — единственный человек, до конца понимающий его идеи.

После войны, продолжал отец, Хеврони поехал в Вену, и этот великий город науки на протяжении четырех лет восхищался «звездой с востока», просиявшей в его небесах[254]. Известнейшие профессора выражали уверенность, что Хеврони проложит новый путь в математике. Красивейшие девушки искали его близости. Но он, закрывшись в своей комнате, корпел над книгами и безутешно оплакивал свою возлюбленную Стеллу — голландскую девушку, которая работала медсестрой в больнице доктора Валаха и умерла от сыпного тифа в мировую войну.

— Тебе это Люба рассказывала? — спросил я отца.

— Не твое дело! — раздраженно ответил он и тут же спросил, не от Ледера ли я узнал о его первой жене и об их венском знакомстве.

Я кивнул, испытав острую печаль от того, что возникшая между нами близость исчезла вместе с утренним туманом. Отец погрузился в свои мысли.

8

У входа в городской сад он сказал, что после бессонной ночи ступни его ног превратились в игольницы, и направился к скамье, располагавшейся так, что с нее открывался вид на весь сад. Из сумки с талитом отец достал термос и налил нам обоим чай. После этого он стал наблюдать за сценой, которая разворачивалась на лужайке перед нами: смелая ворона дразнила маленькую собачку — резко снижаясь, она ударяла ее крылом и взмывала вверх. За соснами вдали белело здание школы Шмидта[255], над которым выступали верхние этажи центрального почтамта и украшенная крылатым львом крыша здания «Дженерали»[256]. Прямо перед нами в низине находились пруд Мамилы и прилегающий к нему участок старого мусульманского кладбища, частое место наших с Ледером встреч.

— Что ты в нем нашел? — сердито спросил отец.

— В ком? — переспросил я, желая выиграть время и собраться с мыслями.

— В ком, в ком… в Ледере! Зачем ты придуриваешься?

Лицо отца покраснело от раздражения. И тогда, и в последующие годы родители безуспешно пытались понять, чем меня околдовал низкорослый сборщик пожертвований из квартала Рухама. Они снова и снова ревниво проверяли, не отравил ли он мою кровь.

Я, как мог, попытался объяснить отцу основы линкеусанской доктрины, но мои объяснения показались ему смешными, и он спросил, что эта белиберда может дать человечеству.

— Обеспечение продовольственного минимума для всех, — проговорил я, задыхаясь от обиды.

Отец засмеялся в голос и сказал, что эта задача уже решена. Наш приятель фармацевт господин Мордухович может обеспечить продовольственный минимум каждому — пачку шоколада «Экс-Лакс».

— Экс-Лакс из а гутэ зах, м'эст а бисл м'какт а сах! — не обращая внимания на мои слезы, издевательски продекламировал отец. — Не знаешь, что это за шоколад? «Экс-Лакс» — хорошая вещь, съел кусочек — покакал в горшочек!

Загрузка...