Глава вторая

1

Дома сидели отец и Риклин. Они пили чай, посасывали колотый сахар и вызывали мертвых. Мать, проходя по коридору, остановилась на миг и взглянула через открытую дверь на их головы, склонившиеся над расчерченным на квадраты листом белой бумаги. Тут же, на столе, были разбросаны книги, рулоны свернутых карт и толстые тетради, страницы которых, с захватанными краями, напоминали пестрые крылья удивительной птицы.

Отец и Риклин продолжали шептаться, не обращая на нас внимания. Мамины губы чуть скривились, обозначив презрение, и она, уже стоя у входа в спальню, бросила Риклину:

— Больной диабетом человек вашего возраста давно должен был избавиться от своих постыдных пристрастий, а вы сосете сахар, словно последний мальчишка.

Риклин сдвинул очки на лоб, и по его выбритому красноватому лицу расползлась ухмылка, совершенно устранявшая значение маминых слов. Звук хлопнувшей двери заглушил возражения отца. Мать, не умея унять волнения, взялась за разборку лежавшей на кровати кипы постиранного белья.

Дружба отца со стареющим могильщиком была ей противна. Реб Элие, полагала мать, был из тех людей, что наживаются неправедным образом.

— Он каждый день получает из «Тнувы»[33] упаковку яиц, — цедила она сквозь зубы, — но вместо того чтобы мыть ими волосы покойникам, как велит обычай, скармливает их своим внукам, которые съедают по яйцу утром и вечером, тогда как другие дети едят сухое пюре и яичный порошок.

Отец предостерегал ее от суесловия, настаивая на том, что принятый за границей обычай мыть волосы покойникам яйцами не имеет силы в Стране Израиля. И лучше бы ей, говорил отец, помнить слова своего брата, который работает судейским чиновником и, можно сказать, приятельствует с судьями да адвокатами, так что пустого болтать не станет.

Как-то в субботу, когда у нас заговорили о Риклине, дядя Цодек сообщил, что однажды реб Элие заставил солнце повернуть вспять. Внимательно осмотрев фотографию, на которой бабушка была запечатлена со мной, младенцем, на руках, мамин брат добавил, что случилось это давно, задолго до моего появления на свет, когда рав Ханелес, старый минский каббалист, был найден мертвым посреди поля вблизи квартала Бейт Исраэль. Дело было в пятницу, в предвечернюю пору, и похороны раввина Ханелеса производились поспешно[34]. Десять мужчин, в числе которых был молодой реб Элие, побежали с носилками на Масличную гору. И вот, еще до того как арабские рабочие, копавшие могилу в твердом каменистом грунте, закончили свою работу, солнце зашло, и казалось, что завершить погребение придется препоручить арабам. Но тут реб Элие вытащил из-за пазухи толстую кипу плотно исписанных с обеих сторон листов коричневой упаковочной бумаги, взмахнул ею и воскликнул:

— Тот, кто писал черным огнем по белому огню, будет похоронен измаильтянами?![35] — и ушедшее за горизонт светило вновь засияло на западе.

Мать, усмехнувшись, сказала, что реб Элие — никак не второй Йешаяѓу и что отвести тень со ступеней Ахазовых, как в дни Хизкияѓу, ему не под силу[36]. Потом голос ее стал резче, и она выразила удивление, как ее брат, собирающий искры мудрости у ног препочтенных судей Фрумкина и Хешина и не чуждый знанию внешних книг[37], может не понимать, что заходившее солнце всего лишь скрылось за облаками и затем показалось вновь.

Каждый день после полудня отец закрывал лавку и приходил домой передохнуть. Риклин являлся вслед за ним, усаживался у стола, за которым отец обедал, и едва лишь отец заканчивал послетрапезную молитву, Риклин торопил его убрать со стола посуду и взяться за дело.

Впервые он пришел к нам в дом через месяц после того, как у нас учинили обыск служащие Министерства нормирования[38].

— Бандиты Дова Йосефа устроили у вас погром! — прокричала нам госпожа Адлер, когда мы вернулись в послеполуденный час от маминой подруги Аѓувы. Мывшая окна своей квартиры соседка была так взволнована, что глаза вылезали у нее из орбит, но мать спокойно отреагировала на ее сообщение, заметив, что люди, страдающие базедовой болезнью, иной раз теряют способность рассуждать здраво и что соседке просто-напросто не хватает людского внимания.

Дома отец молча сидел за столом посреди разбросанной по полу одежды, сорванных со стен картин и прочего скарба. Двери шкафов были распахнуты настежь. Рядом с недопитым стаканом чая перед отцом лежали остатки медового пирога. Мать замерла у входа.

— Как у Слонима, — прошептала она и медленно двинулась внутрь квартиры. — Как у Элиэзера-Дана Слонима в Хевроне.

Бессильно опустившись на одну из заваленных вещами кроватей, мать закрыла лицо руками. Меня охватил ужас.

Забравшись однажды в дальний угол чулана, я рассматривал «Памятную книгу мучеников 5689 года»[39], спрятанную там от моих глаз за приставленным к стене фотопортретом первой жены отца, и меня поразил тогда снимок годовалого младенца Шломо Слонима: единственный уцелевший из своей семьи, он был запечатлен одиноко сидящим посреди комнаты. Отец, так же одиноко сидевший сейчас у стола, чем-то напомнил мне этого младенца. Мягкие тени, отбрасываемые прутьями оконной решетки, причудливо пересекались на его лице и плечах.

Среди разбросанных повсюду вещей я заметил сине-белый матросский костюмчик с двумя рядами украшенных якорями золотых пуговиц. Костюмчик явно предназначался ребенку трехлетнего возраста, но я не помнил, чтобы мне доводилось его носить. Страх уступил место любопытству, и я спросил:

— Мама, чье это?

Мать посмотрела на меня будто через амбразуру, но быстро взяла себя в руки, встала, забрала у меня костюмчик и, не произнеся ни слова, повесила его на вешалку, причем поверх него тут же повесила три своих старых, давно не ношенных платья. Наглухо скрытый ими матросский костюмчик отправился в опустевший шкаф, дверцу которого мать плотно закрыла.

Лишь через два часа, когда все следы произведенного в доме обыска были устранены, мать прервала молчание:

— Что они забрали, эти холеры?

— Миндаль, — ответил отец, словно сквозь сон. Он по-прежнему неподвижно сидел на своем месте, и на его лице играл теперь свет заходящего солнца.

Полгода спустя суд полностью оправдал отца. К нам в дверь постучался тогда судейский служка, державший в руках красную жестяную коробку с изображением двух усатых китайцев. Длинные усы ниспадали к воротникам их халатов, и каждый из них держал в руках по подносу с чашками чая. Мать сломала коричневую сургучную печать, которой в суде скрепили корпус и крышку коробки. Находившийся в коробке миндаль зачервивел.

Прошло еще двенадцать лет, и на тридцатый день после смерти отца мы складывали его костюмы и другую одежду в сверток, который мать собиралась отдать габаю странноприимного дома в Махане-Йеѓуда[40]. Тогда-то и обнаружился вновь матросский костюмчик, о котором я уже знал, что это единственная вещь, оставленная матерью в память о моем старшем брате, умершем за три года до моего появления на свет. Мать не упоминала его ни единым словом в разговорах со мной до смерти отца, но Шалом, сын дяди Цодека, однажды рассказал мне о нем. Рассказал он и о том, как страшно выглядела моя мать, когда поднималась одна по улице Чанселлора, ныне — Штрауса[41], от больницы «Бикур холим». После бессонной ночи, проведенной у постели умирающего сына, она шла домой и катила перед собой пустую коляску.

Через неделю после обыска, произведенного у нас инспекторами Министерства нормирования, на смену наполнявшим наш дом ароматам свежих ивовых веток и эвкалипта пришел кислый запах гниения. На комоде и на одежном шкафу увядали срезанные ветки, в банках и вазах зеленела застоявшаяся вода, которую прежде отец менял каждый день.

Так завершилась запоздалая попытка бунта, предпринятая отцом. Запоздалая и единственная в его жизни, насколько я знаю.

2

Начало всему положила поездка в Петах-Тикву, но прежде, чем рассказать о ней, я должен отступить на несколько лет назад.

В бурную иерусалимскую зиму, в самом начале сороковых годов, короткое замыкание вызвало пожар, спаливший четвертый этаж и надстройку синагоги «Зохорей хама»[42] в Махане-Йеѓуда. Эта выполненная в форме башни надстройка с надписью «Росток плодородный Йосеф»[43] во всю ее ширину служила смотровой площадкой для тех, кто хотел впечатлиться красотой города, не переступая порога христианского здания ИМКА[44].

Пожар повредил солнечные часы, по которым устанавливалось время утренней молитвы и чтения Шма[45] для тех, кто молится сразу с восходом солнца, а также двое механических часов, на которые полагались в пасмурные зимние дни. Одни из этих часов указывали европейское время, другие — каирское, использовавшееся в те годы в Стране Израиля.

Механические часы были скоро починены, но солнечные долго не удавалось восстановить. Металлический шест, отбрасывавший тень на полукруглую шкалу циферблата, был извлечен из фасада и передан на хранение госпоже Перл Грейбер, внучке раввина и американского портного Шмуэля Леви, основателя синагоги «Зохорей хама» и странноприимного дома над ней.

И вот однажды в Шушан Пурим[46] зашедший к нам в гости с подарками дядя Цодек случайно упомянул, что в Петах-Тикве доживает свои дни искуснейший специалист по солнечным часам, некогда установивший такие часы во дворе главной синагоги этой земледельческой колонии[47]. Отец, молившийся в «Зохорей хама» на протяжении многих лет и старавшийся быть среди прихожан, составлявших самый ранний миньян[48], тяжело переживал утрату солнечных часов, и им было немедленно принято решение отправиться сразу же после Пурима в Петах-Тикву.

Вернувшись оттуда, он рассказал, что мастер отказывается общаться с незнакомыми людьми. Отцу удалось встретиться с одним из его родственников, и тот после долгих уговоров поведал, что престарелый мастер страшится шейха Нимера Эфенди и что его не удается убедить, что Старый Иерусалим находится теперь под контролем иорданского короля Абдаллы, тогда как новая часть Иерусалима стала израильской. На все аргументы мастер отвечал, что арабы поныне преследуют его за то, что он отказался изготовить и установить солнечные часы на Храмовой горе. И хотя с тех пор прошло почти полвека, старик оставался уверен, что предводители Вакфа[49] помнят его отказ и убьют его, как только им представится такая возможность.

Страхи старого мастера восходили к событиям, имевшим место в самом начале столетия. Среди мусульманских законоучителей разгорелся тогда острый конфликт по поводу точного времени полуденной молитвы, и шейх Нимер Эфенди счел, что наилучшим средством его разрешения явится установка на Храмовой горе солнечных часов — по образцу тех, что были установлены в Махане-Йеѓуда. Но еврейский мастер придерживался запрета на восхождение на Храмовую гору, и ни обещанные ему тридцать тысяч наполеондоров, ни льстивые слова о том, что его поступок послужит сближению сынов Израиля и сынов Ишмаэля[50], не поколебали его решимости. Когда дело дошло до угроз, он бежал из города и по совету раввина Йосефа-Хаима Зонненфельда[51] втайне от всех поселился в Петах-Тикве. С тех пор он ни разу не приезжал в Иерусалим.

Итак, отец вернулся из Петах-Тиквы с пустыми руками, однако там его постигло неожиданное откровение. Когда он в поисках старого мастера ходил по улицам этого поселения, его внимание привлекли эвкалипты, и ему вдруг стало ясно — яснее некуда, — что мы на протяжении многих поколений ошибочно исполняли заповедь о четырех растениях[52], используя в качестве «речных аравот», о которых говорит Тора, ветви малоприметного растения, тогда как в действительности Тора говорит о дереве, которое теперь называют эвкалиптом.

Мать поставила на стол перед отцом тарелку перловой каши и стакан с компотом из чернослива. Она не отреагировала на его сообщение, но, когда весной, примерно через месяц после поездки в Петах-Тикву, отец пропал, мать сказала офицеру полиции, расследовавшему его исчезновение, что она уже в тот вечер заметила, что ее муж повредился рассудком от чрезмерной усталости или из-за дальней поездки в незнакомое место. При этом, добавила мать, она была совершенно уверена, что ее муж скоро придет в себя, стоит ему как следует выспаться и отдохнуть.

Поздним вечером, через три дня после своего исчезновения, отец вернулся домой. Раскрасневшийся от долгого пребывания на солнце, он привез с собой чемодан, наполненный завернутыми во влажную материю ветвями эвкалипта и ивы. В его взволнованном рассказе о богатой источниками земле и о насаженных прямыми рядами цитрусовых деревьях выделялись высокие эвкалипты, кора которых подобна человеческой коже и вокруг которых роятся осы и пчелы. Корка ссохшейся грязи на его ботинках свидетельствовала о пережитых им приключениях.

Мать неподвижно сидела на стуле, как будто чем-то пристыженная и бессильная перед лицом внезапной перемены, случившейся с ее мужем.

— Человек — странная машина, — пробормотала она наконец, ни к кому не обращаясь, и снова умолкла. Прошло еще какое-то время, и она сообщила, что, конечно, сходит в участок сказать полицейским, чтобы они прекратили поиски, хотя и не представляет себе, как будет извиняться перед дежурным сержантом.

Когда мать вышла, отец заявил, что полицейским нет до ее переживаний никакого дела, поскольку все они заняты сейчас борьбой с черным рынком. Какая им разница, вернулся ли в свой загон потерявшийся агнец? Затем, рассеянно улыбнувшись, отец сказал, что им найдены бесспорные доказательства сделанного им открытия, и попросил меня принести трактат «Сукка»[53].

— Какое из ивовых растений именуется арава и какое цафцафа? — зашептал отец, водя пальцем вдоль строк. — У аравы ветвь красна, лист удлинен, край листа гладок. У цафцафы ветвь бела, лист кругл, край листа подобен зазубренной кромке серпа.

Отложив книгу на диван, отец достал из своего чемодана две ветки и попросил меня сказать, какая из них кажется мне, в свете только что прочитанного им, веткой аравы и какая — цафцафы. Мой ответ вызвал его радостный возглас, и он торжественно объявил, что теперь его правота доказана несомненно, поскольку даже ребенок не может ошибиться в опознании этих растений. Вслед за тем отец сообщил, что завтра же после молитвы зайдет к раввину Исеру-Залману Мельцеру[54], чтобы рассказать о своем открытии.

3

Назавтра отец вернулся к полудню с горящим лицом и стал без устали ругать «паскудного раввина». Мать, озабоченная положением дел в лавке, попросила его надеть фартук и, притопнув по полу, дала ему понять, что он должен следить за своим языком в присутствии посторонних.

Когда лавка опустела, отец рассказал, что раввина Мельцера не было в ешиве, в связи с чем ему пришлось отправиться к раввину Боймелю в Шаарей Хесед[55]. Тот принимал пожилую женщину, вдову скончавшегося в начале сороковых руководителя важной иерусалимской ешивы. И поскольку рав Боймель не хотел оставаться с женщиной наедине, дверь его кабинета была приоткрыта, так что отец невольно услышал, с каким вопросом пришла к нему посетительница. Ей было важно узнать, не будет ли капля воды, свисающая с крана кипятильного бака после того, как из этого бака налили горячую воду в стакан, обладать статусом «открытой воды»[56]. Раввин долго справлялся в книгах, лежавших у него на столе, и, не сумев найти в них исчерпывающего ответа, взобрался по приставной лестнице к верхним полкам своего книжного шкафа. Спустившись оттуда с кипой респонсов, он снова погрузился в чтение и размышление, а затем сказал посетительнице, что перед повторным использованием кипятильного бака ей следует сливать небольшое количество воды — вместе с висевшей на кончике крана каплей. Он также похвалил женщину за заданный ею вопрос, отметив, что великие мужья Израилевы порицали в своих святых книгах тех, кто возымел дурное обыкновение пренебрегать указанием мудрецов не использовать «открытую воду», в которой, как мы знаем из Талмуда, змеи могли оставить свой яд.

Когда старушка наконец удалилась, рав Боймель протянул отцу свою мягкую влажную руку и попросил, чтобы тот показал ему курицу, которая, очевидно, находится в его закрытой кошелке. Отец, улыбнувшись, ответил, что он пришел к раввину не с курицей, а с важным для всего еврейского народа вопросом. Вслед за тем, выложив на заваленный книгами стол ветви эвкалипта и ивы, он поделился с раввином своим открытием.

Терпения раввина Боймеля хватило ненадолго. Едва ознакомившись с умозаключениями отца, он категорически заявил, что Рамбам[57] однозначным образом утверждает, что точное знание четырех растений, о которых говорит соответствующая заповедь Торы, передано нам прямой традицией от учителя нашего Моше[58] и что народ Израиля издревле использует в числе этих растений известные нам ивовые ветви. Обнаружив, что его слова не произвели на отца никакого впечатления, раввин поинтересовался, как его гость предлагает понимать слова агады[59], связывающие каждое из четырех растений с конкретным человеческим типом и, в частности, определяющие, что ива, не имеющая ни вкуса, ни запаха, символизирует пустейших людей, за которыми не числится ни знания Торы, ни исполнения заповедей. В то же время сломанный лист эвкалипта, отметил раввин, имеет резкий аромат.

На это отец ответил, что слова агады лишь подтверждают его правоту. Да, соответствующий человеческий тип не имеет за собой ни Торы, ни прилежного исполнения заповедей, но он все же включен в олицетворяемое четырьмя растениями единство Израиля и является необходимым элементом в этом единстве. На каком же основании он туда включен? Именно на том основании, что сторонний взгляд не обнаруживает в нем ни Торы, ни соблюдения заповедей, но это лишь видимость, а на самом деле в глубине его сердца, за коростой безверия и ереси, сохраняется пламенный очаг еврейства. Такой человеческий тип наилучшим образом символизируется эвкалиптом, который сам по себе не имеет выраженного запаха, но, преломив его лист, мы сразу же ощущаем заключенный в нем аромат.

Отец добавил, что об этом же говорит и известное истолкование слов «и почувствовал запах одежды его», ведь предлагали мудрецы трактовать их как «и почувствовал запах предателей его»[60], настаивая на том, что даже еврейские отступники имеют благой аромат, поскольку и они соблюдают какие-то заповеди и даже стремятся иной раз зайти в синагогу — послушать чтение «Коль нидрей» с наступлением Йом Кипура[61] или порадоваться радостью Торы в праздник Симхат Тора. Верно, они делают это не ради заповеди, но от такого делания приходят со временем и к сознательному ее исполнению.

Раввин не дал отцу закончить его рассуждение, посоветовал оставить суетные мысли и сказал, что сейчас отцу следует удалиться, дабы не отвлекать от изучения Торы ни его, ни себя самого.

Свой рассказ отец заключил тем, что рав Боймель, как и подобает человеку с такой фамилией[62], представляет собой чистейший елей и что даже моча его, наверное, чище рафинированного оливкового масла. Свои мысли отец решил изложить раву Циперу, который все же учился в венской школе раввинов и черпал свои знания у раввина доктора Цви-Переца Хаюта[63], так что мог считаться сосудом, содержащим благословение.

4

С приближением времени молитвы минха[64] мы отправились к раву Циперу.

Пока мы шли по улице Давида Елина, отец рассказывал мне о красивых синекрылых и белогрудых птицах с красными клювами, ловко выхватывающих из воды то рачка, то рыбешку, о растущих вблизи речных потоков диких олеандрах, розовые и белые цветы которых могут быть опасны для глаз, и об эвкалипте, который арабы называют «еврейским деревом».

Дойдя до угла улиц Сфат Эмет и Йосефа Шварца, мы оказались у небольшого, огороженного почерневшими деревянными щитами двора, в котором была сокрыта от посторонних глаз могила Гурского ребе. Умиравший в разгар тяжелых боев за Иерусалим, он попросил быть похороненным возле своей ешивы — до тех пор, пока не откроется дорога на Масличную гору[65], и здесь, возле его могилы, мы неожиданно встретили супругу раввина Ципера. Облаченная в багряницу с украшениями[66], она шла в сопровождении высокой и худой женщины, которая все время потряхивала белой коробкой для сбора пожертвований. На коробке были изображены ровные голубые волны под сияющим золотым солнцем, в обрамлении идущей полукругом надписи «Фонд микв»[67]. Отец поздоровался с женщинами, и ребецн[68] Ципер немедленно попросила его раскошелиться по случаю ежегодного сбора средств на учреждения, пекущиеся о чистоте супружеской жизни.

Отец опустил в белую коробку одну монету и поинтересовался, дома ли раввин Ципер.

Ребецн кивнула и пояснила, что, хотя в эти часы рав умерщвляет себя в шатре Торы[69], он будет готов принять отца, если тот желает обратиться к нему по важному и неотложному делу. Сам раввин, добавила ребецн, постоянно пребывает в высших мирах, ничего не слышит и не видит вокруг себя, но в ее отсутствие за ним присматривает соседский мальчик, подросток способный и превосходных манер — он-то и откроет нам дверь.

Отец благочестиво причмокнул, как он нередко делал, общаясь с особенно набожными людьми, и выразил уверенность в том, что лучше уповать на Господа, чем на человека[70], и что, поскольку в данном случае речь идет всего лишь о малолетнем подростке, истинным Обережителем раввина, да удостоится он долгих и добрых дней, является Тот, под Чьим милостивым крылом все мы ходим.

Ребецн, поправив платок, заметила, что талмид хахам[71] нуждается в постоянном присмотре, что его ни на минуту нельзя оставлять одного и что в этом элементарном вопросе согласны все сведущие люди.

Расставшись с ней, мы направились к домам колеля[72] и по крутой лестнице поднялись из просторного двора на верхний этаж. Вдоль расположенных там квартир от лестницы вел крытый балкон, и, проходя к квартире, в которой жил раввин Ципер, мы могли на миг заглянуть в окно к каждому из его соседей.

Из-за запертой двери доносились приглушенные смешки. Отец дважды постучал, но лишь после третьего раза за дверью послышались шлепанье тапочек по полу и голос раввина:

А минут, а минут[73].

Наконец дверь открылась. Рав Ципер стоял за ней в помятой одежде, поверх которой был небрежно наброшен сюртук. Взгляд его водянистых, отрешенных глаз настороженно ощупывал наши лица. В квартире, окна которой были плотно закрыты, стоял запах книг, корицы и валенсийских апельсинов. Рав Ципер провел отца в большую комнату, а я ненадолго задержался в прихожей, стены которой были покрашены масляной краской в светло-коричневый цвет с темными прожилками. Разделенные на прямоугольники решительными черными линиями, стены казались в темноте сложенными из природного известняка. Из спальни раввина раздался шорох. Одетый в красно-синюю футболку мальчик с девичьим лицом вышел оттуда и тихо, как кошка, выскользнул за входную дверь.

Ощутив неприятный привкус во рту, я захотел выйти на освещенный солнцем балкон, но отец позвал меня в комнату и велел сесть рядом с ним.

Рав Ципер сидел, откинувшись на спинку стула, и постукивал пальцами по столу. Он потупил взор, и его ниспадавшие крупными прядями блестящие маслянистые волосы были схожи с корнями странного дерева, изображенного на картине, висевшей у него за спиной. Густые, переплетающиеся ветви этого дерева напомнили мне большой теребинт, за ветви которого зацепился волосами скакавший на муле Авшалом[74]. На каждом из листьев этого дерева мелким шрифтом Раши[75] было написано имя одного из великих предков сидевшего перед нами раввина.

Отец, обстоятельно излагавший суть своего вопроса, прервался на миг и сказал мне, чтобы я прекратил грызть ногти. Тут рав Ципер, оживившись, заметил, что я, благодарение Всевышнему, разумный ребенок с красивыми глазами и что меня не надо так строго одергивать из-за поступков, в которых душа человека не властна над его телом.

Выслушав отца с деланым участием, рав Ципер сказал, что нам не надлежит забывать об австралийском происхождении эвкалипта, лишь недавно укоренившегося в наших краях. Он также сослался на ботаническую премудрость, относящую иву и эвкалипт к двум совершенно разным семействам: ива принадлежит к ивовым, а эвкалипт — к миртовым. Присмотревшись к этим деревьям, добавил раввин, мы заметим, что ива сбрасывает свои листья зимой и что семена ее созревают весной, тогда как эвкалипт не сбрасывает своих листьев ни в дождливую пору, ни жарким летом, семена же его созревают осенью.

На это отец, извинившись, ответил, что как бы он ни уважал сидящего перед ним раввина, истина ему многократно дороже, и поэтому смолчать он не может. Во-первых, Австралия. Удаленность этого континента не составляет, по его мнению, ни малейшей проблемы, поскольку вечная Тора истинна во всякое время и во всяком месте. И если эвкалипт обладает всеми тремя указанными мудрецами признаками аравы, его ветви были кошерны для воздымания в праздник Суккот уже на третий день Творения, когда земля произрастила дерево плодовитое, приносящее по роду своему плод[76]. Во-вторых, — тут отец счел нужным выразить свое удивление — с каких это пор раввин опирается на классификацию Линнея, который поистине есть трость надломленная[77], ведь его выводы не раз и не два решительно опровергались знаменитыми ботаниками.

Раввин улыбнулся. Ученые слова отца, сказал он, несомненно указывают на то, что произносящий их вхож во внутренние покои Торы, а потому будет лучше, если он, рав Ципер, тщательно взвесит изложенные ему аргументы. Ну а дня через два или три пусть отец пришлет меня к раввину после полудня за письменным ѓалахическим[78] постановлением, которое он к тому времени подготовит.

На улице отец сказал мне, что от раввинов нам, похоже, проку не будет. Учености рава Боймеля хватит, чтобы провести индийского слона сквозь игольное ушко, а эта птичка Ципер[79] — он, конечно, просвещенный венский доктор раббинер, но оба они, подобно прочим раввинам, трусоваты или, скажем так, слишком опасливы. А там, где нет людей, каждому из нас надлежит быть человеком[80].

Все лето отец просидел за книгами. Предмет его размышлений так его занимал, что он стал говорить во сне. Настал праздник Суккот, утром отец отправился в синагогу, и мы с матерью, стоя у открытого окна, с тревогой смотрели ему в след. В руках у него были лулав и этрог[81], и к лулаву вместе с миртом были привязаны свежие эвкалиптовые ветви.

В тот день отец получил в синагоге прозвище Клипта[82], которым его называли за глаза до конца жизни.

— Презрение и людская хула неизбежно становятся уделом всякого первопроходца, — говорил отец матери, очевидно цитируя чье-то высказывание, почерпнутое им в вечерней газете или в висевшем на кухне отрывном календаре. Время от времени он отправлялся в свои путешествия, и с его возвращением у нас дома пахло, как в праздничной куще.

5

Прошло тринадцать лет, отец покинул этот мир, и в поисках его завещания мы с матерью обнаружили толстую тетрадь с пожелтевшими листьями, вложенную в том трактата «Сукка». На ее первой странице красовалась надпись «Исправление аравот», и эти слова отец вывел четким квадратным шрифтом. Ниже раввинским бисерным почерком было написано: «К прояснению сущности истинной аравы».

Густо исписанная тетрадь изобиловала цитатами из Талмуда и комментариев к нему, из сочинений позднейших законоучителей и из научных трудов по ботанике. В некоторых местах отец сопроводил свои рассуждения любительскими рисунками, кое-где между листов были вложены засушенные листья ивы и эвкалипта. По прошествии стольких лет они рассыпались, стоило к ним прикоснуться рукой. Текст прерывался на полуслове во второй половине тетради. Мать, стоявшая рядом со мной и сквозь слезы разглядывавшая рукопись своего мужа, сказала, что плод отцовского вдохновения был убит бессердечными инспекторами Дова Йосефа. После их злосчастного визита отец потерял вкус к жизни и, оказавшись в плену у Риклина, постепенно ушел в тот мир, откуда не возвращаются.

Отцовского завещания мы так и не нашли.

Вечером пришел Риклин. Он впервые появился у нас с тех пор, как мать отказала ему от дома и велела оставить отца в покое. Дверь в квартиру была приоткрыта, и Риклин, вошедший без стука, уселся на тот же стул, на котором обычно сидел, когда бывал у нас прежде. Мать не подняла на него глаз и глухо процедила сквозь мокрый от слез носовой платок, что главный сват прибыл, так что можно уже и ставить свадебный балдахин. Риклин, привычный к тому, что скорбящие родственники выплескивают на него свою горечь, сделал вид, что не расслышал ее слов. Выждав минуту, он сообщил, что отец оставил у него свое завещание. Мать удивилась и, теперь уже посмотрев на гостя, мягко сказала:

— Реб Элие, принесите его.

Риклин протянул ей продолговатый конверт авиапочты и сказал, что выполнит все последние распоряжения покойного.

Внимательно прочитав завещание, мать поинтересовалась, было ли оно написано отцом, да пребудет с ним мир, еще в те дни, когда они с Риклином подолгу просиживали вдвоем, вызывая мертвых. Риклин печально улыбнулся, линзы его очков запотели. Со времени Войны за независимость, рассказал он, отец каждый год в день смерти моего брата приходил на гору Сион, поднимался на крышу расположенной там гробницы Давида и смотрел оттуда на Масличную гору[83]. С помощью бинокля и заметных с большого расстояния ориентиров — одиноко растущего дерева, выделяющегося фрагмента ограды, изгиба спускающейся к Иерихону дороги — он находил могилу своего сына и произносил кадиш[84].

В один из таких дней — по подсчетам моей матери, примерно через полтора месяца после обыска, произведенного у нас инспекторами Министерства нормирования, — отец не сумел отыскать могилу своего сына. Все известные ему ориентиры оставались на месте, но маленькие надгробия исчезли, и весь детский участок кладбища был перепахан. Если бы не два американских туриста, оказавшихся в этот час вместе с ним на крыше, отец свалился бы оттуда и разбился о разбросанные среди сосен надгробия маленького христианского кладбища, расположенного на крутом склоне у подножья Сионской горницы[85].

Риклин также рассказал, что отец, желавший уберечь мать от лишних страданий, решил скрыть от нее факт исчезновения могилы. В то же время он вознамерился восстановить оскверненные и уничтоженные могилы, когда у евреев появится возможность вернуться на Масличную гору. С этой целью он тщательно изучил все выпущенные Ашером-Лейбом Бриском брошюры с описанием древнего кладбища, его различных участков и находящихся на них захоронений[86].

Сняв очки, Риклин протер их краем скатерти. Матерью только что упомянутого им Бриска, сообщил он, была Рохка Липелес, та самая праведная женщина, что жила в подвале большой синагоги «Бейт Яаков», во дворе «Хурвы»[87]. Эта Рохка приходилась дочерью старой Липеле, сочинившей книгу молений, которая так полюбилась еврейским женщинам, уточнил реб Элие. Здесь моя мать, позабывшая на миг о своем горе, спросила его с улыбкой, не та ли это соломенная вдова, что в канун каждого новомесячья ходила к гробнице Рахели[88] обутая в шлепанцы. Риклин утвердительно кивнул и сказал, что о человеке нельзя судить по его внешнему виду.

Отец, добавил старик, не жалел своих денег и сил в поисках выпущенных Бриском брошюр, давно уже ставших библиографической редкостью. В конце концов ему удалось все их собрать. Риклин с отцом днем и ночью трудились над составлением точных карт каждого из участков кладбища, но дело это оказалось непосильным для двух немолодых и уже нездоровых людей, которым воздавалось за их труды лишь презрением и поношением со стороны домочадцев. Увы, собранные отцом брошюры и составленные им вместе с Риклином карты и записи лежат теперь без использования в конторе погребального братства.

Реб Элие встал и, уже оказавшись в коридоре, сообщил, что завтра он будет ждать нас во дворе больницы «Бикур холим», откуда погребальная процессия отправится на кладбище. Он также посоветовал матери завесить зеркало белой материей, чтобы душа умершего, все еще пребывающая в доме, не испугалась своего отражения и не ослабла.

Риклин ушел, мать бросилась на кровать. Комкая оставшийся у нее в руках продолговатый конверт, она раз за разом шепотом произносила имя отца, и голос ее был таким мягким и нежным, каким я никогда его прежде не слышал.

6

Но в тот далекий полдень, в самом начале пятидесятых, мать, готовившая постельные принадлежности к глажке, быстро опрыскивала их своей легкой, словно порхающий голубь, рукой и без устали ругала отца и Риклина. Закончив работу, она встала у двери и ледяным голосом сообщила, что настало время открывать лавку.

Могильщик оторвал глаза от расчерченного на квадраты листа бумаги и сказал, что мы, то есть мать и я, напоминаем ему учеников, пришедших к сидевшим за трапезой в Бней-Браке мудрецам, дабы сообщить им, что наступило время чтения утреннего Шма[89]. Мать, не удостоив Риклина вниманием, сказала отцу, что его первейшей обязанностью является воспитание детей и что он плохо с этим справляется, если его единственный сын водит дружбу с таким сомнительным типом, как Ледер из школы слепых.

Отец пробормотал что-то неразборчивое, а Риклин, сердившийся на Ледера с тех пор, как тот доставил ему большое неудовольствие в гостях у супругов Рингель — и об этом еще будет рассказано ниже, — охотно поддержал мать, заметив, что низкорослый сборщик пожертвований, очевидно, повредился рассудком. В последние годы перед провозглашением государства, добавил он с заговорщицким видом, ему не раз доводилось видеть Ледера сидящим в саду кафе «Пат» в обществе двух православных монахинь, которых он, Риклин, часто встречал и всегда любезно приветствовал на тропинках Масличной горы. А тому, кто полюбопытствует, что сам Риклин делал вблизи кафе «Пат», достаточно будет вспомнить, что мимо этого заведения он регулярно проходит по улице Ѓа-Солель, возвращаясь домой из конторы погребального братства.

Мать, припомнив, что Ледер уже и в юности увлекался монашками, все же удивилась, что он, не зная русского языка, умудрялся общаться с двумя московитками. Впрочем, промелькнувшее у нее сомнение не помешало ей опереться на сообщенные Риклином сведения, и она посоветовала отцу обратить внимание на слова реб Элие: отец должен наконец понять, что Ледер способен ранить сердце его ребенка, и не кончит ли тот подобно реховотскому Ѓольцману, который, объездив весь мир, растратил остатки своего состояния на перья кичливых страусов[90].

Риклин прервал мать, заметив, что, несмотря на свою профессию, он хорошо разбирается в живых людях и знает, что на самом деле они крепки и устойчивы, пусть иногда и кажутся слабыми. А монахини, по поводу которых мать вроде бы выразила сомнение, хоть и принадлежат к православной церкви, превосходно говорят по-английски. Риклину об этом стало известно со слов одного из сотрудников польского консульства, отвечающего за работу телеграфного агентства своей страны. Тот близко знаком с обеими, и от него реб Элие знает, что одну из монахинь зовут мисс Мэри, что она приходится сестрой генералу Окинлеку[91] и что в Иерусалим она приехала много лет назад, совершая свадебное путешествие со своим молодым супругом, который, кстати сказать, был депутатом британского парламента и известным предпринимателем. К вящему огорчению мужа, оказавшись в Иерусалиме, Мэри обнаружила, что ее сердце переполняет любовь к святому городу. Брошенный ею супруг вернулся в Альбион, а сама она поселилась на склоне Масличной горы и, поступив затем в православный монастырь Марии Магдалины, что в Гефсиманском саду, построила на свои средства русскую школу в Тур-Малке[92].

Вторую монахиню, сообщил Риклин, зовут Тамара, и она, настоятельница монастыря в Тур-Малке, является не кем иным, как княжной Татьяной Романовой, родственницей царя Николая Второго, чудом спасшейся от революционной расправы, бежавшей в Англию и выдавшей там свою дочь замуж за Чарльза Джонстона, британского дипломата и губернатора Адена[93].


Мать не сумела скрыть своего удивления осведомленностью Риклина о тайнах русской колонии в Иерусалиме, но, заметив, что я все еще стою у входа в спальню, она вспомнила о Ледере и сказала с усмешкой:

— Кажется, об этом и говорил пророк, возвещавший, что все народы мира устремятся к Иерусалиму, хотя ему, конечно, не приходило в голову, что они направятся сюда по следам того человека[94]. А Ледер, подсказывает мне сердце, тоже является его тайным последователем.

Риклин промолчал. Своей сухой, скрюченной ревматизмом рукой он погладил меня по голове и затем извлек из сумки необыкновенно красный апельсин.

— Ты пробовал кровавые апельсины, майн кинд? — спросил он, протянув его мне.

Отец, встрепенувшись, сказал, что лучше не рисковать нарушением одной из семи заповедей, вмененных в обязанность даже народам мира[95]. Зачем мне есть этот плод, мякоть которого в самом деле кроваво-красного цвета?

Мать рассмеялась, позабыв на мгновение, что она сердится на отца, и сказала, что ее бабушка, да пребудет с ней мир, наивно считала кровавые апельсины гибридом помидора и померанца. Но услышать подобную чушь от отца, потратившего столько времени на изучение ботаники, она никак не ожидала.

Отец прикрыл глаза, и на губах у него появилась едва уловимая улыбка — такая же, как в тот день, когда его упорхнувшая душа вернулась в свое гнездо.

Загрузка...