25

В личной жизни Теофила как раз в эти дни случилось поворотное событие. Шел труженик печатного фронта на свиданку с Валюшей после недельного, наверно, перерыва. Торт нес и хризантемы голубые голландские все добро по бартеру за прессу полученное от «смежников».

Открыл дверь Валькиной квартиры своим ключом. Она не вышла как обычно на встречу, запахивая халатик. Не крикнула даже: «Заходи, я сейчас», хотя была дома и даже очень громко сморкалась в комнате. Филя вошел и соприкоснулся прямо тут, в семнадцатиметровой тесноте небогато убранной комнаты с высоким моментом истины. В пропахшей болезнями и немощью помещении, в свете пластиковой люстры «каскад» — всенародной роскоши восьмидесятых, Валентина рыдала над усопшей бывшей свекровью.

— Зинаида Михайловна сегодня ночью представилась. Обрядили уже с соседками, — она всхлипнула с новым чувством, поправляя крахмальную простыню, облекавшую отмучившееся тело до сложенных на груди с иконкой рук.

Филя увидел останки существа, о котором никогда не думал, как о существе одушевленном. Парализованная старуха, пропитавшая квартирку смрадом отмирающей плоти, заедавшая жизнь совсем чужой женщины своим безмолвным, обременительны и совершенно бессмысленным присутствием, ушла в мир иной. Что осталось от этой не очень-то плодоносной и удачливой жизни? Коленкоровая папка с фотографиями, раскиданными на круглом столе, прибранные для упокоения останки на кровати, чья-то мимолетная память?

Серое, остроносое, сморщенное лицо в обрамлении деревенской цветастой косынки, сложенные на груди иссохшие руки — узловатые пальцы, темные русла вспухших сосудов.

Валентина всхлипнула:

— Ой, мамоньки, она ж у меня одна родная была… И чего ж так жизнь устроена… Лечила, лечила всех… На Дальнем Востоке, когда муж там служил, потом здесь. Мужа, после войны всего насквозь больного и раненного, сама на гроши у дорогих специалистов выхаживала. И ни единого дня на бюллетени — работа, работа… Знаешь сколько зубов перелечила, сколько нервов воспаленных повыдергала, сколько боли успокоила? Думаю, если собрать всех — целый город выйдет. Пятьдесят лет у бормашины отстояла, а нищета нищетой. Левка все пропил и нас вот так оставил… А какой мальчонка забавный рос. — Она подошла к столу, взяла фотографию. — Тут он в школьном ансамбле на гитаре играет, худющий… А это мы в ЗАГСе… Смеются все, нарядные. У меня хала с шиньоном, модно было. В салоне по записи делала за три дня и без подушки спала, валик под шею свертывала, что бы не помять красоту-то…. Словно сто лет прошло… Ты умный, ты должен знать, почему так вышло? Почему так устроено? За что?

Филя уронил на грудь лохматую голову, не ведая ответа на самый жгучий вопрос: куда девается счастье? То самое, для которого родился, рос, учился, мужал? Которое желали все, звеня бокалами на днях рождения, этапных праздниках «выхода в жизнь» — окончание школы, институт, диплом, свадьба… У каждого почти так. Потом фото на кладбищенской плите. А что посередке? Где основное «тело» жизни? Спроси любого, катящего к последней станции, ответит неопределенно: — Трудное было время. Да и не сложилось как-то.

При этом вина и тоска в глазах такая, что ясно — обманули обещания. Обманул их и он сам — не сумел, не сдюжил, не оправдал…

— Твоя свекровь зубным врачом работала? Я думал — деревенская.

— Она потомственный медик. Прадед ещё уездным лекарем был и дед. Как у этого, что записки писал. Да вообще — золотая женщина.

— Булгакова ты читала… — машинально отметил помрачневший Филя, машинально трогая щеку, где скрывался часто беспокоивший нытьем коренной зуб. — Я б врачам памятники ставил. Не конкретным, а как символ. — Он положил на простыню голубые голландские хризантемы.

— Памятник! Тут и похоронить едва наскребла. Хорошо, её пенсию три года собирала, продала кое-что, люди добрые выручили. — Валя перешла в кухню, села за стол и опустила глаза. — Мне сказать надо…Уж лучше все сразу. Ты тут как гость эпизодами появляешься. Хочешь — навестишь, не хочешь — пропадаешь. Нет, я все понимаю… Ну какая я тебе пара? Гаврила Васильич из восемнадцатой квартиры — отставник, вдовец, в двухкомнатной с дочерью, зятем и внуками перебивается. Он ко мне переедет. Тебе тоже определяться пора. Ты, Филя, человек безобидный, доверчивый, легко поддаешься влиянию. Не тяни — женись. Надо жизнь свою серьезно, по-семейному устраивать. Не дело одному в таком омуте слоняться.

Филя смотрел на занавески с выгоревшими маковыми букетами, сквозь которые светились многие ночи — то жаркие, в любовном чаду, то семейно-мирные, с запахом поджаренной «докторской». И мечты, дерзания, и сомнения горькие и страхи… Все прошло. Уходили навсегда занавески и крыша дома напротив с крестами антенн, обсиженными воронами, переворачивалась страница жизни, исписанная торопливо и не очень старательно. А ведь каким дорогим оказался небрежный этот, кое-как набросанный «черновик».

— Постой, чего прямо так уходишь? Ты ж торт принес. Может посидим, помянем усопшую? — остановила в дверях женщина уходящего мужчину.

— Не надо. Я сам помяну, — в птичьих глазах блеснули слезы. Филя целеустремленно зашагал к лифту.

— Я сказать хотела… — окликнула Валентина с порога. — Вообще-то я в тебя верю! У тебя талант есть… Только ты стихов не бросай. Эх, расстались не по-людски как-то… — всхлипнула в след поплывшему вниз лифту.

Брел Филя в сумерках к остановке, словно ролик пленки обратно сворачивал: пришел, прожил кусок жизни и назад… Быстро-быстро пробежали кадры и засветился экран ослепительной белизной. Пустой. Предстояло на этой торжественной чистоте писать иные картины мужественной бестрепетной рукой. Теперь уж точно — набело. Растворилось в смутном мареве суеты прошлое и почувствовал Филя, что начал он расти не в ботву, а «в силу». Так тянется к свету бамбуковый росток — аж жилки хрустят и крепким, гибким становиться устремленный в высь стебель.

…Терна бежав, лавра взыскуя,

горечь смакуя горних отрав,

я говорю: Зверь шестикрылый!

Чистая Сила! Благодарю!

Не отнимай скорбного дара,

ярость ударов — не отменяй!

не упаси и не помилуй

Чистая Сила! Оголоси!

Лавр не к лицу, терн не по силам

только б хватило крови словцу…

Загрузка...