ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

— Зря я только занимаю койку, — останавливая в коридоре Крупину, глухо сказал Тарасов.

Он стоял перед ней растерянный, неряшливый.

Крупиной хотелось его чем-то утешить, но она понимала, что чрезмерная участливость может лишь усилить его подозрения. Какие у него усталые глаза! Ей хотелось пожалеть его, и с величайшим трудом она подавляла в себе желание сказать этому умному страдающему человеку правду.

Какое-то мгновение они стояли и молча смотрели друг на друга.

Тамара Савельевна вдруг поняла, почему ей сегодня особенно с ним неловко. Обычно она сидела, а он лежал в кровати или тоже сидел против нее на стуле. А тут было все не так. Как будто они встретились, как старые знакомые.

— Куда вы торопитесь? — как можно спокойнее сказала Тамара Савельевна. — Отдыхайте, отсыпайтесь. Сами же говорили, что последние два года не отдыхали. И курили по две пачки в день. — Она улыбнулась, поглаживая лоб.

Но Тарасов не ответил на улыбку.

— Послушайте, Тамара Савельевна, не разговаривайте со мной, пожалуйста, как с маленьким. Меня поглаживать не нужно. Я же не собачка. Скажите, сколько мне придется здесь лежать? И что у меня нашли? Я знаю, что люди вашей профессии не любят говорить правду, наивно полагая, что существует ложь во спасение.

Тамара Савельевна видела, что Тарасов смотрит на нее недоверчиво и тут же отводит взгляд. Она знала, что все равно не может, не имеет права, не должна посвящать его в то, что ей известно. И тоже избегала смотреть ему в глаза, не находила в себе сил для этого. Она думала: вот стоит большой, сильный человек, прошедший воину, много раз видевший смерть. Он вынес все, не сломился…

Она даже вздрогнула, испугавшись, что не выдержит, скажет ему ужасную правду. Ей страшно захотелось сказать ему все, и в какое-то мгновение даже показалось, что она невольно прошептала роковые слова. Но, взглянув на посуровевшее лицо Тарасова, Тамара поняла: нет, он ничего не знает.

И снова она улыбнулась ему.

— А вам не кажется, что человек всегда чего-то ждет? — вдруг грустно спросил Тарасов. — Одни ждут прибавления семейства. Другие отпуска. Третьи — пенсии, четвертые — издания книги. Ждут прибавки к зарплате. Вообще ждут! Вот и вы теперь, вероятно, ждете, когда я уйду, переминаетесь с ноги на ногу. Знаю, вы очень перегружены, каждая минута ваша на учете. Так скажите — и я вас отпущу. А не скажете — что ж, и на том спасибо. Всего вам хорошего.

И Тарасов медленно пошел по длинному коридору.

Крупина посмотрела ему вслед. Она хотела сказать, что вовсе не спешит и готова продолжать с ним разговор. Но тут же отказалась от этой мысли. Ей до слез было жаль таких больных. Ведь уж не девочка, не вчера со студенческой скамьи, пора бы привыкнуть. Надолго ли хватит ее, если за каждого тяжелого больного у нее будет болеть сердце — буквально, физически болеть!

Говорят, своя беда, как и свое счастье, делает человека невосприимчивым к чужим переживаниям. Неправда! После истории с Гороховым, принесшим ей столько муки, Тамара Савельевна едва ли не более остро стала ощущать чужие страдания. Наверно, это от человека зависит?..

Длинный, тощий, Тарасов, не оглядываясь, шагал уже в самом конце коридора. Она знала: с ним будет то же самое, что с другими. После операции кому-то суждено прожить год, или два, или три, кому-то немного больше, а кому-то и того меньше. Сегодня от этой болезни умирают так же, как умирали десять и пятнадцать лет назад.

Ощущение собственной беспомощности было столь чудовищно, что иногда опускались руки, не хотелось делать даже то минимальное, что делали повсюду: отсекали пораженную часть органа, безошибочно зная, что это не радикально, что никакой гарантии на дальнейшее нет. Сделают операцию, а там — что бог пошлет.

«Мне бы надо, как Сергей Сергеевич, — думала Тамара Савельевна, как всегда в трудную минуту обращаясь мыслями к профессору Кулагину. — Тот ни взглядом, ни жестом себя не выдает. Непроницаемый! Или, может быть, все оттого, что я женщина и мне особенно тяжело? М и л о с е р д и е! Сестра милосердия! Жаль, что исчезло это слово. И звучит оно куда лучше, чем медсестра. Впрочем, далеко не все сестры — сестры милосердия. Где-то я читала, что лучшие из них были из монахинь, — те полностью отреклись от мирских забот и соблазнов и посвятили себя служению чужому страданию. Возможно, это и правда…»

Вчера Тарасов подошел к столику сестры, сел, тяжело уперся локтями о стекло, опустил плечи и задумался. Слова врача, конечно, не успокоили его. Он вспоминал, как долго держали его перед экраном рентгена, слышал шепот врачей и рентгенолога. И все-таки нет-нет да и являлась ему робкая надежда: «А вдруг все это от мнительности взбрело мне в голову?» И эта спасительная мысль сразу тянула за собою уже обычные жизненные заботы: «Надо позвонить Кате, чтобы она зря не волновалась. И так умаялась за зиму с детьми…» Но потом опять и опять думалось: что будет с семьей, если с ним что-то случится? Все рухнет! «Дети, конечно, вырастут, советская власть без образования не оставит. Но каково Кате? Она привыкла за моей спиной быть, как за каменной стеной, — размышлял он. — Прошлый раз едва удержалась от слез. На войне был враг, и я знал: или он меня, или я его. А тут — как овца на бойне!.. Сиди и жди. Нет, все-таки надо окончательно выяснить — да или нет? И перестать выдумывать невесть что».

Как всегда, в одиннадцать часов вечера жизнь на этаже затихала. О чем-то тихо бормотали в дальнем углу палаты соседи. Вскоре и они заснули.

Волновался он ужасно, и дальше все пошло, как в замедленной съемке. Вот, стараясь не шуметь, он надевает пижаму и выходит в коридор. За столиком сидит сестра. Она одна. Тарасов проходит мимо нее и вдруг видит папку, на которой написан номер его палаты. Ничем не обнаруживая свое нетерпение, он возвращается и присаживается возле сестры. У него одна мысль — узнать, что написано о его болезни. Только бы взглянуть. Он знает, что диагнозы пишут на первой странице. Два ранения научили его.

Ему хорошо видны глубокие тени под глазами сестры — сказывается суточное дежурство. Тарасов понимает: если она увидит его роющимся в историях болезни — не миновать скандала. Но теперь ему все равно, что и как будет.

И все-таки он колеблется. Выжидает. Не хочет подводить сестру. С беспечным видом он рассказывает ей занимательные истории, она смеется, продолжая делать какие-то записи в тетради. На ее вопрос, почему он не спит, отвечает, что спал долго после обеда.

Он терпелив и дьявольски настойчив. На фронте мог часами, не шелохнувшись, выжидать, когда покажется немец, чтоб сделать потом еще одну зарубку на винтовке.

Проходит минут тридцать. Тарасов уже отчаялся, — видно, придется ему провести в неизвестности еще по крайней мере одну бессонную ночь. И вдруг он слышит, как няня подзывает к себе сестру. Все идет, как было задумано. Тихо-тихо, оглядевшись по сторонам, он передвигает стул так, чтобы не было видно его рук, и начинает лихорадочно разыскивать свою историю болезни. Вот она… вот… вот!..

Во рту мгновенно пересохло. Он растерялся. На секунду окаменел. Ну вот, теперь-то ему точно известно все, что от него так тщательно скрывали. И он готов проклясть себя, что поддался безумному желанию.

Но поздно.

С деланной непринужденностью он прощается с сестрой, но не узнает собственного голоса. Сестра подозрительно скашивает на него глаза, но он уже уходит.

Улегшись на койку, Тарасов пытается заснуть. Куда там! Ему чудятся пылающие буквы диагноза… Как все просто и ясно, когда написано на бумаге!

Пошарив в столике, Тарасов не сразу находит коробку и выходит в уборную. Он с жадностью затягивается, с пристрастием смотрит на себя в зеркало и чувствует страшное головокружение. Прислонившись лбом к холодному окну, он долго стоит не двигаясь. «Вот оно, начало конца!..»

Раньше, когда здоровый был, он не очень задумывался о смерти. На фронте так часто погибали товарищи, что иной раз думалось — до него просто очередь не дошла. Единственное, чего он боялся, — это ослепнуть. Слепота казалась страшнее смерти. А после войны он сотни раз скользил глазами по строчкам некрологов и, лишь когда умирал кто-то из знакомых, подсчитывал, сколько лет тот прожил. Если оказывалось, что больше шестидесяти, Тарасов говорил: «Что ж, прожил не так уж мало». А мысль о собственной смерти его вовсе не навещала. Он знал, что у него тренированное крепкое тело и гордился им, сравнивая себя с другими, и к тщедушным людям относился с неосознанным чувством превосходства.

Старший его брат и сестра отличались отменным здоровьем. Отец и мать прожили почти до восьмидесяти лет…

У него мелькнула нелепая мысль: сказать завтра Крупиной, что он все знает. Вот уж она растеряется! «Нет, — остановил он себя, — этого делать нельзя. Сестра ни в чем не виновата, а ей попадет. Да и что, собственно, изменится?»

Вернувшись в палату, Тарасов снова бросился на постель, пытаясь заснуть. Но, всю ночь лежа с открытыми глазами, он единоборствовал с собою, украдкой под одеялом колотил себя в живот, в поясницу. Мышцы упруго сопротивлялись ударам, и он не испытывал никакой боли.

Опять он встал, пошел бродить, проворно перепрыгивая через несколько ступенек, взбежал на верхние этажи. Вроде бы все хорошо. Никакой усталости! Несколько раз подпрыгнул — ничего. В ванной комнате разделся, рассматривая себя в зеркало, словно незнакомого человека. Тело как тело, без всяких изъянов. «Значит, я здоров? Все чепуха? Ложь? Что за таинственная штука может сидеть во мне, если я ничего особенного не чувствую, если готов хоть сейчас сожрать два шампура шашлыка и выпить стакан водки. Странно! Очень странно! Какая она? Почему она не дает о себе знать? Четыре месяца назад в санатории удивлялись, зачем я приехал?»

Он вспоминал радость одних больных по поводу того, что их скоро выписывают, недовольство других однообразием питания, недоумение третьих, которым запретили занятия спортом и физический труд. Вспоминал поэта, который грустно шутил, что одиннадцать перстов из двенадцатиперстной кишки он уже успел пропить.

Однако сейчас все и всё было ему безразлично.

Сегодня утром он увидел женщину с заплаканными глазами и с ней двух школьников, которые прошли в угловую палату, где уже много дней лежал в одиночестве тяжелобольной. Вот так, наверное, и к нему придут. Так зачем же совсем недавно, ну, несколько дней назад, он, Тарасов, крепко отругал дочь за плохие отметки? Как будто в пятерках счастье! Сколько его однокашников получали отличные оценки на экзаменах, а потом оказались посредственностями!.. Бедная Катя! Ей, разумеется, ничего не надо говорить. Но, может, она уже знает? Нет, это невозможно! В прошлый раз она была такая оживленная, они говорили о новой мебели, вспоминали сослуживцев… А о болезни не было сказано ни слова. Нет, Катя не могла бы так притворяться!

Он пытался вспомнить, какие были у нее глаза в тот день. Кажется, вполне обычные, и она не отводила их, как Крупина, в сторону. Действительно, какое же мужество нужно иметь врачу, чтобы сказать правду! И даже, чтобы ее скрывать. Может, это привычка? Нет, к этому вряд ли привыкают. Но Крупина же знала!

Тарасов почувствовал, как к его горлу подкатил комок. Снова ожило перед ним лицо Кати, ее руки, движения.

«Впрочем, может, это так и надо — бесстыдно лгать нам? Ох, кажется, я совсем запутался!»

Пожалуй, это была самая тяжелая ночь у Тарасова. Моментами казалось, что он сходит с ума. А ведь даже на фронте всего лишь один раз Тарасов испугался, что теряет власть над рассудком. Это было в начале войны, когда он увидел в противотанковом рву под Смоленском расстрелянных фашистами детей.

Наконец он заснул. Ему снилось, что парашют, с которым он в первый раз прыгал в тыл врага, не раскрылся и он летит в черную пропасть.


Кулагину обход не был нужен — он был нужен больным. «Обход нужен больным», — вслед за профессором любила повторять и Крупина, вкладывая в эту фразу, кажется, более глубокий смысл, нежели сам профессор.

Учась в институте, Тамара, естественно, не раз бывала на этих обходах, когда профессор в сопровождении многочисленной свиты обходил палаты. На пути их следования воцарялась значительная тишина, а за их спинами, едва они удалялись, возникал взволнованный шепот.

Обитатели палат очень наблюдательны. Ни одно движение, ни один оттенок голоса, а не только слово профессора не пройдет мимо их внимания. «Старожилы» немедля сообщают новеньким все, что знают о врачах и порядках. Тамара Савельевна, уже много лет проработав в клинике и ко всему привыкнув, не переставала удивляться этой наблюдательности больных людей, которых, казалось бы, не может интересовать ничто, кроме их болезни. Или это именно болезнь и обостряла их восприимчивость?

Любопытно все-таки получается. Медицина ушла вперед, уже не только рентген — электронож, электронные микроскопы запросто входят в быт медицинских учреждений, а вот в самой организации, что ли, в формах общения врача и больного все пока остается прежним, допотопным.

Года два назад Крупина читала в «Медицинской газете» статью, где автор сетовал на то, что теперь-де врачи латыни не знают, а потому им трудно изъясняться при больном.

Хоть жалоба на незнание врачами латыни и прозвучала наивно — в латыни ли дело?! — но по существу в статье многое было правильно.

Прав был автор в том, например, что даже в архитектуру современных больниц старая форма обхода, как говорится, «не вписывается». Современные палаты, как правило, маленькие, а у профессора «свита» большая. Не случайно, вернувшись как-то из-за границы, профессор Кулагин всех удивил: взял да и повернул все по-своему, по-новому, и традиционный обход как бы разбился на два этапа. Обычный, как всегда, обход по палатам — это для больных. И во время него — никаких разборов, никаких споров между врачами, никакой латыни и мимики. А ведь все это бывало на обходах!

Кулагин сломал этот порядок. Теперь обход — это только назначения, только разговор с больными людьми. А подлинный разговор врачей о всех сложных случаях — в специально оборудованной аудитории, куда после доклада куратора вводят больного. И лишь когда он уйдет, разговор возобновится.

В этой аудитории автоматически затемняются окна. Здесь к услугам врачей эпидиаскоп, микропроектор, негатоскоп. Здесь можно послушать, как работает сердце (говорят даже — «мелодию сердца») на кардиофоне. Рентгенолог дает свою трактовку. На специальных экранах появляются цветные изображения препаратов крови, пунктатов костного мозга. Похоже, будто в микроскоп смотрят сразу десятки глаз…

Иногда на таких разборах поднималась вся клиническая и инструментальная документация. Получалось нечто вроде консилиума, нечто вроде организованного коллективного мышления.

Вначале новая форма эта произвела в клинике фурор. О ней заговорили. Были выступления в газетах. Стало известно, что Борис Васильевич Архипов очень лестно отозвался об обходах-разборах профессора Кулагина и немедля начал организовывать нечто подобное у себя. А ректор Прямков заметил даже, что в этом — суть павловского метода: обсуждать, обмениваться мнениями с учениками, с подчиненными, как с равными. И авторитет руководителя от этого только крепнет.

Горохова новая форма обходов увлекла до чрезвычайности. Он ни одного такого разбора не пропускал, даже если его больные в тот день не обсуждались. Но Тамаре Савельевне казалось почему-то, что не результат обсуждения, а самый процесс работы множества умных и сложных аппаратов увлекает его больше, чем игра умов.

Смеясь, она однажды сказала ему об этом. Горохов посмотрел на нее отсутствующими глазами и возразил:

— Томочка, она очень условна, граница между умным сложным аппаратом и некоторыми двуногими представителями органического мира. Я недавно играл в шахматы с ЭВМ, так вы знаете, какие она штуки откалывала? Страшно было, ей-богу!

Столько увлечения было в его голосе, так нежно поглаживал он пальцами лакированную стенку телеэкрана, на котором только что проходила электрокардиограмма, что Тамара Савельевна в который раз подумала — а по своей ли стезе пошел в жизни этот слегка механический, но вместе с тем и по-детски увлекающийся человек? Не лучше ли было ему заняться физикой, техникой, чем-то таким, у чего нет обыкновенных человеческих нервов, обыкновенного свойства всего живого — испытывать боль?

Что до нее самой, то на этих разборах ей иногда становилось грустно. Как будто вся эта сверхмощная техника, призванная, казалось бы, служить больному человеку, отделяла его, этого больного, от врача.

Врач видит на экране кровяные тельца, слышит на кардиофоне стуки сердца, читает бесконечные анализы, анализы… Но видит ли он за всем этим конкретного человека, с его судьбой, с его характером, с его слабостями и сомнениями, с его неодолимым и таким естественным желанием — просто поговорить с врачом!

— Мне иногда кажется, что за всей этой великолепной техникой мы теряем какую-то очень тонкую и очень важную связь с больным, — задумчиво сказала однажды Тамара Савельевна. — Мне почему-то вспоминаются земские врачи. Сколько добра приносили они людям без всяких анализов и кардиограмм! Ну что вы смотрите на меня так, будто я питекантроп?

Горохов действительно разглядывал ее с нескрываемым любопытством. Ему было странно, что она нуждается в разъяснении мыслей, которые для него самого давно стали аксиомами.

— Томочка, — заговорил он, как с маленькой, терпеливо, — но ведь с таким же успехом можно жалеть о том, что мы пашем трактором, а не плугом, хотя плуг со стороны выглядит гораздо романтичнее. Но резать, скажем, легкое я все-таки предпочту, предварительно изучив рентген, а не без оного. А вы?

— Я никогда не оперировала на легком, — с детской простотой ответила Крупина.


— Что с вами, милая моя Тамара Савельевна, в просторечье Томочка? — услышала Крупина знакомый хорошо поставленный голос. — О чем вы задумались?

Она радостно улыбнулась подошедшему сзади Кулагину, а он взял ее под руку и повел по коридору.

— Мне не нравится Тарасов, — вполголоса сказал он. — Вызовите его сегодня ко мне. А Костюков как?

— Хорошо, очень даже хорошо! — с удовольствием сказала Тамара Савельевна и сама улыбнулась, глядя, как откровенно обрадовал Кулагина ее ответ. Впрочем, он и сам знал, конечно, что с Костюковым все в порядке, но, как любому на его месте, хотелось услышать это еще раз.

А с Костюковым было так.

Тяжелого этого и неконтактного больного вел Горохов, но даже Горохов иной раз выходил из палаты Костюкова подавленный и измученный до предела. Крупиной даже жалко его становилось.

Едва закрыв за собой дверь, Федор Григорьевич судорожно хватался за свои «Любительские» и, закурив, затягивался с такой жадностью, что и без того худые щеки его, казалось, слипались во рту.

Тамара Савельевна думала, что в случае с Костюковым любой земский врач давно бы сложил оружие — так и непримирим и труднодоступен был этот больной. Однажды во время ночного дежурства она вынуждена была позвонить и сказать, что у Костюкова начало временами путаться сознание.

— Вы предлагали ему операцию? — не здороваясь, перебил ее Горохов и уж потом, спохватившись, добавил: — Ох, простите, Томочка. Здравствуйте. Замучился я с ним!

— От операции он отказывается категорически.

— А жене сказали, что дело может кончиться плохо?

— Несколько раз говорила.

— И что же?

— Молчит. И плачет…

— Я сейчас приеду, — упавшим голосом сказал Горохов.

«На чем он поедет? Ночь глухая!» — подумала тогда, глядя в темноту за окном, Крупина.

Но Горохов приехал неожиданно быстро.

— На чем вы? — спросила Тамара Савельевна, с удивлением рассматривая какие-то огромные перчатки, которые он принес под мышкой и бросил в углу на пол.

— Я у соседа мотоцикл взял.

Она и не знала, что он умеет ездить на мотоцикле. Ей почему-то казалось, что езда на этих тарахтящих чудовищах чревата ужасными опасностями. Только отчаянные люди могут на это решиться!

Федор Григорьевич вымыл руки, поправил галстук, одернул под халатом замшевую куртку, пригладил волосы и пошел в палату, где находились и родственники Костюкова. Как в прорубь нырнул! Крупина спустилась за ним.

По гнетущему молчанию, в котором пребывали люди, по их лицам не трудно было понять, что они переживают. Уставшие от тревоги, от бессонной ночи — да не первой уже, — они словно окаменели.

Увидя врача, родственники, как всегда, оживились. Не отвечая на их робкие расспросы, Горохов быстрыми шагами прошел в палату и сел возле больного.

Жена Костюкова не отходила от него. Склонившись к страшному лицу, она гладила впалые щеки и что-то шептала. Машинально Горохов отметил нежность ее больших грубоватых рук и подумал, что вот она видит Костюкова совсем другим, чем врачи и сестры, и мутные полубредовые глаза его, и пергаментная кожа заметны только им, посторонним, а не ей, которая его любит.

— Игорь Филиппович, вы меня слышите? — несколько раз настойчиво повторил Горохов, жадно ловя проблески сознания в этих мутных, неустойчивых по выражению глазах. — Вы меня слышите? Вас нужно обязательно оперировать. Очень нужно! Вы же сами видите, что вам становится худо.

И вдруг из этого, казалось, полумертвого тела раздался голос, наполненный и сильный:

— Зарежете! У меня болезнь небывалая…

Горохов с Крупиной даже переглянулись от неожиданности. А Костюков полностью пришел в себя, видно, страх, элементарный страх, что его прооперируют, пока он в бессознательном состоянии, — этого многие больные боятся — привел его в чувство.

— Зарежете! Не хочу! Не позволю! — с отчаянием твердил он.

В выражении сухих, потрескавшихся губ, которые он то и дело облизывал, в кулаках, сжимающих одеяло у шеи, — во всем была такая решимость, такой испуг и такая непреклонная воля, что Федор Григорьевич не решился больше настаивать.

Но вспышка энергии оказалась не под силу больному.

— Боюсь!.. Уйдите! — внезапно приподнявшись, уже полушепотом выдохнул он и тотчас опять откинулся на подушку в состоянии полусна-полубреда.

Жена его поднялась и вышла вслед за Гороховым, который уже не мог, да и не хотел скрывать своей тревоги. Крупиной, которая не вмешивалась в разговор, только присутствовала при этой тягостной сцене, Федор Григорьевич вдруг показался ужасно юным и беззащитным. Нет, и у него не выработалось еще, оказывается, то олимпийское спокойствие, которое, как панцирь, прикрывает врача, как маска, защищает от посторонних взглядов все, что делается в мыслях его и душе.

У Горохова все нутро открыто обозрению. Хорошо это или плохо?

«Плохо! — категорически ответил однажды на ее вопрос профессор Кулагин. — Что бы вы сказали о полководце, который перед боем не скрывает от войск страха перед возможным поражением?»

Это показалось ей убедительным. Она даже рассказала об этом сравнении Горохову. (Господи! Теперь она вспоминает, что почти все интересное, о чем слышала или что читала, она спешила ему рассказать. Сколько же места занимал, оказывается, этот человек в ее мыслях, в ее жизни!)

А тогда, в палате Костюкова, она досадовала на Горохова за обнаженность его тревоги. Досадовала, так сказать, исходя из его же интересов. Если родственники больного замечают волнение врача, они уже меньше в него верят и тем легче бранят его и винят, если дела оборачиваются неутешительно.

«Ну, прикрой ты себя, хоть немножко прикрой», — сердито думала Крупина, выходя за Гороховым и Костюковой в коридор.

В коридоре женщина остановилась, как после умывания, вытерла развернутым платком заплаканное лицо и молча вопросительно посмотрела на Федора Григорьевича.

— Очень сожалею, что нам не удалось убедить вашего мужа, — сказал Горохов. — Дело у него обстоит скверно. Просто скверно! — добавил он, словно опасаясь, что смысл этих слов не дойдет полностью до женщины. — Попытайтесь сами его уговорить. Я в любое время немедленно приеду.

В лице женщины, в выражении ее заплаканных глаз ничто не изменилось. Горохов с сомнением помедлил возле нее еще, наверно, думал: а не сказать ли просто, что без операции ее мужу недолго останется жить? Но промолчал. И только когда она, повернувшись, молча пошла обратно в палату, он коротко, не глядя на Крупину, бросил:

— Я пошел звонить Кулагину.

Тамара Савельевна подумала, что и в этом проявилась какая-то его ребячливость и, в сущности, незащищенность. К тому же весь этот разговор слышала за своим столиком сестра, а значит, вся клиника будет знать о ночном визите Горохова. Впрочем, он и не желает, кажется, скрывать ни тревоги своей, ни бессилия, ни надежды найти помощь у профессора.

Когда он почти побежал вниз, к телефону, дежурная сестра Даша, не очень симпатичная, так и сказала Крупиной, даже с известной долей злорадства:

— Вот и ассистент, и выдающийся, а чуть что — за профессорскую спину! Да уж! Наш Сергей Сергеевич!

Она так произнесла последнюю фразу, с такой гордостью, будто Сергей Сергеевич был не «наш», а прямо-таки лично «ее».

— И весь-то он такой элегантный, такой какой-то хрустящий! — продолжала мечтательно сестра.

Тамара Савельевна не ответила.

А утром Кулагину удалось убедить Костюкова в неизбежности операции. Удивительно было наблюдать, как менялось выражение лица больного. Слегка склонив набок голову, он молча слушал Кулагина. Крупина видела, как постепенно исчезает из его глаз страх, уходит затравленность и лицо начинает выражать веру, доверие, готовность подчиниться.

Добившись согласия, Сергей Сергеевич и сам был доволен. Он взял под руки Горохова и Крупину, довольно долго прохаживался с ними по коридору (он любил говорить на ходу, шутил, что каждая минута движения ложится в копилку жизни), рассказывая о разных интересных случаях из своей практики. О Костюкове лишь сказал:

— Любопытствуете, почему мне удалось добиться согласия? Ищите причину в себе, Федор Григорьевич и Тамара Савельевна! Вы люди способные, но недостаточно терпеливые. Не забывайте никогда — каждый больной страдает своей болезнью плюс страх!

А Горохов долго не мог понять, почему все-таки Костюков уж так панически боялся операции. Но наконец понял.

Оказывается, восемь лет назад Костюкова оперировали по поводу острого аппендицита. Во время операции хирург кричал на него, чтоб он не мешал работать. А после операции ни разу не зашел, потому что Костюков лежал не в его палате. Вот так!..

Горохов рассказал об этом Кулагину, и тот одобрительно заметил:

— Дотошный вы человек! Докопались до истины!

Кулагин сам сделал тогда операцию. Операцию отчаяния, как говорится в этих случаях. И все прошло отлично. Костюков выписался. Вряд ли он проживет долго, но сколько-то лет человеку все-таки спасли.

В медицине, как в любой другой области, бывают разные повороты, качественные скачки. Сколько столетий терзали человечество оспа, чума, холера, дифтерит. И приходил день, когда в руках врача оказывались вакцина, противоядие, метод! И отступал еще вчера казавшийся непобедимым враг.

Ведь будет же когда-нибудь так и с этим проклятым раком! И будут какие-то первые больные, которые излечатся, спасутся. Не известно, никому не известно, кто окажется этим первым, кто перешагнет рубеж, на котором сейчас ведет бой медицина. А пока — драться не только за несколько лет, но за каждый день, за каждый час жизни больного! Кто знает, может, именно ему и суждено стать первым. Но если ты, врач, не мобилизуешь все силы, все свое уменье, тебе не дотянуть человека до желаемого рубежа, до открытия, несущего с собою радикальное излечение.

Конечно, не вдруг придет это открытие. «Вдруг» ничего не приходит. Уж это Тамара Савельевна знала из собственного, очень, как ей казалось самой, еще малого опыта.

Тарасов был ее больной. Вспомнив историю с Костюковым и простосердечное обращение Горохова к Кулагину за помощью, решилась на это и она, хотя знала, что Сергей Сергеевич собирается в отпуск и времени у него в обрез.

Особой сложности в случае с Тарасовым она не видела, ей, пожалуй, и гороховской консультации могло бы хватить. Но сейчас она к Горохову не обратится.

Значит, остается Сергей Сергеевич.

…Профессор Кулагин сидел за столом в своем просторном кабинете. Слева от его стола Тарасов увидел небольшой телеэкран. В этом незрячем сейчас выпуклом стекле профессор в любое время мог видеть, что делается в отдаленных от его кабинета уголках клиники. На маленьком столике, рядом с огромным письменным, толпились разноцветные телефоны. Словом — обстановка, напоминавшая кабинет любого руководителя большой организации, разве что длинного узкого стола для заседаний нет.

«Где же они заседают?» — мысленно удивился Тарасов, входя в кабинет. Но именно эта обыкновенность, привычность обстановки, похожесть этого кабинета на многие другие в первый же момент как-то успокоительно подействовали на Тарасова. Выходило так, что и здесь не больше, чем в любом другом незнакомом ему месте, люди работают и тоже не хотят ошибок, срывов, взысканий. Народ в клинике опытный, знающий. Так почему, в самом деле, надо думать, что именно в его, Тарасова, случае все эти люди сработают плохо?

Когда Тарасов вошел, профессор отпустил стенографистку, она ушла, подхватив свои блокноты и карандаши.

Стенографистка с блокнотами тоже была из того здорового, знакомого мира и потому еще укрепила Тарасова в мысли, что тут те же люди, те же порядки и события разворачиваются в той же последовательности, что и за стеной, за садом, за забором: если ты опытен и работаешь хорошо, тебе, как правило, все удается.

А профессор Кулагин был опытен и знаменит. Ему должно удаться. Значит, его, Тарасова, еще могут спасти.

Он вошел, по любезному приглашению сел. Он был рад, что нет посторонних. Профессор коротко и ласково взглянул на него, а потом надолго уперся взглядом в историю болезни, в которой Тарасов без особого труда, и вверх ногами, так сказать, узнал свою. Потом профессор снова поднял глаза на сидящего перед ним в удобном кресле Тарасова.

Человеческий мозг может создавать самые различные комбинации. Человек может говорить одно, а думать другое. Читать, есть, улыбаться, слушать любимого певца, смотреть премьеру в театре и одновременно жить второй, подсознательной жизнью. Десятки самых различных ассоциаций возникают и гаснут в человеческом сознании в одно и то же время. Забытая деталь, обрывок воспоминаний вдруг вспыхивают на время и долго не угасают. А как тщетно человек гоняется иной раз за мелькнувшей на один только миг мыслью и никак не может ее уловить, потому что в это самое время в мозгу уже возникла другая. Импульсы вспыхивают, профильтровываются сквозь невидимое магнитное сито, задерживаются или вовсе исчезают.

Кулагин не в первый раз видел Тарасова, но сейчас он уловил на лице больного такую усталость, какой прежде не было, заметил и учащенно подрагивающую жилку на шее.

Сергей Сергеевич снял большие очки и сразу помолодел. «Вот ведь как выглядит! — подумал Тарасов. — Наверное, ничего у него не болит».

А Кулагин думал о том, что на этот раз придется ему найти какие-то особенно убедительные слова. Больной устал.

Прежде всего Сергей Сергеевич спрашивал себя: что Тарасову известно? Теперь больные стали куда как эрудированны!

Тарасов вдруг почувствовал себя страшно возбужденным. Он увидел на столе профессора программу филармонии и вспомнил, что собирался как раз сегодня пойти с женой на Первый концерт Чайковского для фортепьяно с оркестром, да еще в исполнении Рихтера. А вместо этого сидит вот в профессорском кабинете… И пришла еще горькая мысль, что он, Тарасов, который так любил музыку, что готов был слушать ее бесконечно, вряд ли еще когда-нибудь услышит «Богатырскую» симфонию Бородина, вселяющую в человека неизбывное чувство жизни и силы.

Сам того не замечая, он глубоко задумался, а поймав на себе удивленный взгляд Кулагина, смутился, положил ногу на ногу и тут же почувствовал знакомую ноющую боль в боку. И тяжело ему опять стало и грустно.

Он опустил голову и сдавленным голосом сказал:

— Я знаю, что мне придется… Все знаю. Прошу вас только об одном: не говорить моей жене правду. Пусть она будет в неведении хоть какое-то время. Все равно от этого ничего не изменится. Достаточно и того, что знаю я. Меня не надо успокаивать. И не допытывайтесь, профессор, откуда я осведомлен. Мы уже с вами взрослые люди, и я не собираюсь никого подводить. Да и какое это имеет значение? Могу вам только сказать: в тот самый день, когда мне сказали, что о поездке на курорт надо забыть и следует лечь в клинику, я понял все.

Кулагин слушал Тарасова, спокойно размышляя, как вести разговор дальше. Больного этого он знал и уважал за упорство в борьбе с недугом. Знал он и то, что частенько, когда ему приходилось беседовать с больными, они благодарили его, не ведая ни до, ни после операции, что у них было.

«Неужели этот действительно знает? — думал профессор, внимательно слушая Тарасова. — Но кто же все-таки мог ему сказать? Для него это значения не имеет, но для меня очень важно! Если все начнут болтать, это же не клиника будет, а базар, немалыми неприятностями чреватый. Кто проболтался? Рентгенолог? Неужели Крупина? Не может быть! Только не она…

Но он, Тарасов! Удивительный все же человек. Наверно, я бы так не смог. Это длительное, многодневное, даже многолетнее напряжение равнозначно растянутому во времени подвигу. Но он не должен был знать всего, не должен был! Это непорядок в отделении!..»

— Слушайте, Петр Петрович, — вдруг почти весело, по-дружески, будто сидели они за преферансом, заговорил Кулагин. — Вот вы, очевидно, думаете, что в мертвый тупик меня загнали вашим сообщением, будто знаете свой диагноз. И говорите об этом очень многозначительно, не называя вещей их именами. А ведь если перевести все эти туманности на простой человеческий язык, все сведется к простым словам: вы считаете, что у вас рак. Верно?

Коротенькое это слово — рак, произнесенное вслух, почему-то оглушило Тарасова. Так, прямо, ему никто еще не говорил, а услышать от другого то, что он сам себе сто раз повторял за последние сутки, оказалось невыносимо больно.

Тарасов как бы потерял дар речи, пот выступил у него на лбу. Он даже о профессоре забыл, а только пытался справиться с болью от этого неожиданного удара.

И Кулагин не трогал его, не мешал ему искать хоть какую-то точку опоры. А про себя думал: «Только бы не истерика. Если истерика — испортит он мне все! Нет, кажется, справился».

— Так вот, Петр Петрович, — продолжал Сергей Сергеевич все тем же благодушным, домашним тоном, будто и не прерывал своей речи, и не было этой долгой-долгой, мучительной для Тарасова минуты. — Если так, то я должен вам сознаться, что вы знаете больше меня.

— Да, но в истории болезни прямо… — нерешительно перебил его Тарасов.

Кулагин остановил его властным жестом ладони, тем жестом, каким привык мгновенно восстанавливать тишину в любой аудитории.

(«История болезни? Значит, скорее всего, сестра? Выгоню!»)

— Историю болезни, милый мой, люди пишут, а в животе и в смерти, как говорится, бог волен. Да, да! И я, профессор медицины, не стесняюсь вам это говорить. Открою уж вам и такой секрет. Есть же у нас, медиков, поговорка: врет, как рентген. А пресловутая гистология? Да можно ли хоть на что-нибудь до конца стопроцентно положиться? Возьмите вы ТБЦ, тот самый туберкулез, к которому мы все как-то привыкли и который теперь никого особенно не пугает… А ведь он, в сущности, пока что как был неизлечимым, так и остался. Лекарства, которое непосредственно и безошибочно убивало бы палочку Коха, до сих пор нет. Только симптоматическое лечение проводим. Признаки, так сказать, болезни уничтожаем, условия скверные для оной палочки создаем, но и только. И ни в одном серьезном случае ни один уважающий себя врач не может дать стопроцентной гарантии. Разве не бывает, что тяжелый бациллярный больной, который и живет-то в условиях неважных, и питается не так, как надо, выживает и работает? А другой вроде и заболел недавно, и хлопочут вокруг него, а болезнь прогрессирует, глядишь — и конец.

Кулагин говорил грубо, это была не его манера, но такая подкупающая искренность чувствовалась в голосе и в широких, располагающих жестах, что Тарасов с каждым словом профессора становился как-то спокойнее. Только почему он не говорит именно о его, о тарасовской, беде?

Вот, вспомнил, кажется.

— Пишем мы истории болезни, — будто размышлял вслух профессор, — но сколько же непознаваемого еще заключено в каждом отдельном случае! Может, завтра мы будем знать все, но сегодня еще не знаем многого. И главное — мы не знаем до конца всех возможностей каждого организма. Что же до опухолей, то, право, в наше время модно бояться любой опухоли, и хотя милиарная форма туберкулеза, к примеру, ничем не лучше, однако в панику при этих словах никто не впадает, а мыслят более или менее здраво: может быть, вылечатся, а может быть, нет. В то же время стоит упомянуть об опухоли, как и больной и родственники впадают буквально в истерику. А это, надо сказать, очень мешает выздоровлению.

— Может быть, это все-таки потому, что уж очень много умирает сейчас от рака? — заметил Петр Петрович.

— А кто вам это сказал? И, в сущности, откуда мы знаем, от чего умирали наши предки, если ни микроскопов, ни гистологии, не рентгена не было, не было моды и на вскрытия? Откуда вы знаете, что сейчас от опухолей умирает больше?

— Ну, ну! — почти уже захваченный спором, сказал Петр Петрович. — Мода так мода, но не я же ее выдумал!

— В общем, у меня к вам одна просьба, голубчик: не поддавайтесь ей. Войдите! — бросил он. Это была Крупина.

— Интересно, — продолжал Кулагин, глядя на Тарасова, — известно ли вам, что в период наступления на фронте раненые поправляются быстрее, чем в тяжелые периоды боев?

— Это, профессор, всем известно, — отвечал Тарасов.

— Но это ведь не мистика, а факт! — подчеркнул Кулагин. — И потому, Петр Петрович, я убедительно прошу вас чувствовать себя в наступлении. Это — реальный фактор, который мы учитываем в бою за ваш организм и который просим из наших рук не выбивать.

Крупина смотрела на Тарасова сперва с участием, потом с удивлением: с него буквально на глазах сходила печать обреченности. Посветлело лицо, живое выражение появилось в глазах. Он еще словно бы упрямился, словно спорил с Кулагиным, но видно было, что хотел ему верить и уже начинал верить. А с верой как бы возвращалась к нему и жизнь.

Из категории чего-то страшного, неотвратимого и неподвластного людям его болезнь с коротким, но убивающим душу названием как-то незаметно перекочевала в иной ряд, более общий, более доступный медицине и в чем-то даже привычный. А все, что привычно, не столь уже страшно человеку.

В самом-то деле, чем рак хуже того же туберкулеза? И от туберкулеза, — верно говорит профессор, — можно умереть. А сколько туберкулезников живут себе и живут и часто даже не знают того, что больны!..

Тамара Савельевна наблюдала, как возвращается к жизни человек, освобождаясь от мысли о неминуемом и близком конце. Смотрела и завидовала Кулагину: ведь не сумела же она, куда чаще и больше сталкиваясь с Тарасовым, снять с него этот убивающий страх. Или, может, именно потому не сумела, что встречалась с ним каждый день и как бы примелькалась ему и он «прибился» к ее увещеваниям, перестал их воспринимать?

Нет, не в этом дело! Тарасов и профессора знает не первый день. Просто Сергей Сергеевич умеет находить самые нужные слова и доказательства, а она пока еще не знает этих слов, они к ней не пришли. Может, придут с годами.

Когда Тарасов спускался но лестнице, ему сказали, что его ждет жена. «Все уже нас здесь знают», — подумал он, но мысль эта не показалась неприятной, даже, наоборот, порадовало, что все его знают, и Катю тоже, и все как-то участвуют в его судьбе. Не может же быть, чтоб усилия и добрая воля стольких людей не увенчались успехом! Как это говорит восточная пословица? Если много людей одновременно выдохнут, будет ветер…

Он вышел в вестибюль, и Катя, едва увидев его, поняла: сегодня он другой. Впрочем, они всегда смеялись, что она его настроение по силуэту определить может.

Она увидела, что он другой, и обрадовалась, покраснела, как девочка, и пошла к нему навстречу, робко надеясь на что-то хорошее. И это ее преображение еще придало Петру Петровичу сил.

Взволнованно улыбаясь друг другу, они сели в кресла у стены. Он смотрел в ее глаза, и ему казалось, что все самое страшное позади.

— Ты что улыбаешься? — спросил Тарасов жену. Она пожала плечами.

— Вспоминала, как из Сочи разговаривала с тобой по телефону по-английски, а ты все умолял меня перестать болтать, потому что уже прошло пять минут.

Так она говорила, но он-то слышал другое: «Ты неплохо выглядишь, я очень рада, что ты перестал бояться. Это хорошо, потому что действительно, ну почему ты должен обязательно умереть? Совсем это не обязательно! Ты можешь поправиться. Ты уже поправляешься!..»

— Что ты мне почитать принесла? — спросил он. Ему совсем не хотелось читать, но было приятно слышать ее голос.

— Новый американский детектив. Глупо, но интересно до смерти. Светка дала.

Он, смеясь, взял из ее рук хорошенькую, удобную по формату книжку с большеглазой, большегубой красавицей на глянцевой обложке.

Они тихо переговаривались, по Тарасов видел и слышал в это время все, что их окружало, и все это было прекрасно: и сочные солнечные блики на полу, которые на ковровой дорожке казались пушистыми, темно-красными, и тихие голоса людей, и приглушенно доносившийся в открытые окна шум города, и тихий щебет засыпающих в саду птиц… Все было ново и прекрасно! Тарасов чувствовал себя, как путешественник, вернее, как изгнанник, который после долгих опасных странствий по чужим холодным мирам возвращается на родную, теплую, обжитую землю.

В последнее время свидания с близкими стали для него мучительными, он не знал, о чем с ними говорить, ему начало казаться, что они его уже и не жалеют даже, а просто выполняют долг своей совести. А сегодня, сейчас, он странным образом ощущал себя в каком-то общем со всеми ряду, и ему не хотелось, чтоб жена уходила.

Они расстались последними, когда в вестибюле никого уже не оставалось. Слышались голоса нянечек в раздевалке, где у посетителей отнимали халаты, и сестра несколько раз прошла мимо них, бросая откровенно напоминающие взгляды.

Но даже и это нравилось Тарасову: значит, и он обыкновенный человек, такой, на которого можно сердиться, которому не полагаются никакие исключения из общих правил. И насколько же это лучше подчеркнутой предупредительности окружающих, которым ты либо в тягость, либо начинаешь становиться вовсе неинтересным! При тебе, как при покойнике, не шумят, держатся скованно или неестественно бодро. Как это тяжело — слушать фальшь сочувственных слов!

Забывшись, Петр Петрович вслух произнес эту фразу, так явно идущую вразрез с его нынешним настроением.

— О чем ты? — удивленно спросила жена.

— Я подумал, как иногда тяжела больным бесконечная казенная предупредительность персонала.

Ей трудно было понять, откуда вдруг столь неожиданно родилась у него эта мысль. Но и она сумела уловить, в чем дело, и, уловив, закивала головой. «Это хорошо, что его раздражает предупредительность. Значит, ему становится лучше…»

Они простились нежно, несколько секунд стояли, обнявшись, будто не было ни страшной его худобы, ни землистой кожи, ни долгих лет позади, ни ее морщин…


— И как это вам удалось?! — с искренним восхищением воскликнула Крупина, когда оживший Тарасов, попрощавшись с Кулагиным и довольно холодно кивнув ей, вышел из кабинета. — Что теперь с ним будет? Как вы думаете, Сергей Сергеевич?

— Умрет, конечно, — рассеянно, не поднимая головы, ответил Кулагин, записывая что-то в толстый блокнот, куда постоянно заносил какие-то свои личные наблюдения, интересные для него подробности хода болезни, особенности того или иного послеоперационного периода. Потом, спустя много времени, он с помощью этого блокнота напоминал ассистентам какую-нибудь мелочь, о которой все давно забыли. Ведь и мелочь, к делу и ко времени поднятая из прошлого, приобретает значение и вес.

Крупина много раз давала себе слово, что заведет такой же «гроссбух», но все как-то руки не доходили. А когда и доходили, возникала мысль: да что тебе записывать-то? Запас наблюдений у Сергея Сергеевича и у тебя? Нескромно даже, ей-богу…

— Умрет, конечно, — повторил Сергей Сергеевич, захлопывая блокнот и поднимая на Крупину глаза.

Освобожденные от очков, они были явно усталые. Еще бы! Тамара Савельевна и по себе знала, чего стоит такой разговор!

Кулагин так и сказал:

— Устал я до полусмерти с вашим Тарасовым. Честь ему и хвала, что он так цепляется за жизнь, но подобные беседы могут хоть кого привести к нервному истощению.

— Но вы же, Сергей Сергеевич, если не уверенность в выздоровление в него вселили, то хоть уверенность в смерти поколебали! Это ведь так много!

Она замолчала, вопросительно глядя на Кулагина.

— Так, — сказал Кулагин, с удовольствием, медленно достал портсигар, закурил, затянулся, и кольца поплыли, нежно извиваясь в прохладном воздухе кабинета.

Когда в комнате много курят, дыму тесно, и он расплывается. А здесь курил один профессор, и кольца располагались в воздухе привольно, хоть каждому по Сатурну в середину давай. Кулагин бросил папиросу в пепельницу и сплел свои красивые крупные пальцы.

— Разве вам, дорогая моя, никогда не доставляла просто удовольствия своеобразная власть, если хотите, власть внушения, которой должен обладать настоящий врач? — спросил он. — Вот захотел — и повернул настроение, мысли, самочувствие человека по-своему, как говорится, на его восемьдесят градусов. Вам никогда не доставляло удовольствия ощущение своей власти над человеком? — повторил он свой вопрос. — А ведь я уверен, между прочим, что она у вас должна быть! Она в вас заложена!

Тамара Савельевна не знала, что ответить, и задумалась.

Да, то чувство, о котором говорил Сергей Сергеевич, конечно, было ей знакомо. Еще совсем недавно ей пришлось провести ночь у постели одного очень тяжелого послеоперационного больного. На него плохо действовал пантопон, больше нельзя было колоть, а боли мучили, и Крупина действительно ощущала, как ей удается заставить человека поверить в то, что не так уж сильна эта боль, можно ее перетерпеть. Она сидела на койке, держала руку оперированного, видела, как от боли расширяются его зрачки, но он старался сдержать стон, потому что она рядом и внушает ему, что надо, надо немного потерпеть — и все пройдет.

Позднее, когда подошло время укола и он наконец по-настоящему уснул, Крупина ушла из палаты, очень довольная собой, но такая усталая, что даже плакать хотелось. И весь следующий день ходила немножко гордая. Только ей как-то не приходило в голову связать это чувство гордости с понятием власти.

— Сергей Сергеевич, — задумчиво сморщив свой слишком высокий для женщины, гладкий лоб, сказала она, — разумеется, все это очень пока проблематично, но все-таки… Ведь при жизни какого-нибудь больного наступит же перелом? Вы не допускаете, что этим первым больным окажется Тарасов? Может, все-таки есть смысл подольше не выписывать его из клиники, хотя бы для того, чтоб поддерживать в нем способность к самообороне. Господи, Сергей Сергеевич, как вы хорошо умеете с больными говорить! — Крупина по-детски всплеснула руками, и восторженное выражение сделало и лицо ее то же совсем детским. — Я просто досадовала, что не слышат всего этого врачи и студенты наши. Вас хоть на пленку записывай! Это же стимулом будет для очень многих, подражать вам захотят…

Кулагин как-то боком, по-петушиному, посмотрел на нее, подумал, снова посмотрел.

— Ну, это у вас еще от молодости реакции такие, — сказал он. — Но о магнитофоне мы подумаем, ладно. — Сергей Сергеевич улыбнулся, но так, что невозможно было понять, всерьез он отнесся к этой мысли или посмеивается над нею. — А о стимуле я вот что вам скажу. В Средней Азии голодным верблюдам и ослам к впереди идущей арбе клок сена привязывают. Клок впереди маячит и таким образом стимулирует. Но ведь мы-то с вами не верблюды и не ослы! Вот вы говорите о переломе — мол, какой-то больной явится же для рака переломным. Верно, я тоже так думаю. Но почему именно в нашей клинике это должно произойти? И сколько больных до тех пор умрет в наших палатах, если мы будем ждать этого пресловутого «переломного»! А ведь нам экзитусы лавров не принесут, особенно сейчас, когда на базе нашей клиники, возможно, будет создан научно-исследовательский институт. Вы слышали об этом?

— Слышала, — сказала Крупина. Ей было неприятно. Она уже раскаивалась, что поверила профессору свои мысли. То ли не сумела толком изложить их, то ли в этих вопросах они с профессором действительно расходятся во мнениях? Неужели и это возможно? Она так привыкла во всем с ним соглашаться!

— Я очень вас прошу, Тамара Савельевна, — значительно подчеркивая слова, говорил Кулагин. — Я вас очень прошу с особым вниманием относиться сейчас ко всему, что делается в клинике. Да нет! Я знаю вас, как отличного врача и ответственного коммуниста, вы же наше партийное руководство, в конце концов! Я все знаю, и поэтому прошу именно вас: смотрите сейчас, как говорится, в оба. Не рассказывать же мне вам, как оно бывает: все хорошо, хорошо, а потом, в самый решающий момент, мелочь какая-нибудь — и все летит к чертям! Да вот кстати! Вернее, некстати… — С лица Кулагина напрочь, как маска, сошло оживленное выражение, и голос из бархатного стал довольно резким. — Так вот, «некстати»: откуда Тарасову стал известен диагноз? Ручаюсь, что сестра! Черт знает, как хранятся истории болезни! Хорошо, что у этого больного иммунность, так сказать, выработалась. Три операции и так далее. А если на свежего человека такой сюрприз? Пойдет, извините, в уборную да повесится. Кто отвечать будет? Короче, Кулагин прервал самого себя, — сестру Игнатьеву сегодня же ко мне!

— Она не дежурит, Сергей Сергеевич, — робко сказала Крупина, полностью разделяя гнев профессора.

— Вызвать! — Он немного помолчал, закурил, по привычке проследил взглядом за легким облачком дыма и уже мягче продолжил: — Я уезжаю скоро, Тамара Савельевна. Хочется спокойно уехать. Давайте все, что требуется, лишний раз обговорим. Сейчас, — Кулагин взглянул на часы, — Горохов зайдет. Что-то он раскопал в архиве интересное. За ним тоже поглядывайте! — Он пристально взглянул на Крупину. — Способный хирург Федор Григорьевич, даже очень способный, но терпения, терпения, говорю я, вам всем не хватает! Вырабатывайте, пока я жив!

Когда он заговорил о Горохове, Крупиной вдруг пришла в голову мысль — он все знает! И от этой мысли она залилась прямо-таки непристойным, свекольным румянцем. Ей даже жарко стало, и пот прошиб, потому что Кулагин не мог не заметить ее состояния.

Действительно, он с нескрываемым интересом смотрел на ее несчастное багровое лицо и, видно было, думал: что там у них случилось?

Чувствуя себя из рук вон скверно, Тамара Савельевна лихорадочно соображала, как бы уйти, под каким бы предлогом уйти, чтобы не встретиться сейчас здесь с Гороховым.

Но думать об этом было поздно. Горохов вошел, неся под мышкой какие-то конверты с рентгеновскими снимками. Крупина совершенно спокойно поздоровалась с ним; она мигом овладела собою и казалась только чуть более бледной, чем обычно.

Кулагин посматривал то на нее, то на Горохова, проследил, как они поздоровались, какими взглядами обменялись, и подумал: они — как рыбы в аквариуме, перегороженном стеклом: подплывают и больно ударяются носами о невидимую преграду. Что же все-таки произошло? Его раздражала мысль, что он мог чего-то не знать о ближайших своих сотрудниках.

Горохов опустился в кресло против кресла Крупиной. Он был как деревянный, скованный какой-то — Буратино в белом халате.

А она явно отвела от него глаза и уставилась взглядом в стену.

— Вот тут мы с Тамарой Савельевной о Тарасове беседовали, — неторопливо начал Кулагин, разбивая неловкое молчание. — До победы над раком, до радикальной победы, к сожалению, друзья мои, кажется, далеко. Почки пересаживаем, сердца трансплантируем, а рак ко́сит и ко́сит…

Кулагин говорил медленно, испытующе заглядывая в глаза то одному, то другому своему собеседнику. Оба молчали. Ну, хоть бы хмыкнул кто или кивнул, — ничего! Сидят как истуканы.

— Я еще когда́ консультировал этого Тарасова! Еще в терапевтической клинике. Ничего подозрительного, решительно ничего не было! — продолжал Кулагин.

— Было, Сергей Сергеевич! Было! — резко прервал профессора Горохов и принялся извлекать из коричневых плотных конвертов рентгеновские снимки с белыми ярлычками на углах. — То есть тогда, конечно, правильно вы подумали, что ничего нет, — уточнил он. — Но, поскольку теперь мы уже знаем судьбу больного и ход развития опухоли, можно засечь и ее начало. Теперь мы можем точно установить, где она началась. Вот!

— Подождите, — сказал Кулагин, останавливая Горохова. — Что это у вас?

— Так я же вам говорю! Я поднял из архива старые снимки Тарасова. Это черт знает, как повезло! Я и звонил вам поэтому. Теперь-то у нас сомнений нет — раковая опухоль на левой почке. Так? А вот посмотрите…

— Видел же я эти снимки! — с некоторым раздражением проговорил Кулагин. — А ну, зажгите, пожалуйста, свет! — попросил он Крупину, ближе всех сидевшую к выключателю.

Когда речь зашла о Тарасове, Тамара Савельевна оживилась и с любопытством смотрела, как Горохов разворачивал перед Кулагиным рентгенограммы. Потом она встала, подошла к столу. Снимок виден был ей перевернутым. Горохов же со свойственной ему непосредственностью без приглашения обошел стол и склонился над снимком, голова в голову с Кулагиным. Волосы их почти соприкасались — темно-каштановые прямые и волнистая седина.

Кулагин быстрым движением надел очки.

— Ничего не вижу! — резко сказал он.

— А вот! А вот! — повторял Горохов, тыча пальцем в снимок. — Вам не кажется, Сергей Сергеевич, что вот эта тень, — он указал на едва заметное пятно величиной с трехкопеечную монету, — вот это пятно и есть начало начал. Вы возьмите лупу, Сергей Сергеевич! Всмотритесь повнимательней!

— Подождите!

Кулагин почти оттолкнул Горохова плечом, но Горохов, по-видимому, не ощутил резкости его движения. А Крупина невольно взглянула на Федора, который чему-то улыбался довольно-таки глупой и непонятной улыбкой. Он тоже посмотрел на нее — просто и открыто, так, как всегда. С таким вот детским сиянием на физиономии он, бывало, рассказывал Тамаре Савельевне о своих делах и называл ее протяжно: «То-омочка!»

Все было так похоже на прошлое и вместе с тем так не похоже, что Тамара Савельевна испугалась самой себя: того и гляди разревется. И, испугавшись, с трудом сказала:

— Сергей Сергеевич, разрешите… я пойду. Мне еще в отделение.

Кулагин, не глядя, сказал:

— Идите. И вызовите сестру.

Он торопливо рылся в выдвинутом ящике стола. Нашел лупу. Со стуком задвинул ящик.

Горохов опять бесцеремонно склонился над столом, почти касаясь головы профессора.

— Вот! Вот видите теперь?

Вооружившись лупой, Кулагин долго изучал снимок. Потом откинулся в кресле, левой рукой медленно огладил щеки и подбородок, словно проверял, чисто ли выбрит, а пальцами правой, протянутой к снимку, довольно быстро отстукивал «Турецкий марш».

— Ну что ж, вы правы, мой молодой друг, — сказал он после долгого раздумья. — Значит, я просмотрел. Вернее, не придал значения. Рентгенолог тоже, по-видимому, оказался не на высоте. Ну, да не о нем сейчас речь…

Он снова умолк, подняв голову, искоса и коротко глянул на Горохова. А тот продолжал стоять у стола и, как баран на новые ворота, глядел на снимок. И на лице его читалось ничем не объяснимое, но явно счастливое выражение.

— Скажите, голубчик, — с искренним изумлением спросил Сергей Сергеевич, — а почему это открытие доставляет вам такую сногсшибательную радость?

Горохов с не меньшим удивлением перевел взгляд со снимка на Кулагина.

— А как же!.. — проговорил он. — Берем эту тень на вооружение! У меня аналогичный снимок недавно попался, а я внимания не обратил. Это ж такая нам всем наука!

Кулагин еще мгновение продолжал смотреть на него, потом раскатисто рассмеялся и встал.

— Милый мой, — сказал он, расстегивая свой хрустящий халат, — да вы, кажется, от радости чувство юмора утратили! Ясное дело, что возьмем на вооружение! И вы молодец, что решили поднять архивы, — настоящий врач обязан быть дотошным! И правильно делаете, что докапываетесь, так сказать, до истоков именно сейчас, пока еще не так много больных и снимков обременяет вашу память. Оставьте мне этот снимок, — кивнул он на стол. — Я сам отправлю его в архив. И, пожалуйста… — Кулагин посмотрел на часы, — пожалуйста, найдите Крупину и напомните, чтоб немедленно прислала ко мне сестру. Она знает какую. По милости этой дуры Тарасов, судьбой которого вы так активно заинтересовались, ознакомился с собственной историей болезни.

Горохов вышел. Кулагин по привычке посмотрел после его ухода на пепельницу, но на сей раз она не была забита окурками «Любительских». Так обрадовался парень снимку, что даже о куреве забыл!

Кулагин стал ходить по кабинету. Снимок лежал на столе, и Сергей Сергеевич всякий раз, проходя мимо, поглядывал на его серые тени. Тени, тени! Вот и навел этот Горохов тень на плетень. А зачем? Почему ему и в голову не пришло, что едва заметное, с трехкопеечную монету, пятнышко на снимке может доставить профессору Кулагину несколько неприятных минут?!

Разумеется, ребенку ясно, что сейчас, видя Тарасова и все о нем зная, куда легче разглядеть это пятно и придать ему значение. И все-таки…

В принципе Горохов пошел на весьма остроумный ход. Зная больного и его окончательный диагноз, он обратился к истокам, заметил, что раньше оставалось незамеченным, и сделал вывод. Метод абсолютно верный. Но почему эта мысль явилась к нему именно сейчас и именно в связи с Тарасовым?

Так размышлял Кулагин, уже чувствуя, что где-то рядом с ним притаилось нехорошее подозрение. Ведь Горохов знал, что Тарасова и оперировал и наблюдал на протяжении многих лет именно он, профессор Кулагин! Если бы Горохов верил в авторитет своего учителя, зачем бы стал он рыться в архивах? Логически рассуждая, он не мог бы допустить мысли об ошибке.

А он допустил… Стало быть, не слишком-то велик в глазах этого молодого хирурга общепризнанный авторитет профессора Кулагина. И не потому ли он не пожелал писать совместную статью о тромбозах? Ведь если бы предложить это Крупиной или любому другому молодому врачу, счастливы были бы поставить свое имя рядом с именем Кулагина, за честь бы почли!

А Горохов отказался. Да помнится, еще и не в очень вежливой форме.

Кулагину стало как-то не по себе. Что это? Закат?

Он вдруг впервые, но очень отчетливо понял, что не сможет жить без шлейфа славы. Да, да! Именно славы! Сейчас на него оглядывались на улицах, узнавали, кланялись. Студенты — это нынешние-то хамоватые студенты! — затихали, едва он входил в аудиторию. А о больных и их родственниках даже говорить нечего: они смотрят на него как на бога. И тот же бог видит, как нелегко далось ему это прочное уважение.

Вот мать… Она осуждает его, говорит, что многого не может в нем понять. А с его точки зрения, она не может понять главного: сколько сил пришлось ему потратить, чтоб преодолеть изъяны в собственной биографии. Хорошо, что вернулся с фронта живой, да еще с орденом. А ведь могла и голова в кустах остаться…

Подумав о матери, Кулагин в который раз порадовался, что они не живут вместе. Неприятно все-таки в своем доме, в этом глубоком, надежном тылу, вдруг наколоться на холодный, оценивающий, наблюдающий взгляд. А именно так нередко смотрела на него мать.

Кулагин снова прошел мимо стола, на котором, чуть свернувшись, лежал рентгеновский снимок.

Жаль, что весь этот разговор произошел при Крупиной, — весьма прискорбно! Но сейчас ему хотелось бы услышать ее голос. Вот кто предан ему, как говорится, беззаветно. А ведь тоже способный врач. И диссертацию делает, и все как следует. Конечно, она не Горохов, звезд с неба не хватает. Но способная. И очень исполнительная. В НИИ он ее обязательно возьмет — такие нужны.

Ему неудобно было снова вызывать Тамару Савельевну, но очень хотелось прощупать, как она отнеслась к случаю со снимком.

Он сел к столу и, почти волнуясь, позвонил, велел найти доктора Крупину.

Она быстро явилась.

Он спросил ее о Костюкове, о медсестре. Оказалось, что сестру вызвали, скоро приедет. Тогда он заговорил о тарасовском снимке, о Горохове.

Тамара Савельевна не поддержала разговора, откровенно уклонилась. Ее не интересовал старый снимок. Ее интересовал сегодняшний Тарасов.

— Милый вы человек, Тамара Савельевна, — с чувством сказал Кулагин. — Редко можно встретить в молодой женщине такую сосредоточенность, такую целеустремленность. Вот подождите, если, бог даст, все по-хорошему пойдет, будет у нас НИИ…

Сейчас он снова обрел привычную уверенность, даже сомнения по поводу Горохова показались преувеличенными. Вполне возможно, что парень искренне старался, он ведь одержимый. Для него снимок, раскрытая полость, контуры опухоли — все это, пожалуй, важнее самых сложных человеческих отношений, складывающихся вокруг этих данных. И вполне возможно даже, что он попросту хотел обрадовать своего профессора, обнаружив злосчастное пятно. Не случайно он целый день так спешил повидаться, на всех этажах перехватывал Кулагина.

В дверь постучали, вошла сестра.

Это была уже немолодая женщина, много лет проработавшая в клинике. Пока она сидела перед профессором в кресле, он холодно оглядывал ее и вспоминал все, что было ему о ней известно.

Кресло было для женщины слишком глубоким, она сидела в нем, неестественно выпрямившись, не касаясь мягкой спинки и напряженно сложив руки на коленях. Она ждала. С каждой минутой молчание становилось для нее все более тяжелым.

— Вот что, моя милая, — сказал наконец Кулагин. — Вам известно, что раковый больной Тарасов при вашем, так сказать, любезном содействии ознакомился со своей историей болезни и был чудом спасен при попытке покончить с собой?

Лицо женщины обескровилось так же мгновенно, как недавно залились румянцем щеки Крупиной. Она хотела что-то сказать, спросить, но голос отказал ей, и она не сумела бы ни слова вымолвить, даже если б Кулагин не остановил ее резким движением руки.

— Объяснения мне не нужны! Вот! — Таким же резким движением он придвинул к себе лежавший на столе блокнот, отделил от него один лист, отгладив ногтем верхнюю его часть, аккуратно оторвал свой профессорский гриф и протянул уже чистую страничку женщине. Затем подал ей открытую ручку. — Вот, пишите! Заявление на мое имя. «Прошу по собственному желанию освободить меня от занимаемой мной должности». Пишите!

Только сейчас сестра поняла все и, ошеломленная, откинулась наконец, оперлась о мягкую спинку.

— Профессор! Сергей Сергеевич! — сказала она, с подлинным ужасом глядя то на Кулагина, то на белый листок, словно это была чаша с цикутой. — Даю вам честное слово — я не знаю, как это могло получиться. Я двадцать четыре года в клинике. Это первый случай, и я не знаю, как это могло произойти…

— Но если вы не знаете, как это произошло, то можете ли ручаться, что это не повторится? — усмехнулся Кулагин. — Пишите!

— Но… я не хочу! — в полной растерянности оглядываясь, будто кто-то другой, добрый, мог оказаться в этом кабинете и вступиться за нее, сказала женщина. — Я не хочу…

Кровь так и не вернулась к ее щекам, и ужасно неуместными были сейчас над этим бледным старым лицом обесцвеченные перекисью волосы.

— Вот что, — тихо, но с угрозой в голосе сказал Кулагин, вставая из-за стола и подходя к сестре. Она тоже попыталась встать, но он придавил се плечо и так и остался стоять, очень большой рядом с ней, сразу сгорбившейся и утонувшей в кресле. — Либо вы сейчас напишете то, что я вам продиктую, и тогда я обещаю подыскать вам вполне подходящее место, и материально вы не пострадаете. Либо… Вы знаете меня? Вам предстоят большие неприятности.

— Сергей Сергеевич! Но разве дело только в деньгах? Я двадцать четыре года… я же одинокий человек. У меня здесь все!

— Пишите! — повторил Кулагин и нетерпеливо глянул на часы. — Сегодня пожалей одну, завтра другую, а послезавтра развалится клиника.

Она подчинилась.

— Теперь идите, — сказал Кулагин, прочитав написанное. — И можете быть спокойны. Слову своему я хозяин — я вас устрою. Ну, может, чуть дальше ездить придется, только и всего.

Она вышла молча, не попрощавшись, но Кулагин и тому был рад, что обошлось без слез, без истерики. Он терпеть не мог женских слез, особенно у дам, как он говорил, климактерического возраста. С ними никогда нельзя быть спокойным.

Загрузка...