ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Горохов вернулся из командировки, твердо уверенный, что застанет Кулагина и уговорит его дать разрешение оперировать Чижову. Но Кулагина уже не было — он уехал отдыхать, и уехал, как говорили, месяца на два, если ничего особенного не произойдет.

«Особенное — это, надо думать, назначение директором НИИ, — решил Федор Григорьевич. — Что ж, честно говоря, если выбирать из местных светил…»

Состояние и настроение у Федора Григорьевича были отличные. Он как-то продышался за эту коротенькую поездку, и физически и морально. Окрепла вера в себя. Выйдя из привычных стен клиники, он словно увидел хирурга Горохова со стороны, и оказалось, что хирург этот уже кое-что сделал и о нем вспоминают люди.

То, что Кулагина на месте не оказалось, ничуть не обескуражило Горохова — два месяца можно подождать, только и всего. И от принятого решения ему стало легче.

Он прорвется к операциям на сердце, это нужно. Это даст возможность не только Чижовой, но многим другим больным, которые придут, помочь, облегчить жизнь. В этом смысл профессии.

Раздумывая, он становился безжалостно расчетливым, каким и должен быть настоящий хирург. Он понимал, что Кулагина можно убедить только действием, только фактами. Если бы в отсутствие шефа удачно прооперировать двух-трех человек, вопрос решился бы сам собою. «Высоту взяли», как сказал бы в этой ситуации приверженный военному словарю Архипов.

Надо, пожалуй, именно до Чижовой проделать две-три операции на сердце, а уж в последнюю очередь прооперировать ее. И образуется у них в клинике сердечно-сосудистый центр. А то всех, кто потруднее, потяжелее, — всех к Архипову! Как бы и Чижову ему не подбросили. Лежит она, голубушка, в терапии, и делают ей процедуры, которые помогают не больше, чем мертвому кадило. Спохватятся — и переведут к Архипову…

В эти дни, после возвращения, Федор Григорьевич испытывал чувство такого полного спокойствия, такого редкого для него удовлетворения самим собой, что, встретившись лицом к лицу с Тамарой Крупиной, впервые после того вечера разговаривал с ней легко и дружески, как прежде. И она приняла этот тон, была естественна, раскованна, и беседа вернула обоим то, что было утрачено и о чем каждый в душе жалел.

Через несколько дней Чижовой стало хуже, резко хуже. Тамара сама позвонила Горохову, и Федор Григорьевич словно услышал первый предостерегающий гулкий удар колокола.

Тяжесть этого удара на мгновение придавила его. Но тут же, молниеносно, он как бы заново просмотрел и мысли свои, и чувства, и каждый этап предстоящей операции. И твердо решил, что не уйдет от испытания, которое само выпало на его каргу. Нет, он не стал отговаривать Крупину, которая сказала, что немедленно даст знать профессору Кулагину о положении дел, — может, он захочет по телеграфу сообщить свое решение.

— Что ж, Томочка! — как старший ребенку, сказал Горохов. — Телеграфируйте, пишите, звоните, но я бы хотел, чтоб ассистировали мне именно вы. Вы же понимаете, что без операции ваша Ольга неминуемо умрет? — уже без тени улыбки спросил он. — И вы знаете, что это — не только мое мнение. Это мнение консилиума, на котором я даже не был.

— Но, Федор Григорьевич, ведь никто… — начала Крупина, глядя прямо в его зрачки своими прозрачными светлыми глазами.

Острое, небывалое по силе воспоминание вдруг шевельнулось в нем, и он едва заставил себя выключиться, не думать ни о чем, кроме того единственно важного, что надвинулось на них обоих.

Она не договорила, но он и без того понял ее.

— Вы хотите сказать, что никто, кроме меня, не предлагал операции? Верно! Но это потому, что за операцию нужно отвечать. Кулагин не хочет. Архипов?.. Ох, Тома, милая, подождите! — вдруг крикнул он. — Подождите, вот я прямо при вас сейчас ему позвоню. Я ведь говорил ему. Еще до поездки. Я и план свой ему показывал.

Тамара Савельевна пристально следила за голосом и лицом Горохова во время его недолгого разговора с Архиповым. Грешно, может быть, стыдно даже было бы ей сознаться, но с той минуты, как состояние Чижовой ухудшилось и стало ясно, что только операция может ее спасти, Тамара Савельевна волновалась, кажется, больше за Федора, чем за Ольгу.

Горохов просил Бориса Васильевича хотя бы присутствовать на операции.

— Та-ак… — сказал Архипов. — Ты хочешь знать мое мнение? Оперировать ее надо! И как можно скорее. За приглашение спасибо, но, к сожалению, я вынужден отказаться.

— Почему? — вырвалось у Горохова. — Кулагина же нет! Он уехал!

— Знаю, знаю, — с шумом выдохнув в телефонную трубку, сказал Архипов. — Вот именно, дорогой Федор Григорьевич, Кулагина нет, но пресловутая этика осталась здесь, верно? Я, голубчик, старый человек, зачем мне нарываться на скандал, подумай сам. Кулагин никогда меня не вызывал, любви между нами особой нет, все знают, так зачем быть незваным гостем, да еще в доме, где нету хозяина?

Непривычно замедленным движением Федор Григорьевич не положил, а плавно опустил трубку на рычажок серенького пузатого аппарата, погладил его, отдернул руку, словно обжегшись, и сказал:

— Все, Томочка! Поговорили — и хватит! Готовьте больную и готовьтесь сами. Проверьте операционную. С анестезиологом я займусь сам.

Горохов ждал, что она хоть слово ему скажет, — очень уж испуганные были у нее глаза. Таким испугом и заразить можно, потому что человеческие чувства — будь то паника, или благородный порыв, или страх — передаются быстрее любой инфекции.

Горохов хотел что-нибудь от нее услышать. Но Тамара Савельевна ничего не сказала, повернулась и вышла.

Когда дверь закрылась, он позволил себе шумно выдохнуть и буквально свалился в кресло. Но тут ему почудилось какое-то движение в коридоре. Он обрадовался: вдруг она не ушла, сейчас войдет, улыбнется?..

Тихонько ступая, он подошел к двери, легко нажал ручку, приоткрыл. Нет, никого не было в длинном коридоре. Он услышал только звук хлопнувших дверей лифта.

Тяжело и громко ступая, Федор Григорьевич вернулся, сплюнул в корзинку для бумаг давно потухший, изжеванный окурок, стащил с головы шапочку, взял со стола газету. Как нарочно, на весь разворот «Литературка» печатала статью знатного академика, из которой вытекало, что лекарства не особо полезны, ибо от каждого может быть и вред, что здоровье, как и честь, следует беречь смолоду, ибо от старости тебя ничто не спасет, и более всего вреда приносят необоснованные сенсации, как-то: болтовня о противораковых средствах, шумиха вокруг пересадки сердца и прочее…

В качестве иллюстрации прилагалась фотография операционной, снятой откуда-то сверху. В таком ракурсе очень интересно выглядели фигуры людей у аппаратов, стол с инструментами, огромная сфера лампы-рефлектора, под которой по идее должны были находиться больной, хирург, ассистенты…

Под фотографией была соответствующая замыслу подпись: «Все за одного».

Федор Григорьевич поймал себя на том, что мысленно брюзжит, совсем по-кулагински брюзжит: и на содержание в общем-то небезынтересной статьи, и на снимок, очень удачный, дающий весьма точное представление о том, какой сложный комплекс человеческого труда и техники заключает в себе нынешняя операционная. Чего же брюзжать? Не в том ли дело, что хотя и все за одного в этом комплексе, но командовать, резать и отвечать перед совестью и перед людьми будут не все, а именно он, Федор Григорьевич Горохов. И сейчас ему страшно. Сейчас он перед боем. Сейчас он — один.

Горохов отложил газету. Несколько минут сидел, закрыв глаза. Потом поднялся, ощущая, что немного успокоился.

«Хватит. Надо действовать», — решил он, выдвинул ящик стола, достал лист чистой бумаги, для верности записал еще раз давно известный штат, который потребуется ему в операционной.

Да, да, штат… Техника в операционной действует не сама по себе. Техника людей требует.

Итак: хирург — 1, ассистентов — 3, операционных сестер — 3, анестезиологов — 2, врач-электрокардиографист, санитарки… Но и это еще не все. Для операции на «сухом» сердце с применением аппарата искусственного кровообращения нужны врачи, техник, лаборант, биохимик…

В общем, семнадцать человек будет в операционной под его началом. Впрочем, при чем тут он? Все эти люди и все аппараты будут подчиняться той, кто окажется на операционном столе, ее организму…

В исходе операции Федор Григорьевич не сомневался. Сколько уж раз он проделал ее и мысленно, и на бумаге! Как досконально изучил все, что предстоит делать, каждый свой жест. Чижова должна выдержать. Она выдержит…

«Ну, а если все-таки телеграфировать Сергею Сергеевичу?» — против воли мелькнула мысль, но он тут же одернул себя. Припомнилась мудрость Наполеона: «Генерал, который слишком заботится о резервах, непременно будет разбит». Но вслед за этим явилось другое соображение, вполне обоснованное и трезвое: «Некогда уж теперь ни телеграфировать, ни телефонить, некогда! Человек умирает…»

Федор Григорьевич посмотрел на часы, подумал, что сегодня непременно ляжет спать пораньше — выспаться он обязан.

Он шел домой медленно, чтобы продышаться, и в иные моменты думал, что все эти люди, спешащие по улицам кто куда, знают о том, что предстоит ему завтра, но одни одобряют его решимость, другие осуждают. Иначе и быть не может — ведь даже в клинике, не просто люди, а иные медики считают этот его шаг слишком рискованным и дерзким. Дескать, что ему до престижа клиники! Ему абы свое доказать, отличиться! А ведь речь-то идет о живом человеке!..

«Врете вы все! — хотелось сказать Федору Григорьевичу. — Не жизнь человека вам важна, а только престиж клиники. Но вы его неверно понимаете!»

Конечно, в такой откровенной форме никто с Федором Григорьевичем не спорил, по смысл разговоров был именно таков. И все же хирург — как капитан на корабле. Он обладает высшей законодательной и исполнительной властью. Последнее слово — за ним, и да смолкнут все дискуссии! Воля капитана — ноля хирурга — пришла в действие.

Накануне самого трудного дня в жизни Федора Горохова на утренней конференции обсуждался, как обычно, список больных, назначенных на операцию. Когда назвали Ольгу Чижову, наступила полная тишина. Дежурный врач зачитал написанное под диктовку Горохова подробное заключение: мотивированный диагноз, показания к операции, план операции, обезболивание, список лиц, участвующих в оперативном вмешательстве.

И снова возникла пауза.

Горохов почувствовал, что слово — за ним. Неторопливо, стараясь не выдать своего состояния, он начал:

— Я не исключаю ни неожиданности, ни возможности ошибки. Однако надо, во-первых, учитывать упорство болезни и, во-вторых, предупредить угрозу осложнения со стороны сердца.

Он говорил даже спокойнее, чем всегда, и жесты его тоже были необычно плавны, словно в замедленной киносъемке. Тамара Савельевна подумала, что непривычная эта размеренность, сменившая присущую Федору порывистость, импульсивность реакций, дается ему нелегко, но призвана убедить собравшихся здесь людей в том, что хирург уверен в благополучном исходе операции, хотя и считает ее серьезным испытанием для всех, кто будет находиться в операционной.

Когда Горохов объявил Тамаре о своем решении, она считала обязательным телеграфировать Кулагину. И Федор не возразил. Может быть, именно поэтому Тамара Савельевна воздержалась, — слишком уж безразлично, даже, пожалуй, снисходительно он отнесся к ее намерению. И телеграмма осталась лежать в кармане халата. Наблюдая Горохова на утренней конференции, она думала, что получилось хорошо — не стоило посылать. В конце концов, Сергей Сергеевич получит сюрприз, который не сможет его не порадовать. Вырастить ученика, который в трудную минуту способен не только заменить, но и превзойти тебя самого, — это ли не мечта каждого настоящего учителя?!

И все-таки в ночь перед операцией Тамара Савельевна не могла уснуть.

В комнате было темно и тихо, а она лежала и смотрела широко открытыми глазами в пространство. Федор казался ей то мальчишкой, который, радуясь, что учитель на минуточку отвернулся, начинает проказить, не ведая, что проказы могут обернуться бедою, то человеком отчаянной решимости, который, не щадя себя, идет на подвиг. Ведь кого-кого, но ее он до конца не мог загипнотизировать своим подчеркнутым спокойствием на конференции. Она знала его и знала, сколько неожиданностей подстерегает их всех завтра. Это странно — неожиданности, которых ждут! Но в случае с Чижовой все обстоит именно так.

После утомительных часов ночного тяжелого раздумья Тамара Савельевна уснула. Она лежала в неудобной позе, подложив под себя левый локоть и сдавив сердце. И ее мучил кошмар.

Ей снилось, что они с Федором куда-то едут на машине. Она видит петляющую высоко в горах дорогу, по которой с бешеной скоростью мчится автомобиль.

— Не надо так быстро! — испуганно прижимаясь к Федору, говорит она ему.

— Двум смертям не бывать, а одной не миновать, — улыбаясь отвечает он и, держа баранку одной левой рукой, правой крепко обнимает Тамарины плечи.

— Федор! — вдруг дико кричит она. — Федя!

Неожиданно из-за крутого поворота им навстречу выскакивает машина. Обхватив Горохова обеими руками, Тамара от страха крепко зажмуривает глаза.

Она шевельнулась во сне, и тотчас все преобразилось.

Теперь она видит, как Горохов прыгает с самолета с парашютом, хочет крикнуть, что ветром его сносит к озеру, но голоса нет, и на ее глазах он медленно погружается в воду.

— Федя! — наконец кричит она, испытывая невыносимое чувство страха.

Тамара Савельевна вздрогнула, когда зазвонил будильник. Не сразу отпустила ее безысходность кошмара. Но потом все забылось. День был ясный, по-июльски светило солнце, усиливая интенсивность всех красок и делая их первозданно чистыми.

Обливаясь холодной водой, она вдруг подумала, что и Горохов, наверно, тоже сейчас стоит под душем. И они примерно в одно и то же время позавтракают, и выйдут из дому, и пойдут пешком, оба думая об одном и том же. Впрочем, она-то всегда шла на работу пешком, и, кажется, не было силы, которая могла бы заставить ее опоздать хоть на пять минут.

Но сейчас она решила, что хотя все готово, но сегодня надо прийти гораздо, гораздо раньше. И потому, выпив стакан кефира, сбежала с лестницы, на ходу жуя бутерброд. Хлеб зачерствел и царапал десны, но она не замечала этого и, выскочив из подъезда, схватила проходившее мимо такси.


К Горохову сон не шел, но позволить себе снотворное он не хотел. Некоторое время он ворочался с боку на бок, безуспешно пытаясь заснуть и не поддаваясь раздражению от бессонницы. Потом зажег свет, посмотрел на часы — все еще, слава богу, первая половина ночи.

Он встал, пошел на кухню, пустил сильной струей воду из крана, чтоб была похолодней, и напился почему-то, как в поле, из ладоней.

Вернувшись в комнату, включил транзистор. Звуки джазового бедлама рванули по нервам. Он выключил «Спидолу», лег, попробовал лежать неподвижно с закрытыми глазами, но сна как не бывало.

Федор Григорьевич опять зажег свет, потянулся и наугад взял с разных полок три книги. Это оказались Есенин, новеллы Стефана Цвейга и «Швейк».

Горохов любил «Швейка», читал его раз десять и всякий раз находил в книге новое очарование. Даже сейчас он почувствовал, что книга ему не безразлична, что с нею как-то легче, веселее, нервная система избавляется от напряжения, вызванного тщетной борьбой с бессонницей. Главное — не думать, что ты не спал.

Полистав «Швейка», Федор Григорьевич с чувством благодарности поставил книжку на место и взял другую, но уже не наугад. Он удобно уселся в кресле, стал листать.

«Хирург, решаясь на производство трудных, еще недостаточно изученных операций, должен полагаться на собственную совесть — другого средства нет… Но хирург в этом случае не всегда может полагаться на собственную совесть. Научные, не имеющие общего с нравственностью занятия, пристрастие и любовь к искусству действуют и на совесть, склоняя ее, так сказать, на свою сторону».

Федор Григорьевич закурил и, подобно Кулагину, долго рассматривал мерно колыхающиеся струйки дыма. Похоже, в ночной тишине даже дым поднимается к потолку более робко.

Заложив палец между страницами, Горохов в который раз мысленно повторил тот долгий, извилистый путь, который привел его к решению.

«Не легкомысленно ли оно? Нет! Я хочу избавить человека от страдания и сделать более возможным, более близким спасение других людей. Но сделал бы я эту операцию самому близкому человеку? Матери? Жене? Сыну?

Да! Я иду на вполне допустимый риск и не могу поступить иначе. У каждого человека бывает минута, когда взвешены все «за» и «против», и становится ясно, что иного выхода нет: ты должен рисковать».

Впрочем, никто ведь его и не удерживает, никто не отговаривает, — вдруг совсем обыкновенно, по-житейски подумал Федор Григорьевич.

Его и в самом деле никто не отговаривал. Охали, ахали, вздыхали, насторожились и напряглись все, как перед прыжком в воду, а отговаривать — нет, ни один ничего не сказал.

С потухшей папиросой в зубах, Федор Григорьевич так и уснул в кресле. За короткие часы сна он продрог, как цуцик, и потому, наверно, утром вскочил, чувствуя себя подобранным и свежим.

Бреясь в ванной перед зеркалом, он все время видел перед собой Чижову, ее большие усталые глаза.

Кружка крепкого кофе еще больше взбодрила Горохова, и на улицу он вышел, чувствуя себя молодым, сильным, отлично отдохнувшим.

День обещал быть жарким. Хорошо, что он надел простую бумажную рубаху, а не нейлоновую парилку. Впрочем, на время операции он и эту рубаху скинет. Легкие брюки и халат — рабочая одежда хирурга. Да и ее-то иной раз хочется сорвать с себя.

Солнце все более заливало улицу, по которой он шел не спеша, замечая всякую малость, мимо которой тысячу раз проходил, как слепой.

Два голубя с жадностью поглядывали с соседней крыши на тротуар, где белели хлебные крошки, и вдруг крыло в крыло сорвались вниз, потоптались на асфальте, гулко забранились, затеяли драку, не обращая внимания на прохожих.

Надо сейчас же еще раз проверить у Чижовой давление. Странно, но ему остро захотелось немедленно увидеть ее, услышать ее голос.


А Ольга Чижова решила, — именно решила! — что не будет спать, что передумает, перевспоминает всю свою жизнь, не такую уж, в общем, и долгую. Впрочем, это теперь жизнь казалась ей короткой, а до больницы она думала о себе, как об очень старой женщине.

Когда Ольга узнала, что ее вновь переводят в хирургическую клинику, переводят, когда нет Кулагина, который запретил операцию, а замещает его Горохов, сам острый и пронзительный, как нож, она сразу догадалась, что операция все же будет. И как-то мгновенно с этим смирилась.

Горохов словно бы подавлял ее чем-то, и теперь она обреченно думала, что не сможет ни слова ему возразить, ни выразить сомнение. Несколько часов, пока она лежала еще в терапии, ей было очень страшно. Но Горохов, совершенно для нее неожиданно, оказался совсем другим. Ольга даже подумала, что если б сейчас решительно отказалась, то он, Федор Григорьевич, не стал бы ни спорить, ни доказывать. Он был участлив и нетороплив, говорил мало и мягко. И она решила, что, вероятно, ошиблась в нем, — может быть, он даже добрый человек, только по молодости бывает резковатым, колким, — утверждает себя.

Так она думала и передумывала, пока не заснула. А под утро очнулась и долго прислушивалась к шороху листвы, по которой пробегал легкий ветерок, да к далеким гудкам паровозов там, за больничным парком.

Справа и слева от нее мирно похрапывали соседки по палате. Одной из них Горохов удалил часть желудка, другой вставил искусственный пищевод.

Ольга вдруг ощутила приступ леденящей тревоги. «Что делать? Отказаться? Или подчиниться Горохову? И почему это так получилось, что из тысяч людей заболела именно я?..»

Она беззвучно заплакала, глотая слезы, все тело ее сотрясалось под байковым одеялом. Она никак не могла согреться. Не выдержав, позвонила, попросила грелку в ноги. «Только бы не разрыдаться громко, только бы не закричать от страха!»

Совсем рассвело, но Ольга не заметила этого. Она лежала, уткнувшись в мокрую тощую подушку, и плакала, пока к ней не подошла няня с тазом и кувшином. И тут рыдания прорвались наружу. Вздрагивая всем телом, Ольга дробно стучала зубами и почти бессознательно повторяла одно и то же: «Бо-оюс-сь… бо-оюс-сь». Ее терзало ощущение холода и пустоты внутри.

В отчаянии Ольга буквально вцепилась в старую санитарку. Та стала гладить ее по щекам, по волосам.

— Ты поплачь! Поплачь, сразу станет легче. Только при Федоре Григорьевиче держись, он страсть как этого не любит. Чувствительный он к бабьим слезам, может даже операцию отложить.

— Я больше не выдержу… Нет моих сил!..

Наклонившись к Ольге, няня шептала ей на ухо, что все будет хорошо, что у Горохова легкая рука.

Скольких уже утешала она, успокаивала на своем долгом веку!

Ольга понемногу согрелась, перестала дрожать и — успокоилась.


В коридоре, у входа в палату Чижовой, Горохов лицом к лицу столкнулся с Тамарой Савельевной. Она показалась ему какой-то особенно тихой и особенно доверчивой, не умеющей скрыть от него ни своего тревожного взгляда, ни мыслей.

Тамара тихо назвала ему цифры кровяного давления у Чижовой, и то, что она тоже вспомнила о давлении, хотя, в сущности, можно было его и не измерять, все известно, тронуло Горохова. Ему хотелось, чтоб весь мир сейчас думал и чувствовал с ним заодно.

Какое-то мгновение — оно показалось Горохову длинным, но хотелось, чтоб вовсе не кончалось, — они стояли друг против друга, совсем близко.

«Я рад, что ты здесь, спасибо тебе!» — говорили его глаза.

«Я не могла бы оставить тебя сегодня», — отвечал ее взгляд.

— Я хочу к ней зайти…

Горохов сказал это почти просящим, голосом, словно бы Крупина могла ему запретить.

Она отстранилась, и Федор Григорьевич вошел в палату, приблизился к койке Чижовой, посмотрел в отекшее лицо больной. Оно показалось ему несколько напряженным, но не встревоженным, а, скорее, даже отсутствующим. Он мог бы поручиться, что в этот миг она не думала об операции.

— О чем вы думали? — мягко спросил он.

Она не ответила, и больше он не стал расспрашивать.

Между ними шел сейчас особый, свой, бессловесный разговор. Горохов глядел на нее стоя, сверху вниз, и она казалась ему ужасно далекой и маленькой, такой маленькой, что он даже удивился — она же среднего роста!

Широко распахнулись двери. Раздался легкий скрип.

За Чижовой приехала каталка.

Горохов повернулся и быстро пошел из палаты по коридору. Тамара Савельевна поспешила за ним. Смешно! Чижова, кажется, спокойна, а ей, Тамаре, страшно оставаться без Горохова, она должна его видеть.

Подойдя к своему кабинету, Федор Григорьевич оглянулся, словно только сейчас расслышал за спиною шаги. Остановилась и Тамара. Получилось немножко неловко, но она не могла сейчас думать, что и как выглядит.

Он пропустил ее вперед, зашел следом за нею в кабинет и вдруг охватил ее голову обеими ладонями, крепко и нежно. И губами коснулся ее рта.

Она закрыла глаза.

Он тут же выпустил ее и даже слегка оттолкнул от себя.

— Иди! — тихо сказал он. — Я догоню тебя.


Когда Чижову везли на каталке по коридору, у дверей палат стояли больные. Кто-то приветливо помахал ей рукой, она не разобрала — кто. Какая-то женщина быстро, мельком, перекрестилась.

Каталку спереди тянула за собою сестра Катя, молодая, ее взяли взамен той пожилой, которую профессор недавно уволил, хотя она не показывала больному Тарасову его историю болезни, а просто недоглядела.

Сзади каталку толкала няня, а конопатый мальчишка, как воробей веселый, прыгал рядом на костыле.

До крайности интеллигентный, но нудный мужчина из соседней палаты (он пытался или делал вид, что пытается ухаживать за Ольгой, когда оба они были ходячими) тоже шел рядом и рассказывал какую-то важную, как ему, очевидно, казалось, историю. И Ольга хотела, чтобы история эта поскорее кончилась и интеллигентный сосед растворился бы, исчез с ее глаз.

Когда каталка поворачивала, Ольга попыталась глянуть на круглые часы на стене. Больные говорили, если заметить время, можно примерно определить продолжительность операции, и тогда будет ясно, вырезали тебе что-то или просто разрезали и зашили.

Но ведь у Ольги не опухоль! И операция все равно должна быть долгой. Так что неважно, что она не заметила времени.

Коридор за поворотом был тоже очень длинный. Каталку везли, как через строй.

Вот у двери палаты стоит больная. У нее растрепанные волосы, небрежно запахнут поношенный халат, из-под него вылезает больничная застиранная сорочка. На помятом бесцветном лице выражение сочувствия и испуга.

Средних лет человек на раскладушке в коридоре перестал что-то писать, приподнялся и с удивлением смотрел на шествие. Новичок! Остальные же смотрели без удивления, стоя у дверей палат, как часовые. И молчали. Только головы медленно поворачивались, провожая взглядом каталку.

Ольга верила: это не безучастные зрители. Они знают, кто и когда будет оперироваться, следят за временем, они доброжелательны, готовы помочь сестре, оказать любую услугу другому больному. Это, в сущности, братья и сестры по несчастью, и объединяет их неутолимая жажда жизни.

Послеоперационные больные словоохотливо рассказывают о том, что они испытали, что слышали, видели в операционной. Показывают и дают пощупать длинные или короткие розоватые рубцы.

Когда Чижову провозили мимо открытых дверей террасы, она попросила на минуточку остановиться. Медленно оглядела небо, забеленное облачком солнце, кроны деревьев, автобус, карабкавшийся в гору, женщину, толкавшую по мостику коляску с ребенком.

— Спасибо, — сказала она, и каталка плавно двинулась дальше.

До предоперационной оставалось всего несколько метров, когда с лица любимца всего отделения, конопатого Андрюшки, сошло оживление. Он там уже побывал! Мальчик отскочил на своем костыле к стене, неловко махнул Ольге ладошкой, и больше она его уже не видела.

Каталка остановилась. Дальше — святая святых, запретная зона, где Ольгу ждут люди в стерильных халатах, с масками на лицах.

Двери открылись.

— В какую везти? — спросила сестра у Горохова, стоящего у умывальника со щеткой в руках.

Ольга его не видела. Она услышала только голос, размеренный, невозмутимый.

— Во вторую, — сказал Федор Григорьевич. — Я уже говорил.

Все это время, отделявшее Федора Григорьевича от первого разреза, он и внутренне был размерен и невозмутим. Он не притворялся. И окружающим от этого было с ним сегодня непривычно легко. Он это чувствовал, и это тоже помогало.

Говорят, великая цель рождает великую энергию. Но, может, она же рождает и великую терпимость?

Умение владеть собой — большое искусство. Без него нет врача, а хирурга — и вовсе. Полностью отрешиться от всех домашних, служебных и прочих невзгод и радостей. Закрыть в себе все щелочки, сквозь которые они могли бы пробиться. Все свое оставить в гардеробной и думать только о неподвижно распростертом перед тобой человеке, жить только его дыханием, биением его сердца.

Горохов чувствовал себя именно так — ему ничто не мешало, и, как никогда, он ощущал свое умение работать без лишних движений. Это Кулагин жестко и последовательно отучал его от несобранности, суетливости. Это Кулагин постоянно требовал, чтобы каждое движение хирурга было строго-осмысленно, целесообразно и, по возможности, неутомительно. Спасибо ему…

«Хирургия — это наука и в то же время величайшее искусство, — не раз говорил Сергей Сергеевич. — У нас в стране хирургов насчитываются тысячи, но хирургов-художников едва ли наберется и сотня».

Долго-долго моя руки, Федор Григорьевич почему-то все время чувствовал рядом с собой Кулагина. Но рядом стояла Тамара Савельевна. Он улыбнулся ей. Он знал: она его понимает! Понимает, что все, о чем он мечтал, к чему так стремился, кажется, начинает сбываться: сегодня он делает свою первую операцию на сердце!

Держа руки на весу — ничто не должно коснуться этих рук! — Федор Григорьевич вошел в операционную.

Чижовой ввели в вену гексонал. Как все-таки быстро он действует! Мгновенно наступающая бледность и неуловимая для больной потеря сознания. Еще какой-то миг она слышит, но только миг.

Однако гексонал — это лишь начало. Нужен другой сон, более прочный и надежный, и в вену вводится релаксант, расслабляющий мускулатуру. Вот уже отвисла челюсть. Через рот в трахею ввели ларингоскоп, трубка фиксируется пластырем к лицу. Конец ее подключают к наркозному аппарату. Вот теперь действительно все. Из этого сна без воли врача не вырвешься.

Ольгу повернули на правый бок, обработанное йодом поле накрыто стерильным бельем. Горохов, Крупина, сестры — все рядом. Тамара Савельевна прикрепила к белью отсос для откачивания крови.

Почти бесшумно на тоненьких резиновых шинах приближается столик с инструментами. Последние мгновения — и хирург отрешен от мирских забот. До этого он еще мог о чем-то думать, но теперь — полное отрешение!

Дугообразный разрез под левой грудью. Темный. Глубокий. Зажимы, зажимы, отсос… Рассечена кожа, мышцы, видна плевра. Она тоже рассекается. Со свистом входит воздух в разреженное пространство.

Свист — сигнал наркотизатору усилить обмен газов. Вот она началась, работа для всех семнадцати!

Между ребрами вставляется расширитель. Обнажилось легкое, розовое, даже на вид нежное и невесомое. Оно дышит. Слава богу, дышит.

Большой салфеткой его бесцеремонно отводят, отжимают в глубь грудной клетки, чтобы не мешало видеть сердце.

…Стрелки часов приближались к двенадцати. Шел третий час операции. Горохов осязал уже не только кончиками пальцев. Он сам как бы аккумулировался от живого сердца Чижовой. Каждый толчок его отзывался в нем самом. И вдруг он почувствовал, что сердце на его ладони начинает биться все реже, реже…

Лицу стало очень холодно. Он почувствовал, как стерли пот с его лба.

Уже остановилось дыхание. Все медленней и беспорядочнее сердечные толчки.

— Дефибриллятор! — крикнул он резко. — Усильте разряд!

И начал массировать сердце. Ритм удалось восстановить, но вот опять, опять эти проклятые судорожные сокращения!

«Только бы выжила, — заклинал мысленно Горохов. — Только бы выжила… Милая, хорошая, выживи, постарайся!..»

Его передернуло, когда он услышал, что артериальное давление снижается. Уже шли не минуты — секунды.

— Пять, десять, двадцать, тридцать… — шептала Крупина.

Ему снова вытерли лоб.

На сорок первой минуте сердце как бы качнулось, слегка затрепетало у него в руках и начало биться. Появилось вначале едва уловимое дыхание. Постепенно восстанавливался ритм.

Все это означало только одно: операцию можно продолжать. И теперь уже непосредственно на самом сердце.

На бумаге, в описании операции, это определяется так просто:

«…мгновенно острием ножа прокалывается стенка левого желудочка и в это отверстие вставляется инструмент — комиссуротом. После этого палец подходит к инструменту, устанавливает его в определенном положении. Под невидимым для глаза контролем инструментом разрывают створки клапана сердца, чтобы устранить сужение, образовавшееся в результате врожденного порока сердца…»

Быстрота, чуткость, точность…. И только твои руки! Вся надежда на них. Но ты не видишь, что они там делают.

Пятый час операции. Уже зашито сделанное отверстие в предсердии, мышцы и кожа. Оставлена только резиновая трубка-дренаж в плевральной полости, куда будет стекать лимфа или кровь, которая скопилась во время операции.

Отойдя от стола, Федор Григорьевич медленным движением стянул с себя шапочку и маску. Они были мокрыми от пота.

Загрузка...