Он шел домой, с удовольствием представляя себе вечер, который они — он, Соня и Леночка — проведут втроем. Такие вечера, к сожалению, нечасто выпадали.
Жена Архипова работала редактором в литературном радиовещании, занималась телепередачами, иногда печатала маленькие рецензии в газетах и жить бы наверняка не смогла без звонков, без страха опоздать, без детской радости своей по поводу этих крохотных, в две спичечных коробки, рецензий. И Борис Васильевич тоже этому искренне, от души радовался.
Когда-то, когда они только что вернулись вместе с войны и было поветрие, вполне законное и полезное, всем бывалым людям писать воспоминания, Сонечка, тогда еще молоденькая, хорошенькая, с боевым орденом на груди, — на улице на нее оглядывались, — тоже решила написать воспоминания. Но не получилось. И не потому, что не о чем было писать, — Борис Васильевич сам был свидетелем, что видела и пережила она много. Однако удивительным образом все пережитое под ее пером угасало, умирало, утрачивало правдоподобие, словно войну Соня только по чужим книгам да газетам и знала.
Ну что ж, на все нужен талант! Честь и хвала Софье, что она даже тогда, в молодости, когда всякого манит слава, не стала объяснять свою неудачу тупостью или несправедливостью тех, от кого зависела судьба ее писаний. Нет, она поняла истинную причину. А ведь Борис Васильевич тогда весь внутренне напрягся, опасаясь, что годы уйдут на то, чтоб вывести из организма жены отраву миазмами чужой славы.
Сколько их бродит по свету, таких неудачников, не нашедших себя, а потому скрытно, а то и явно ненавидящих всех, кому удалось верно определить главное дело своей жизни. Бродят несчастные, подобные скорпионам, потому что яд неудовлетворенности чаще всего отравляет их же самих. Самоотравление завистью — это же страшное дело!
Борис Васильевич никогда не забудет, как Соня вернулась однажды с очередным отказом, — слава богу, он оказался последним. Она вошла в комнату — тогда у них была всего одна комната — и положила папку на стол, бережно и безнадежно, как мертвого ребенка.
— Ну что ж, — сказала она, отвечая на его немой вопрос, — значит, не задалось. Мне, конечно, кажется все иначе, чем они говорят, но это не меняет дела. Они говорят убедительно, и, в конце концов, зачем бы им всем врать? Как ты думаешь?
Ее черные глаза, не мигая, с отчаянием глядели на мужа. Ох, как она ждала! И как ему хотелось бы успокоить ее, вернуть ей хоть капельку надежды, чтоб она сразу, тотчас, ожила, заискрилась вся.
Но он не утешил ее. Без наркоза надо оперировать как можно быстрее.
Эта мертворожденная папочка дорого стоила Софье. Улыбка надолго ушла из их комнаты. Но потом, к счастью, она нашла в себе силы поступить в полиграфический институт, и кончила его с отличием, и полюбила свое дело. И — что самое важное — хлебом ее не корми, дай выискивать и вытаскивать молодых. Значит, до конца залечила в душе свою неудачу. Даже шутит теперь, говорит, что каждый корректор — неудавшийся редактор, а каждый редактор — неудавшийся писатель.
А хотя бы и так! Был же у них в клинике один врач, дельный человек, вырос из фельдшеров, мечтал о хирургии, а добиться ничего не мог — руки дрожали. В конце концов понял, смирился и теперь отличный анестезиолог. У Кулагина работает, и тот уж на что требователен, а не нахвалится.
Уже подходя к подъезду, Борис Васильевич машинально посмотрел на уличные часы, удивился, что десять вечера, и тут же подумал, как недавно он гневался на одну медсестру.
— С женой я вижусь только вечерами, и то не всегда, — говорил он, — а с вами весь день, по восемь-девять часов подряд! Лучшие годы мы проводим с вами бок о бок, вы понимаете, что́ это значит? И если иной раз ссоримся, то иначе и быть не может. С одной радостью жить скучно…
Борис Васильевич открыл дверь своим ключом, тихо вошел. В прихожую доносился из столовой тонкий голосок Леночки и чей-то неустановившийся юношеский бас.
Борис Васильевич прислушался. Он бы мог поклясться, что не слышал прежде этого голоса, а вместе с тем в интонации, в манере подчеркивать отдельные слова было что-то знакомое.
— Но какая же экономика наука?! — на последнем слове, был поставлен акцент. — Это же чистая эмпирика!
— Ну как ты так можешь? — щебетала Леночка. — У тебя это просто от детского нигилизма. Экономика — это основа всего!
— Сила земного тяготения тоже, в общем-то, основа всего, не было бы ее — разлетелось бы все с Земли, и сама Земля, может, не уцелела бы. Но не существует же все-таки отдельной науки о силе земного притяжения!
«Небось математик какой-нибудь, — подумал про себя Борис Васильевич. — Они все гуманитариев за людей не считают. Не отбрехаться Ленке!»
Он прошел прямо к себе, чтобы переодеться. В лыжных брюках, которые носил дома во все времена года — раненая нога частенько ныла, требовала тепла, — в спортивной куртке на молнии, довольный прошедшим днем и слегка любопытствующий, он вошел в столовую.
О, оказывается, и Соня тут!
Борис Васильевич немного удивился, что не слышал ее голоса, тем более что его дражайшая половина была не из молчаливых, а неуважительное отношение к науке, коей посвятила себя ее дочка, во всяком случае не могло оставить ее равнодушной.
Софья Степановна первая увидела мужа и радостно улыбнулась.
Теперь уже ничего не осталось в ней от той, как тростинка, тоненькой Сони Черевичной, в которую он влюбился на фронте. Она была такая тоненькая тогда, что Борису Васильевичу казалось, что шинель ей непомерно тяжела. И он не поверил глазам своим, когда однажды под бомбежкой Соня одна вытащила на плечах из разбитой перевязочной в укрытие огромного раненого. А она вытащила и за другим побежала. Только от напряжения очень покраснела.
Теперь она пополнела — откуда что взялось! Только глаза, как, по крайней мере, казалось Борису Васильевичу, остались все те же, яркие, блестящие, с теми же не затуманенными временем белками. А ведь бывает, глаза к старости так выцветают, что невозможно и определить, какими они были.
Софья Степановна улыбнулась мужу, и в ее молодых глазах, в которых он умел читать с полувзгляда, Борис Васильевич увидел некоторое смятение, тревогу даже. И удивился — в чем здесь дело?
Вслед за матерью увидела отца Леночка. Вместе с нею поднялся навстречу высокий, очень молодой юноша, почти мальчик, крепко сложенный, но несколько бледный. В тряпках Борис Васильевич плоховато разбирался, но сразу заметил, что гость как-то очень красиво одет и красиво, свободно стоял у стола, а когда пошел — движения у него были легкие, изящные. На хозяина дома он смотрел с живым интересом, словно ожидал чего-то особенного.
— Это мой папа! А это Слава Кулагин, — представила их Лена и несколько раз испытующе поглядела на обоих, будто проверяла, понравились они друг другу или нет. Кажется, ей хотелось, чтобы понравились.
— Ах, вон это кто! — сказал Архипов и не очень по-светски присвистнул. — А я-то в прихожей никак не мог понять, чей это такой знакомый голос. Вы, молодой человек, говорите совершенно как отец!
Не слишком симпатизируя Кулагину, Архипов без тени неприязни и с явным интересом разглядывал его сына. Во-первых, он вообще любил молодежь, любил беседовать с нею; во-вторых, по теперешним временам великих споров вряд ли следовало предполагать, что сын непременно окажется приверженцем и защитником отца. Нет, скорее можно было допустить, что и они о чем-нибудь спорят, в чем-то не сходятся. Ведь молодые — мятежные души, чужим умом не живут.
Леночка знала отца. Пережив минутную напряженность, она снова уселась за стол. Уселись и мужчины.
Окна квартиры Архипова выходили во двор, засаженный тополями. Когда тополя цвели, летел пух, против которого с пеной у рта восстают многие жители города. А Борис Васильевич и его жена всегда любили тополиный пух. Может быть, потому, что первые годы их совместной жизни после войны прошли в молодом заводском районе, выросшем в степи, где, кажется, полынь и та была навек истреблена, вытоптана бульдозерами, погребена под асфальтом. Они жили тогда на первом этаже и посадили под окном стандартного, похожего на барак, — а им он казался таким красивым! — дома тополек-прутик. Он легко прижился и чуть ли не на следующий год дал несколько первых легких пушинок… Говорят — грязь. Черт с ней, с грязью, зато как приятно собирать этот пух в ладони, когда, набегавшись по паркету, он застенчиво забьется в каком-нибудь углу и лежит там легким белым облачком.
Борис Васильевич всегда ел быстро, наспех, словно куда-то торопился, глотая большие куски, почти не разжевывая. Ему было безразлично, что на столе. Он мог есть вперемежку мясо, компот, сельдь, фрукты… И, оправдываясь перед собой, говорил, что ничего уж теперь не поделаешь — это у него со студенческих лет, когда приходилось подолгу дожидаться, стоя в очереди за товарищами, и поторапливать их: «Давайте скорее, скорее, а то не успеем до звонка…» И наспех брать что попало.
С утра он проголодался, с удовольствием ел и пил водку из маленького пузатого графинчика. Графинчик был обманным — выглядел многообещающе, а стенки и дно у него были толстые, так что едва вмещалась четвертинка. Софья Степановна подкладывала еду, а водку он наливал сам, наливал только себе, конечно, потому что с Леночкиным однокурсником ему бы и в лоб не влетело пить. В глазах Бориса Васильевича паренек этот от Леночки ничем не отличался.
Леночка о чем-то вполголоса переговаривалась со своим гостем, а Борис Васильевич, подзаправившись, незаметно разглядывал кулагинского отпрыска. Достойно, свободно держится, ничего не скажешь! Видать породу!
— Сонюшка, у тебя все в порядке? — спросил он, вспомнив почему-то странное выражение тревожной растерянности в глазах жены, которое заметил, входя в столовую.
Софья Степановна убирала в это время со стола грязные тарелки, расставляла чайную посуду.
— Все хорошо, — тихо сказала она, чуть улыбнувшись. Поняла, конечно, почему он спрашивает.
Борису Васильевичу захотелось поозоровать немножко, попытать кулагинского сынка.
— Ты знаешь, Сонюшка, в жизни приходится сталкиваться с различными подходами к одному и тому же явлению, — вдруг размеренно и громко заговорил он. — Пригласили меня позавчера на консультацию к профессору Кулагину. Я тебе говорил. Я вначале отказывался, хотел вместо себя послать кого-нибудь, но нажали — и пришлось согласиться. У него лежал заслуженный артист, опять же ты знаешь. Желудочное кровотечение. Хлопочут вокруг него два профессора и один лысый деятель, который только что кандидатскую защитил. Спорят, оперировать или нет. Нашли у него в крови сдвиги. Я сказал: «Не тяните. Время упустите. Оперируйте». Лысый советует подождать — понаблюдать. Профессура решила еще консилиум созвать…
Едва Борис Васильевич упомянул профессора Кулагина, Слава, извинившись перед Леночкой, оборвал разговор с ней и, открыто глядя на хозяина дома, стал слушать. У Леночки личико помрачнело, она с возрастающей тревогой поглядывала то на отца, то на мать.
Борис Васильевич, делая вид, что не замечает ни беспокойства дочери, ни внимательного взгляда Славы, ни несколько удивленных глаз жены, продолжал рассказывать о том, как он предложил положить артиста к себе в клинику, но предложением его не воспользовались.
— Что ты моргаешь? — невинно спросил Борис Васильевич Лену. — В глаз, что ли, что попало? Чаем промой. — И продолжал: — Ну, а сегодня узнаю, что артист-то помер. Попади он в районную больницу, где резекция желудка стала повседневным делом, где чины и звания не давят, его бы, голубчика, на стол, под нож — и порядок. А тут — что получается? Чем выше ранг больного, тем больше сомнений. Как же, заслуженный артист! А вдруг… А в результате? Печально!
Он вздохнул, протягивая руку за графинчиком, но взять его не успел: графинчик словно в воздухе растаял. Неуловимым движением Софья Степановна перехватила его у мужа из-под носа и перенесла на стоявший рядом сервант.
— Ну, мать, с такими руками тебе только к Кио! — искренне поразился несколько разочарованный Борис Васильевич.
Все рассмеялись, возникшее было напряжение ушло.
Борису Васильевичу понравилось, что молодой Кулагин не сделал вида, будто не слышит этого разговора, — наоборот, откровенно заинтересовался рассказом. Какая-то смелость, значит, в пареньке есть, прямота во всяком случае.
— Извините, что я вмешиваюсь, — сказал Слава. — Я слышал, что артист Северный умер. Я, конечно, не медик, не должен судить, но вы не допускаете мысли, что он мог бы скончаться и после операции? Или, наоборот, без операции остаться жить?
— Может быть, хватит об этом? — робко сказала Леночка. — Мы же не на консилиуме. Переменим тему.
Архипов и без ее просьбы сделал бы это. Парень повел себя в общем правильно, в кусты от трудной ситуации не ушел, но не обсуждать же с ним подробности неприятного случая с Северным. Его только позабавило, как произнес Слава последние слова, ну, кулагинские же слова, и совершенно кулагинским голосом! Кулагин тогда в споре об операции именно так и поставил вопрос: где, мол, гарантии? Теоретически больной мог выжить в кулагинской клинике, но мог и умереть у Архипова. В этом-то и состоит проклятая сложность их профессии: слишком много привходящих обстоятельств, всего не учтешь, логарифмической линейкой не выверишь.
— Все могло быть, Славочка, — помолчав, сказал Борис Васильевич уже вполне серьезно. — Я и сам не давал стопроцентной гарантии. Я не бог, я всего лишь хирург! И все-таки надо было вскрыть полость и увидеть, что там и как. Действовать, а не рассуждать. Представьте себе, что у вас на глазах тонет человек. Один немедленно кинется в воду, другой побежит искать помощников, организовывать спасение…
— Ну, это не совсем одно и то же, — мягко, но убежденно возразил Слава. — Да и в воду бросаться имеет смысл только в том случае, если сам умеешь плавать. Сама логика говорит за это.
В глазах Бориса Васильевича вспыхнули и затаились насмешливые искорки.
— Где-то вычитал я, что логика не всегда бывает права, — сказал он. — На войне это изречение нередко подтверждалось.
Но Слава не заметил насмешки. Напряженными и в то же время отсутствующими глазами глядя на Бориса Васильевича, он думал о чем-то своем.
— Мне кажется, в вашей профессии, как, безусловно, ни в какой другой, человек несет непосредственную, личную ответственность за жизнь другого человека, — задумчиво проговорил он. — Я имею в виду именно хирургию. Скажите, Борис Васильевич… Вот я читал у отца одну статью. Там мне не все, конечно, понятно, но, по-моему, у автора не хватило смелости для выводов. Помните, как чудесно Амосов по поводу пересадки сердца Блайбергу сказал: «У меня, по-видимому, не хватило бы смелости».
— А что думает по этому поводу Сергей Сергеевич? — не сразу, вопросом на вопрос, ответил Архипов.
Ему было любопытно, почему молодой Кулагин интересуется такими специальными вопросами, и, по-видимому, систематически интересуется, — между амосовским интервью в «Литгазете» и статьей, о которой он говорит, два года прошло. И потом, говорит ли он на эти темы с отцом?
В последнем Борис Васильевич не был уверен, потому что иначе не стал бы Слава углубляться в медицинские проблемы, сидя в гостях, да еще у девушки, которую эти темы не интересуют ни в малейшей степени. Значит, дома у них такие разговоры не приняты?
Ответ Славы нимало его не удивил.
— Я не знаю, что думает по этому поводу отец, — немного резковато проговорил Слава. — Дома у нас о медицине не говорят, но это, вероятно, и правильно: должен же человек когда-то и отдохнуть!
Борис Васильевич сказал, что да, конечно, должен, но про себя подумал, что не в медицине здесь дело, а в отношениях. Вот, допустим, Леночка чем-нибудь заинтересуется, разве он не ответит ей на любой вопрос, если, конечно, сумеет ответить?
Но тут Борис Васильевич вдруг громко расхохотался, и все трое на него посмотрели удивленно.
— Ленчик, помнишь, как я тебе про Милля объяснял, объяснял, а потом выяснилось, что тебе автор Винни-Пуха требовался? — напомнил он дочери. — В литературе-то я не особенно силен. А что касается предсердий, то можно, конечно, дать вам кое-что, но ведь, милый мой, когда вам о предсердиях читать? У вас же на свое времени, наверно, не хватает! Сессия на носу!
Слава слегка покраснел. Что-то очень робкое, нерешительное появилось в лице его, будто совсем другой человек проглянул сквозь те же самые черты, и не взрослый юноша, а мальчишка лет пятнадцати, вовсе не похожий на отца.
— Это ничего, — застенчиво сказал он. — Я так часто делаю: зубрю-зубрю, сдам зачет, а потом день или два читаю, что хочу.
— У вас что же, все на курсе так? Зубрят-зубрят и больше ничего? — шутливо спросил Борис Васильевич. — А я, признаться, думал, вот пойду к ним на вечер, фронт фронтом, а потом по экономике с ребятами побеседую. Неясны мне в ней кое-какие штуки. А Ленку нечего еще спрашивать — эмбрион.
— А вы согласились? — обрадовался Слава.
— Да, непременно выберу для вас время.
— Вот как здорово! — сказал Слава и взглянул на свои красивые плоские часы. — Ну, мне пора. Спасибо вам, — слегка поклонился он и направился к двери.
Леночка пошла проводить его, в прихожей они о чем-то тихо говорили.
Чай в чашке Бориса Васильевича давно остыл.
— Налей горяченького, Сонюшка, — попросил он. — Да коньячку еще, что ли, дай стопочку, а то как-то ни то ни се. Сердиться не будешь? — И, не дожидаясь ответа, заметил: — Ничего парень, думающий и, главное, не вытрющивается.
— Тише ты! — шепотом сказала Софья Степановна. — Там он еще. — Она кивнула на дверь.
— Мама, я провожу Славу! — крикнула из прихожей Леночка.
Софья Степановна ушла на кухню. Борис Васильевич остался один.
Он устал сегодня, отяжелел от позднего обеда, но на душе было легко и спокойно. Подумал, что надо будет спросить жену, чем она была встревожена давеча? Но не спросил, переключился мыслями на предполагаемый вечер в экономическом, подумал, что хорошо бы как-то увязать свои воспоминания с сегодняшним днем, и не формально, а поискать в том страшном и поучительном времени какие-то истоки сегодняшних успехов. Ведь есть же они, успехи, хотя путь к ним был, прямо скажем, тернистым.
На фронте Борис Васильевич вел дневник. Начинал его со странным чувством необходимости что-то после себя оставить. Он и сам тогда стеснялся этого чувства, он был молод, трудно привыкал к боевым условиям и, главное, к личной своей ответственности за множество людей — и раненых, и товарищей по госпиталю, которыми командовал. Дневник он прятал. Ему было бы стыдно, если б кто-то застал его за таким занятием, когда каждая минута была дорога и пригодилась бы другим.
Но месяц за месяцем он привыкал к войне и писал уже не ради того, чтобы п о с л е него что-то осталось. Он уже верил в жизнь, а если так, тем более надо писать, потому что этот опыт, каждая его крупица могут еще понадобиться. Нельзя терять ни умения, ни изобретательности, какие — подчас неожиданно для него самого — проявлялись, когда того требовала постоянная смена обстановки.
Так дневник, задуманный как своеобразное завещание, постепенно превращался в нечто, что еще пригодится в будущей жизни. Верилось, что чем-то он окажется полезен в том мирном существовании, о котором все мечтали.
После сорок третьего года Архипов уже перестал бог знает куда упрятывать свои записи. О его толстой тетради в госпитале знали, нередко приносили ему письма раненых, рассказывали какие-то случаи, судьбы, эпизоды, свидетелем которых он не был.
Трудно сказать, многое ли из того, что было занесено в дневник, пригодилось потом Борису Васильевичу в его медицинской практике. Кандидатская диссертация его называлась «Огнестрельные ранения суставов нижних конечностей», значит, военный опыт весьма многое ему дал, как хирургу. Но едва ли не больше давали пищи уму и сердцу те дневниковые записи. Они всплывали в памяти в самые, казалось бы, неожиданные моменты, и это соприкосновение с собственной молодостью было важнее и значительнее всего остального. И в трудные, и в хорошие минуты Архипов любил листать свои записи. Вспомнил он о них и сейчас, размышляя о предстоящей встрече со студентами-экономистами.
Он встал из-за стола, пошел в кабинет, достал из левого нижнего ящика одну из толстых клеенчатых тетрадей. Наугад открыл.
Шли записи из самого тяжелого — сорок первого года.
«11 июля
Жара. Не сплю третьи сутки. Все везут и везут. Три ампутации, пять чревосечений, одна трепанация, ну и, конечно, не меньше двадцати обработок ран. Рук не хватает. Простых человеческих рук, мало-мальски обученных хирургии. Тревожные слухи. Десанты. Говорят, шпионы переодеваются в форму старших командиров. Листовки — «Сдавайтесь!». Под вечер нас атаковали немецкие мотоциклисты. Страшная суматоха. Пистолеты оказались только у трех врачей. Спасли наши же раненые. Без их помощи нас бы всех уничтожили, как это случилось в соседнем медсанбате.
Какая чудовищная глупость! Я и все мы, не говоря уже о наших женщинах, совершенно не умеем пользоваться пистолетом, автоматом и гранатой. Чувствуешь себя беззащитным кроликом. Какими же мы были круглыми дураками, когда под всяким предлогом отлынивали в лагерях от стрельбища, а наше начальство смотрело на это сквозь пальцы. Диспуты разводили: зачем, мол, врачам оружие. Мы-де люди гуманной профессии, на нас распространяется Женевская конвенция. Идиоты! Теперь хватит! Уже дал команду. Обучаемся каждый день стрелять. И получается в общем неплохо. Раненых надо не только лечить, но и защищать.
Когда впереди идет бой, невольно думаешь: «Там дерутся. Это хорошо!» А ведь льется кровь. Но вот когда наступает тишина и раненые не поступают, значит, дела скверные. Тогда ощущаешь одиночество. Исчезает чувство внутренней связи с передовыми частями, весь мир вокруг сужается. Враг-то ведь может оказаться и сбоку и позади. Раненые толкуют про бой по-разному. Одни говорят, что немцы драпают. Другие, что наши бегут. Третьи, что стоим мы насмерть. Каждый по-своему, возможно, и прав, потому что видит лишь свой участок боя.
17 июля
Опять бомбили. Погиб фельдшер Никита Журавлев. Славный парень. На фронт попал прямо из загса. Всю ночь стонал, звал мать — к тому, что есть жена, еще не успел привыкнуть. Погибли двое от повторных ранений.
20 июля
Золотые руки у Шитова. Сложил печку под автоклав. Теперь не стало хлопот с примусом.
Опять поступили двое без всяких документов. Где же пресловутые медальоны с именем человека? У фрица проще: на шее бляха с номером.
Поразительно, какие огромные разрушения может сделать одна пулька через крохотное отверстие. Это тебе не аккуратно кровоточащая язвочка желудка. Хочешь не хочешь, а приходится в собачьих условиях делать операции. Эвакуация — верная смерть.
23 июля
Привезли раненых в кузовах грузовых машин. Лежат на соломе. Двое умерли в пути. Хоть бы кто пожаловался на тряску. А ведь среди них раненые в грудь, в живот, в голову, в позвоночник. Легкие — те бредут самостоятельно. Они прибывают почти непрерывно.
26 июля
Ночь темная, луна круглая, все, как в мирное время. Бомбят строго по графику. Точно в двенадцать часов. Потом в два часа ночи. Сегодня вне расписания. У… у… у… Завыли. Две зенитки позади нас открыли огонь».
Борис Васильевич откинулся в кресле, если можно было еще называть креслом потертое десятирублевое изделие, много лет стоявшее у его стола. Скорее, это был просто стул, жесткий, но с круглой спинкой и подлокотниками. Однако Борис Васильевич любил его больше других вещей в доме и категорически запретил Софье Степановне даже думать о его замене, когда она пыталась как-то улучшить обстановку в квартире.
Страшное это кресло Архипова было первой вещью, которую они с Соней, еще только отвоевавшись, бедные и по-сумасшедшему счастливые, внесли в свой дом — двенадцатиметровую комнату. Можно было ограничиться еще более дешевым стулом, совсем простым, но они шиканули и купили это кресло. А сегодня оно выглядит так по-сиротски: меняются времена, что и говорить.
Он снова обратился к тетради.
«28 июля
За сутки поступило 406 раненых. Уснул в шесть утра. Разбудили через 20 минут. У Танкова внезапное сильнейшее кровотечение из раны на бедре — пытался сам сесть. Погиб. Может, оно и к лучшему? Жить таким калекой, да еще и евнухом, не сладко.
2 августа
Всю ночь шел проливной дождь. Все пропитано сыростью, дороги размыты, эвакуация почти застопорилась. А с передовой везут и идут. На полу в палатках грязь. О чем думали до войны? Нужны портативные легкие щиты на пол. Заканчиваю перевязку. Из дальнего угла доносится голос сестренки — Валюши. Ей всего 16 лет, а нежности и терпения в обращении с ранеными, как у бабушки, нянчившей дюжину внуков».
Да, кажется, с этих щитов все и началось. Щиты-то они потом сделали, и, между прочим, опыт этот широко на фронте распространился. Так и называли — «щиты Архипова». А Борис Васильевич тогда завел еще особую тетрадь, в которую заносил описание, а то и маленький чертежик делал всякого усовершенствования, какого требовала обстановка. И действительно, потом, уже в мирных условиях, многое было использовано и, так сказать, внедрено. Значит, не зря записывал…
«3 августа
Никак не могу привыкнуть к мысли, что раненых, которых я здесь оперировал, будут где-то долечивать, а я так никогда и не узнаю, что с ними. Умер ли? Жив ли остался человек? Или повторно оперируют? Хвалят или костерят меня? Рентгена нет. Без него как слепой. Да что рентген. Электричество не всегда. Движок, пропади он совсем, опять заглох. Спасают карбидки и «летучие мыши». Обзавелись чудесными карманными фонариками — трофейными. Штучке две копейки цена, а без нее шагу в темень не сделаешь.
5 августа
Оперировал немца, капитана, парашютиста фон Гретта. Ранение тяжелое — тазовые кости, копчик. Щеки у него бледные, отекшие, нос прозрачный — начинается сепсис.
После него ополченец — доцент-филолог. Где-то потерял очки. Ничего не видит. В руке разорвалась граната.
8 августа
Помощники мои: Набиров — стоматолог, ходит за мной по пятам, старается; Квятковский — толковый, не успел окончить ординатуру; Елена Лезеревич — маляриолог. Старшая сестра — Соня Черевичная — уже нюхала порох под Выборгом. Валя — сестренка из психодиспансера. Остальные — «детский сад», рокковские, однако держатся молодцом. Бендич — отличный фельдшер, но матерщинник. Не понимаю, когда успевает любовь крутить с Соней. Пригрозил ему, чтоб не портил девушку. Да и вообще, до любви ли тут?..»
Помнится, это было первое упоминание о Соне в его дневнике. И о том, что на фронте не до любви, Борис Васильевич (сколько же ему тогда было? Двадцать четыре? Нет, больше. Двадцать шесть!) писал вполне уверенно и серьезно.
Через несколько месяцев он бы этого уже не сделал.
А вот чувство внутреннего протеста и досады, что где-то кто-то будет долечивать его оперированных, стремление все до конца сделать самостоятельно, — это он еще тогда в себе заметил. И это осталось — все сам! Наверно, будь он конструктором, он пытался бы весь самолет, от пропеллера до хвостового оперения, собрать сам, один, хоть это и невозможно.
Да и в современной хирургии такое становится все менее возможным. Скоро, наверно, хирург подойдет к столу, увидит строго ограниченный белой стерильностью кусок человеческого тела, разрежет, сделает, зашьет. Или, может, зашьют даже другие? Несколько утрировано, конечно, но к тому идет. А Архипову хочется иного: встретить человека, изучить, прооперировать, выходить и выпустить здоровым. Не зря же Соня говорит: «Земским врачом бы тебе быть». А разве плохо?
«10 августа
Из полка привезла раненых санинструктор Федосеева. Я уже слышал о ней. Хрупкая девчонка. Как она вытащила этого стокилограммового Курочкина? У нее талия, как у него шея, сантиметров, наверно, сорок. Училась в балетной школе. На фронт пошла добровольцем.
11 августа
У Лучинина из грудной клетки удалил лучик от ордена Красной Звезды. Он попросил припаять и прикрепить к рубашке. Отдал нашим мастерам-умельцам из роты выздоравливающих, пусть хоть расшибутся, да сделают.
14 августа
Жаль Бабенского. Чего я сто́ю? На ноге у него появились бронзовые полосы и пятна. Надавливаю — не бледнеют. Из ран приторно-сладковатый запах. Газовая гангрена! Почему так молниеносно? Ампутирую. Не решаюсь отправить в тыл. Ночью погиб, не приходя в сознание. В вещевом мешке — справочник для поступления в вуз. Поздно я, сукин сын, поймал у него газовую. Не пригодный я хирург к войне.
17 августа
Набиров придумал портативные двухъярусные станки-вагонки для носилок. Беда с носилками. Крадут их у нас
Сержант Данилачин. Ранена бедренная артерия. Сшил сосуды. Появился пульс. Эвакуировал. Послал с ним письмо с просьбой сообщить, как у него будут дела. Ужасно все-таки ничего не знать о своих оперированных.
У Цветкова ранена трахея и гортань. Кормим через нос.
22 августа
Мои ребята помаленьку овладевают оперативной техникой, но запретил им под страхом смерти без меня ампутировать. За два месяца они сделали столько операций, сколько в мирных условиях не сделают и за три года. Больше всех радует Квятковский. Неустанный и с искрой в голове.
25 августа
Жарко. Оперируем под открытым небом. Под кроной огромного дуба. Ему лет сто.
Когда разбомбило палатку, помог Соне Черевичной перенести ее чемодан. Он оказался таким тяжелым, что я его уронил, он раскрылся — одни книги. Соня сконфузилась и покраснела. Бывает же кожа такого необычного цвета. С персиком сравнивать — старо, а с чем еще?»
Больше в дневнике записей о Соне Черевичной не было. Не было и мудрых высказываний на тему о том, что на фронте для любви места нет. Оказалось, что ей, голубушке, как и подвигу, всюду место.
А уж обстановочка была не из подходящих! Перелистывая грязные, подчас со следами земли, мятые странички, Борис Васильевич всякий раз думал: хватило бы у него сейчас сил перенести все это? По второму разу. Хотелось думать, что хватило бы. Думать иначе — значило бы признать старость, а на это Архипов, наверно, и в восемьдесят не согласится.
Обстановочка была…
«2 сентября
Танкист Каталадзе. Ожог туловища и ног. Все время кричит, бредит, уколы не помогают. Млынарчиков ранен трое суток назад. Ранение селезенки и кишечника. Оперировал. Живет…
Кое-чему мы уже научились. Уже не стремимся удалять каждый осколок или пулю. Приехал армейский хирург Бочаров, пробыл сутки. Крепко помог. Хвалил. Записал биографические сведения, мои и моих молодцов.
5 сентября
Почти весь день не работали. Переезжали восемь раз с места на место. Эвакуировали всех черепников и раненых в позвоночник на городских автобусах.
Привезли начштаба дивизии подполковника Акопяна. Ранения в шею, в грудную клетку, в обе ноги и руки. Но все не тяжелые. Месяца через два будет воевать. А у ординарца ранение одно, но смертельное.
8 сентября
Сгорела госпитальная палатка. Попала искра из печки. Переделываем искроуловитель. Никто не пострадал. Сгорели все вещи.
17 сентября
Оперировал сердце. Два раза прекращалось сердцебиение. Третий раз — у меня. Еще никогда не держал сердце в руках. Удивительное ощущение. Утром расцеловал Выгодского. Спасибо ему, что остался жив…
22 сентября
Связистка Шерстнева. Ранение шеи. Извлек осколок мины. Смертельное кровотечение. Может быть, не нужно было трогать осколок?
25 сентября
Страшно смотреть, как грузят на газики раненых. Представляю их мучения от каждого рывка автомобиля по разбитой дороге до Вязьмы.
3 октября
Приехало начальство. Почему вы так много оперируете на месте? Эвакуируйте как можно скорее… Немцы наступают. В плен попадете! Наши отступают…
А куда я денусь от своих раненых?
10 октября
Живы! Успели выскочить из Вяземского котла. Моросит снег. Туман. Погода нелетная. Первый раз за месяц парился в баньке. Бомбежка. Выскочили с Набировым голые и — в грязь. Смех и горе.
2 января 1942 года
Много тяжело раненных фрицев. Немцы бросают своих запросто на произвол судьбы. Оказываем помощь. Наступаем. Мосты все взорваны. У здоровых кости трещат от этих гатей, а каково раненым?
Видел лагерь наших раненых военнопленных в Можайске — в церкви. Лежат покорные. Ни на что не жалуются и не просят помощи. Некоторые при разговоре плачут. Силы у многих пришли к концу. С трудом шевелят губами. Пищу не получали около двух недель. Вместо воды — грязный снег. Всюду трупы. Сотни трупов.
Февраль
К Наташе приехала мать. Нет сил, говорит, ждать писем от дочери. У меня никого больше не осталось на свете. Не уйду от вас. Что будет, то будет! Пришлось зачислить санитаркой. Характер у тетки свирепый. Раненые ее побаиваются, прозвали «генералом».
Март
Бендич и Мурзилка все-таки поженились! Подружки отгородили им простыней закуток в углу землянки. Днем снимают, на ночь вешают. Сегодня чуть было не попались. Приехало высокое начальство. Скорее простыню долой, Бендичу на голову косынку, самого под одеяло. Мурзилка рядом. Начальство ничего не заметило, благо горела только «летучая мышь».
Апрель
В команде выздоравливающих трое бывших уголовников. Публика мрачноватая, но у всех ордена Красной Звезды. Верховодит всей командой Воскобойников. Узнав, что у меня украли часы, сначала не поверил. Через час принес штук двадцать часов, три четверти из них трофейных. Поглядел — моих нет. Воскобойников сапогом раздавил все часы в присутствии всей команды. Все молчат. Через полчаса вернулся и принес мои. Утром на физзарядке одного орла не было. Сказали — заболел. Я навестил. «Фонари» под глазами и сломано ребро.
Май
Получил выговор. И по заслугам. Лезеревич констатировала смерть у Ястребова. Вынесли на носилках в морг, а когда перекладывали на пол, Ястребов застонал. Санитары сбежали, по дороге наткнулись на замполита. Ястребов умер через трое суток, но это ничего не меняет. Факт есть факт! Лезеревич плачет, а мне ее не жалко! Дешевые слезы.
Июль
Тяжелая история случилась сегодня у Сони Черевичной. Вызвали ее срочно к майору Великанову. Это пограничник, войну начал лейтенантом. Два ордена Красного Знамени. У нас второй раз, но сейчас ему не повезло.
«Посидите возле меня», — попросил он, а когда Соня села рядом, взял ее за руку и говорит: «Сейчас я умру». Захрипел и сразу затих, а пальцы не выпустил. Черевичная — не Лезеревич. Она руки не отняла, пока тот не стал стынуть, но потом свалилась в обмороке.
Август
Бьюсь третьи сутки с Чесноковым. Меняется буквально на глазах. Час жизни — что год лишений. Запавшие черты лица. Кожа бледно-землистая. Возбуждение усиливается, будто пьянеет. Без причины то смеется, то плачет. Нога вся отекла. Так хочется спасти ему ногу. Эх, если бы мы могли пересаживать ногу от умерших! Ни одна самая сложная операция не отнимает у меня столько душевных сил и напряжения, сколько ампутация. Расписываешься в бессилии. Сделаю еще несколько дополнительных разрезов. Если через час-два отек не спадет, придется отсекать по пах.
Чудо! Отек чуточку спадает…
Октябрь
Войска окопались. И мы с ними. Жаль. Мечтали до зимы освободить Минск.
С перевязочным материалом плоховато, приходится стирать бывшие в употреблении бинты. С работой полегчало. Завтра поеду поглядеть Смоленск.
Сироткин во время обхода сунул мне в карман записку.
«Умоляю перевести меня в другую палату. Вчера узнал, что на моей койке уже умерли три человека. Может быть, глупо так писать, но ничего сделать с собой не могу».
Мальчик мой! Ему еще восемнадцати нет, а жить не суждено. Я совершенно бессилен. Все мы, черт возьми, беспомощны. Ранение позвоночника с полным разрывом спинного мозга. Он еще никогда в жизни не брился… Никому не скажешь, а устал я от войны, от операций, от ампутаций ног и рук, от могил братских…
Какая это мука — быть врачом на войне! Не могу забыть глаз Сироткина».
Удивительное дело, столько лет прошло, а и сейчас он помнил эти полные отчаяния глаза Сироткина. У Бориса Васильевича даже холодок пробежал по спине — как страдал этот мальчик! Как не хотел он умирать!
Почему так устроено в жизни, что промахи свои, ошибки, да, наконец, просто неудачи — бывает ведь и такое — запоминаешь больше, чем хорошие дни? Может, это для острастки дано человеку, чтобы не зазнавался, чтоб на лаврах не почил?
Борис Васильевич встал, походил по комнате.
В белом световом круге лежал на столе дневник.
И все-таки сколько уже с тех пор сделано хирургами! Когда он писал о возможности пересадки органов от умерших, ведь это, как говорится, в порядке бреда писалось, от отчаяния фантазировал. О пересадке сердца, почек тогда и не думали!
Это сердце в ладонях тоже запомнилось. Ох, запомнилось!
Оторвавшись от прошлых лет, Борис Васильевич снова вернулся к записке Горохова. Записка лежала развернутая, в стороне от дневника, измявшаяся в кармане.
Горохов нравился Архипову, и Борис Васильевич чувствовал, что и молодой кулагинский ассистент к нему расположен. Иначе зачем бы ему спрашивать совета у чужого профессора? Это даже не очень этично. Впрочем, с этой этикой хорошо только на диспутах выступать, байки рассказывать. Эх, силен набор баек у Пал Палыча! И как только старому черту не совестно? Неужели действительно не понимает, что иные этические нормы ничего, кроме вреда, не способны дать человеку, потому что попросту далеки от жизни. Вот хоть Горохов. Захотел и попросил совета у «чужого» профессора, и даже не предупредил, чтоб Кулагину об этом не говорили. Значит, не боится и не считает свой поступок неэтичным. Судя по записке, Горохов решил идти в обход Кулагину и совет нужен ему, чтобы утвердиться в правильности своего решения. Дело, надо думать, обстоит примерно так. Кулагин говорит: «При плохом исходе отвечать придется мне, а не вам, милостивый государь. Не вас будут таскать по комиссиям, и не вам придется писать объяснения. Что с вас возьмешь? А больная? И о ней вы недостаточно думаете. Если летальный исход — как вы посмотрите в глаза ее родным?» Так, вероятно, Кулагин говорит. А думает несколько иначе, ну, что-нибудь в этом роде: «Что будет с моим авторитетом, если мои помощники начнут оперировать наравне со мной, а кое-кто — хотя бы тот же Горохов, — может быть, даже лучше? Нет, наиболее сложные операции пока еще должен делать я сам. Больные — люди тонкие. Мгновенно слух поползет, что лучше ложиться к тому же Горохову…»
«Как все непросто в нашем деле», — подумал Борис Васильевич и, углубившись в воспоминания, далеко не во всем веселые, сразу почувствовал себя старым, усталым, а опыта не нажившим.
Вернее, не так. Был он, конечно, опыт. Не случайно обращается к нему молодой Горохов, который, в сущности, и знает-то его только по студенческим годам. Но опыта не всегда хватает. Жизнь идет вперед все быстрей, а сил все меньше, и все явственней одышка, и не угонишься…
Вот был у него, у Архипова, учитель, уважаемый, любимый даже, профессор Вознесенский. Так ведь и тот, пока не сделал сам пятьсот резекций желудка, никому их делать не разрешал. Архипов и сейчас его слова помнит: «В конце концов, больному далеко не безразлично, кто ему будет делать операцию — опытный хирург или тот, кто только руку набивать начинает. А спокойствие больного для нас превыше всего».
Ох, чего тогда стоило Борису Васильевичу сдержаться, не заявить, что это же чистой воды демагогия, что это приводит не только к монополизму, но и к торможению научного прогресса, что это, если Ленина вспомнить, формально, может быть, и правильно, но по существу — издевательство.
И не потому он сдержался тогда, что остерегался себе напортить, благосклонность шефа утратить (впрочем, тогда еще учителей шефами не называли), а лишь потому, что шеф-то был уже немощен и плох, ему по пустякам валидол то и дело требовался.
От хорошей жизни Горохов не пошел бы советоваться с чужим, как говорится, профессором, совершать бестактность. Значит, Кулагин ставит ему рогатки. Но… Сердце! Кто сейчас может поручиться, что Горохов окажется прав?..
Легкий ветерок из окна осторожно пошевеливал листы открытой фронтовой тетради, затертые, почти залохматившиеся на уголках — Борис Васильевич все-таки много раз перечитывал эти наспех сделанные записи. Особенно на фронте. После войны несколько лет как-то не хотелось ни о чем военном вспоминать, ни к чему военному прикасаться, но с годами снова потянуло к фронтовым записям. Было в них что-то, что казалось важным ему, старому врачу, профессору, и сейчас. И не для каких-нибудь выступлений или бесед с молодежью, а, скорее, для самого себя, потому что многое приобретаем мы с возрастом, но что-то и теряем, и не плохо подчас соприкоснуться со своей молодостью, с военной молодостью, которая формировала в нем врача.
Борис Васильевич открыл наугад тетрадку с записями сорок четвертого года. Это тоже было интересное время. Уже переломилась война, уже фанерные стрелки с обозначениями всякого рода хозяйств, в том числе и его, уже майора Архипова, хозяйства, показывали на запад, твердо — на запад. Уже майор Архипов казался себе многоопытным врачом и действительно многое к тому времени умел.
Он остановился на какой-то странице, перечитал:
«Неужели и я когда-то был таким щенком, как этот Дмитриев? Что с него требовать? Заурядврач! На фронте четыре месяца. Не загляни я в машину, так бы и эвакуировал Озирского в тыл.
У Озирского пустяковое ранение шеи, а ожог занимает почти всю спину. Вчера ночью его из шока с трудом удалось вывести. Пока я отдыхал, Дмитриев решил, что прогноз улучшился, угроза миновала, и отправил его во фронтовой госпиталь. Не понимал, что ли, что ни в коем случае нельзя прекращать схватку с шоком, потому что у Озирского, вероятнее всего, наступит ожоговая токсемия — отравление крови. Или не подозревал, что бывает в подобном случае и первый вал, и девятый…
Неужели каждое молодое поколение, нафаршированное книжной премудростью, снова и снова будет повторять ошибки старых поколений?.. И могу ли я осуждать Дмитриева, не задумываясь о собственной судьбе?..»
Борис Васильевич придержал страницу.
Нет, не все, конечно, старые ошибки повторяет молодежь. И доказательство тому — твердое желание Горохова вопреки всему оперировать Чижову. Какой-то опыт хирургией накоплен и, более того, стал уже всеобщим, как говорят, достоянием. Разве пришло бы в голову Архипову в дни его молодости без крайних обстоятельств добиваться такой операции, какой добивается его же, архиповский, ученик из кулагинской клиники?
Впрочем, кое-что в бесконечно сложной науке — медицине — остается почти неизменным и тянется, и мешает. И диспутами этого не перешибешь. Врачебная этика!.. Казалось бы, не может быть никакой этики, кроме общечеловеческой, ан есть! Есть и в чем-то даже мешает! В том хотя бы, что, если честно сказать, Архипов с удовольствием бы пошел и посмотрел эту Чижову, а тогда уже и дал бы Горохову совет. Наверняка нашлось бы, что посоветовать, все-таки многое он переделал, перевидал. А неудобно. Перед Кулагиным неудобно! Ну, а если б твой, архиповский, ассистент к Кулагину обращался, — тебе бы как было?
«Плохо бы было», — откровенно ответил себе Борис Васильевич. Ну, а что в результате? В результате два профессора на полюсах, а в середине Чижова и Горохов.
Утомленный размышлениями, Борис Васильевич машинально листал толстую тетрадь с записями 1944 года. Вот декабрь, здесь есть про Нину Варламову, наспех, за два месяца испеченную медсестричку военного времени. Борис Васильевич ее хорошо помнит.
«…Стук в дверь. Кто-то долго переминается, входит наконец Нина Варламова. Опять принесла рапорт об отправлении на передовую. Пишет так: «Хочу бить фрицев по примеру своего брата. У меня голова кружится при виде крови. Я не могу изо дня в день слушать стоны раненых».
Это уже третий или четвертый рапорт за последние полгода. Слова меняются, а смысл тот же. Я каждый раз с ней беседую, она ворчит и идет дежурить.
Она говорит:
«Я не могу спокойно смотреть раненым в лица. Даже во сне их вижу. Знаю, что не многие из них выживут. Они все такие молодые, жалкие. Пишу письма их родным, а сама плачу.
Может быть, потому, что я женщина, я не могу видеть столько изувеченных людей. В конце концов, я добровольно пошла на фронт и имею право решать свою судьбу».
Ей еще нет восемнадцати лет. Тоненькая шея, сама угловатая, маленькая, подвижная. Агрегат под током. А может, просто фантазерка? Отпустить — так никуда и не пойдет?»
Борис Васильевич перечитал еще несколько страниц.
«Нина исчезла. Поговаривают, что сбежала с капитаном Селиным, которого выписали в часть. Не хочется верить. Если бы мне сказали про Галину Круглову, возможно, поверил бы, но Нина?..»
И вот последняя о ней запись.
«Варламову ранило. Привезли к нам. Она добилась своего. «Дезертировала», оказывается, в школу снайперов. На ее счету восемнадцать фрицев. Ранило ее осколком снаряда в голову и тяжело контузило — голова подергивается. С ранением справилась довольно быстро, но вся как-то обмякла, плечи стали еще уже. Просит говорить помедленней, тогда ей легче по губам понимать слова. Волосы ей расчесали, белой ленточкой повязали. Очень жаль, но глухота ее останется надолго, если не навсегда. А она умная, милая девочка».
А вот, почти сразу за Ниной Варламовой, другая запись. И этого человека Борис Васильевич хорошо помнит, хотя лучше бы и забыть. Желудки, голени, черепа помнить, а людей — забыть, потому что вспоминать их до сих пор больно.
«Сегодня умирал сержант Михайловский. Комбинированное ранение легких и желудка. Во время перевязок он не стонал. Кусал губы и скрипел зубами.
Под утро, в перекур между операциями, палатная сестра сказала, что он зовет. Я пошел. Он просит:
— Жене не посылайте «похоронку». Задержите на неделю-другую. Ей скоро рожать. Дайте слово.
Я кивнул.
— Спасибо.
Глаза раскрылись шире, даже заблестели как-то. Я взял руку. Пульс нитевидный. Потом исчез. Дыхание прервалось. Глаза так и остались открытыми. Голубые-голубые. Потом зрачки расплылись и глаза потускнели. Смерть.
Я осторожно снял с него очки, постоял около него немножко. Он стал остывать.
Страшное дело, никак не могу привыкнуть к умиранию. Боюсь этих минут. И страшно, и за душу хватает. Так хочется уйти куда-нибудь в лес, побыть в одиночестве».
Интересно, а этот Горохов, этот острый, как лезвие, парень, сумел привыкнуть к умиранию? Или у него еще мало умирали? Да, впрочем, не в том дело, мало или много. В характере дело.
Удивляясь самому себе, Борис Васильевич почти с трепетом разгладил странички, где он чуть не четверть века назад записывал одно из величайших по напряжению испытаний, выпавших на его долю. Записано, понятно, скупо, а денек был — не дай бог, как говорится, мусульманину.
…Нелегко, очень нелегко было распознать, что у старшины Капралова слепое ранение сердца. Уж очень далеко находилось входное отверстие от проекции фигуры сердца. Где-то у одиннадцатого ребра слева.
Знал уже Архипов эти фокусы! У Бородулина рана была расположена под правой лопаткой, а оказалось, сердечко навылет. А у Пинчука рана была и вовсе около пупка…
Нет и нет! Тут что-то совсем другое. Живот тут ни при чем. И почему тоны сердца почти не прослушиваются, доносятся как издалека? Сердечный толчок не виден и не слышен. Почему раненый испытывает такой страх, такую тоску? Не ранение ли сердца? Похоже, ох похоже!
Хорошо бы на рентген, но уж очень состояние тяжелое. Дорога каждая минута. Придется рискнуть.
Видит бог, по тем временам Архипов рисковал!
Обнажить сердце — этого страшились веками. Увидеть то, что видел, быть может, один из тысячи хирургов…
В брюшной полости опытный хирург мог обшарить все углы и перекрестки — здесь, как говорится, все тропы давным-давно протоптаны. Правда, хотя вход туда довольно прост, выход иногда оказывается посложнее, но все-таки врач чувствует себя хозяином брюшной полости, сиречь живота. Грудной клетки? Не всегда. А уж сердечных дел мастером врача в те поры никак нельзя было назвать.
Майор Архипов рисковал.
«…Вскрыть грудную клетку Капралову оказалось несложно. Разрез. Зажим. Лигатура. Опять разрез. Плевра. Здесь уже сухо. Потом началась филигранная работа пальцев — приблизить трепещущее сердце к отверстию в грудной стенке. Осторожно подвести под сердце большой палец. Порядок! Жидкая кровь в области перикарда… тампонада, сдавливание сердца кровью. Кровь, как мантия, окутала сердце со всех сторон. А где же ранение? Неужели?.. Осушил! Еще разок. Еще разок. Отлично! Лейте кровь, черт возьми! Побольше! Но где же дырка? Должна же она быть, должна! А если еще малость вытянуть его наружу? Попробуем. Ишь какое капризное. Перестало биться?! Опустим обратно. Ожило? Какой пульс? Хорошо.
Опять ничего не видно, водопад крови. Осушим. Ритм, слава богу, есть. Поглядим на заднюю поверхность… Ага! Есть! Осушайте же, осушайте, а то ничего не видно! Вот она, бороздка. Как вспаханная. Вот оно, отверстие! Опять ничего не вижу, заливает кровь. Прижмем пальцем. Еще раз попробуем. Теперь все отлично видно и сухо. Но где же осколок? Поглядим, пощупаем. Тихо! Еще тише! Вот он, проклятый стервец! Нашел, подлеца!
Придумать бы что-то, чтоб сердце не трепыхалось так. Теперь парочку-троечку шовиков — и конец делу. Ох, прорезал! Наверно, выпивал друг Капральчик изрядно. Попробуем другой шов… не туго завяжем… Вот так… Жаль, никто не видит и некому меня похвалить… Ну вот и сердечный толчок веселенький появился».
Похвалить было действительно некому, однако слух о том, что делает майор Архипов в операционной, разлетелся по всему госпиталю. Борис Васильевич почувствовал и тишину, и всеобщее напряжение, а потом, едва отошел от стола, — общий молчаливый восторг.
Отмывая руки, Архипов еще шутил, громко пел песенку его молодости — «Сердце, тебе не хочется покоя!». А когда снял халат, ему стало плохо и его, как барышню, отпаивали валерьянкой и бромом.
Сейчас, через столько лет, он не мог вспоминать об этом спокойно. И так все врезалось в память — и сердце в руках, и то, что было очень жарко в операционной, а вдали прогудели самолеты, и, помнится, он тогда машинально подумал — помолился неведомому богу: господи, господи, только бы не налет!
Но он был вынужден. У него на руках умирал человек, и не было вокруг никого старше, умнее, опытнее, чем он. Он был действительно вынужден!
У Горохова Чижова, во-первых, ходит. Во-вторых, старших, более опытных хирургов вокруг немало. Он не вынужден. Но, значит, убежден?
— Взгляну-ка еще раз, — ворчливо проговорил Борис Васильевич.
Он взял письмо Горохова, зажег большой свет — ушли, растаяли с темнотой воспоминания далеких лет, и подступили нынешние жестокие заботы. Борис Васильевич расположился в качалке, которой, как говорила Леночка, было сто лет в обед, усадил очки на нос и принялся читать.
— Недурно! — сердито сказал он, откидываясь на спинку качалки. — Воистину, наверно, убежден! От робости этот малый не умрет. Позвонить, что ли? Вроде поздно.
Борис Васильевич посмотрел на часы.
— Соня! — крикнул он. — А Леночка пришла?
— Как это ты заметил, что ее нет? — сказала Софья Степановна, входя в комнату с кухонным полотенцем на плече. Глаза у нее были заплаканные. И Борис Васильевич это сразу увидел.
— Сонюшка! — С испугу он быстро поднялся из качалки. — Сонюшка, что случилось?
Она хотела, видно, сказать ему что-то колкое, да не вышло. Всхлипнула, стала маленькая-маленькая, старая-старая, и у Бориса Васильевича от страха и нежности зашлось сердце.
— Да ведь влюбилась она в этого Славу, Боря! — сказала она, утирая слезы кончиком полотенца. — Влюбилась, я вижу! И мне что-то страшно.
Смысл этих очень простых слов как-то не сразу дошел до Бориса Васильевича. А когда дошел, он в первое мгновение даже рассмеяться хотел, так дико ему показалось, что его дочь может влюбиться, и притом не в кого-нибудь, а именно в кулагинского сына, этого холодного франта. Вся симпатия его к Славе улетучилась, как только он поверил не столько словам Софьи Степановны, сколько ее слезам, которые уже забыл, когда видел в последний раз. Едва ли не тогда, когда Леночка в четвертом классе заболела скарлатиной.
Смятение и растерянность охватили Бориса Васильевича, пока он, прижав к плечу седую голову жены, гладил ее, торопливо и нежно. Но в эту минуту зашевелился ключ в замке входной двери, и оба они отпрянули друг от друга, словно застигнутые на чем-то предосудительном.
Борис Васильевич зачем-то подбежал и погасил верхний свет. А Софья Степановна вновь стала прикладывать к лицу полотенце.
Послышались Леночкины легкие шажки и веселый голос:
— Предки, да где же вы?