Это был трудный больной. И не потому трудный, что болел он как-то особенно тяжело по сравнению с другими. Спору нет, позавидовать здесь было нечему, но сверхнормальная мнительность, озлобленность на все и на вся высасывали из Богомазова силы, необходимые для борьбы организма с недугом. Человек с другим характером на его месте поправлялся бы неизмеримо быстрее. Его же посещали иногда такие пароксизмы озлобления, что Тамара Савельевна всерьез опасалась инсульта, тем более что гипертония у Богомазова была давняя.
Иногда ей удавалось, призвав на помощь всю силу воли и изобретательность, несколько успокоить его, доказать не только не безнадежность, но и относительную безопасность его положения, заставить его сколько-то расслабиться, освободиться от напряжения, которое в первую очередь отравляло его самого.
Однажды он даже засмеялся, отвлекшись от разговоров о своей болезни на хоккей. И надо было видеть, каким счастьем отозвался этот смех на лице его жены, некрасивой, какой-то запущенной, замученной женщины средних лет.
— Ничего, он поправится, — уходя, сказала ей в тот день Крупина. — Это болезнь его издергала.
Они стояли в темной, неприбранной, дурно пахнущей, как и вся квартира, прихожей. Жена Богомазова посмотрела на Крупину, и отсвет веселости сбежал с ее лица. Она поколебалась минуту, потом сказала полушепотом:
— Он и здоровый такой был… — Хотела еще что-то добавить, да только рукой махнула.
Крупиной тогда страшно стало от мысли, что есть ведь и такие люди, о которых невозможно сказать — горе или освобождение принесет окружающим их смерть. Ну, взять хоть Богомазова — желчный, ни во что не верящий, всех подозревающий… Что могут дать такие, как он, своим детям? Ни книги, ни школа не спасут их от атмосферы злобы и недоброжелательства, с какой ежедневно, ежечасно они сталкиваются дома.
В тот раз Тамара Савельевна от Богомазовых ушла с чувством усталости и безнадежности. От таких вот встреч и возникают иной раз мысли о неблагодарной профессии врача. Ну почему она, молодая женщина, должна видеть одни страдания, одни недуги, от которых к тому же далеко не всегда удается человека избавить? Почему она должна не только определить диагноз, но еще и убеждать больного в правильности этого диагноза? А лечение?
Редко кто, не имея специального образования, отважится давать советы инженеру или подсказывать пилоту трассу его перелета. А в медицине чуть не каждый считает себя сведущим, имеющим право лечить, рекомендовать препараты, диеты и прочее. Начитаются журнала «Здоровье» и оспаривают любой рецепт, любое назначение врача. А ты доказывай, убеждай, проси.
Конечно же Богомазов не спал. Как только Крупина села на стул перед его кроватью, он открыл тусклые глаза, натянул сползшую простыню и, не здороваясь, сквозь зубы проговорил:
— Наконец-то пожаловали! Долго же вы раскачивались.
А она меж тем и дня против назначенного срока не пропустила.
— Думаете небось, что я уже доходяга? Нет, дорогая моя. Я еще поборюсь. Я этой стерве, участковой врачихе, не прощу! Будь она трижды проклята! Мне бы только на день на ноги встать и до нее добраться. Я ей покажу, где раки зимуют, век будет помнить!
Приподнявшись, он ожесточенно, с неожиданной силой, стукнул кулаком по тумбочке. Жалобно звякнули пузырьки, задребезжала ложка в стакане.
— Это по ее халатности вы сделали мне дырку в животе и я жру через воронку, как подопытный пес! Я ей твердил, что невмоготу мне… Стерва она, стерва! — взвинчивая себя, сипло кричал он. — Из-за нее мне предстоит вторая операция. Приятно ли жить со свищом…
— Бывает, что свищ и сам закрывается, — успокаивала его Крупина. — Не плохо вам подышать свежим воздухом на даче или в деревне…
— Может быть, да, а может быть, и нет, — раздраженно отвечал он. — Чуть не отправила меня на тот свет! Подумать только!
Когда Крупина вошла, за стеной слышались детские голоса. Теперь все затихло, словно в квартире были они вдвоем — молчавший врач и бесновавшийся человек, которому надо дать выговориться, выплеснуть накопленное раздражение.
— Я жить хочу, жить! — исступленно повторял он. — У меня семья, трое детей. Они с голоду подохнут без меня. Жена без специальности. Я людям пользу приносил, не зря коптил небо. Моей матери восемьдесят девять, сама просит смерти, а живет. Где же справедливость, я вас спрашиваю? Блокаду пережил, фронт, а теперь подыхать?
И про блокаду, и про фронт, и про мать — про все это Крупина уже не раз слышала. Сейчас он начнет постепенно затихать и в виде одолжения позволит ей его успокаивать. Уф, ну и духотища же здесь!
Богомазов откинулся на подушки и несколько мгновений лежал неподвижно, комкая в кулаке угол простыни. На верхней губе сквозь щетину проступили капельки пота.
— Не сердитесь, вы правы, — спокойно заговорила Тамара Савельевна, посматривая на выглядывавшую из-под одеяла отечную стопу. Опять курил до изнеможения! Сколько уж раз она его предупреждала. — Не сердитесь, она, конечно, совершила непростительную ошибку.
— Не ошибку, а преступление!
— Она уже наказана. Ее с работы сняли, — поспешила сообщить Крупина. — Я сама читала приказ.
На мгновение он оживился, что-то даже похожее на радость промелькнуло в выражении его лица, и Тамаре Савельевне стало еще горше, потому что она вспомнила, как убивалась снятая с работы женщина, участковый врач.
В сущности говоря, не такой уж грубой была ее ошибка. Быть может, и она, Крупина, могла совершить точно такую, как знать?! Но врач не имеет права ошибаться — в этом все дело!
— Не заговаривайте мне зубы! — с прежним ожесточением сказал Богомазов. — Знаю я эти приемчики! Небось уволена по собственному желанию? Ну, да она так просто от меня не уйдет. Я ее с того света достану. Я уже в обком написал, посмотрим, как она отвинтится. И еще кой-куда написал… — уже вяло, остывая, говорил он.
Отвратительно было слушать его. Но уж если только в кляузах находит он облегчение, пусть пишет кляузы, лишь бы поправился и развязал жене руки. Потом надо будет подумать, как защитить от потока в чем-то справедливых, но в чем-то и несправедливых обвинений уволенного врача. Бедняга, наверно, до самой смерти не забудет этого больного.
— Я вам звонила несколько раз, но телефон не отвечает, — со светской учтивостью, словно бы только завязывая беседу, сказала Тамара Савельевна. — Звонила в бюро ремонта — говорят, все в порядке.
— Я телефон сам отключил. Кому интересен живой труп? Я благодаря вам всем уже не человек, а подобие. Недавно пришел навестить один сослуживец, так даже рта не раскрыл, так испугался. А я еще нарочно при нем через воронку покормился. Пусть видит. Луну вспахивать собираются, а как помочь человеку — не знают.
Он еще говорил бы да говорил, но, видно, устал. Голос осип, и он умолк. Было видно, как судорожно ходит под тонкой кожей острый кадык. И глаза он снова закрыл.
Из верхней квартиры доносились музыка и шарканье. Там танцевали.
Краешком глаза Тамара Савельевна покосилась на свои часики, но разглядеть время не удалось: в комнате было сумрачно от штор, хотя на улице еще не совсем стемнело.
Перед ее уходом Богомазов открыл глаза. Истерика у него прошла, он чувствовал себя, как всегда после криков, успокоенным и удовлетворенным, словно сделал дело. Ну что ж, она, во всяком случае, свое дело сделала.
— Вот так, в таком плане и разрезе, — сказал Богомазов вместо того, чтобы попрощаться. — Пусть эта врачиха не надеется. Троих детей осиротить — за это по головке не погладят.
Тамара Савельевна вышла из комнаты, спиною чувствуя его взгляд и думая уже только о том, как бы вернуть себе хорошее, праздничное настроение, в каком она вышла из клиники, как бы восстановить его хотя бы до того момента, когда она войдет к Горохову.
Жена Богомазова, не то извиняясь за мужа, не то желая хоть как-то отблагодарить Крупину, — понимала, наверно; что врач тоже живой человек, — сказала, что после ее посещений Богомазов спит лучше и к детям не цепляется.
— Что ж, спасибо и на том…
Любопытно, находясь у Богомазова, она чувствовала себя излишне молодой, излишне сильной. Если б она подкрашивала губы, то, наверное, стерла бы помаду еще за дверью. Все, что говорило о здоровье, молодости, жизнерадостности, — все раздражало этого несчастного человека, который сам виноват во многом, что его же и мучает.
Крупиной вспомнился случай в психиатрической больнице, о котором им рассказывали еще в институте. Больной, считавший, что у него стеклянная голова, постоянно страдал от боязни упасть и разбить свою голову. Но однажды все-таки он споткнулся и упал. И в момент падения умер от инфаркта.
Богомазов тоже одержим манией — он мнителен до невероятия, и это, конечно, усугубляет его состояние.
Она вышла на улицу и, как живой водой, омылась уходящим солнцем, расстелившим на тротуарах косые тени, шумом, женским смехом, обрывками музыкальных фраз, доносившихся из окон.
Лето только еще начиналось, еще не было ни пыли, ни усталости от долгой жары, и предстояли отпуска и прогулки на яхте по прохладной к вечеру реке. В сущности, вся жизнь была впереди: двадцать семь лет — разве это много? И разве это не ее назвали павой всего какой-нибудь час назад?..
У Горохова была однокомнатная квартира на окраине города, в районе новостроек. Во всех городах страны эти районы похожи один на другой и называются местными Черемушками. Получил Федор Григорьевич квартиру недавно. Сестра, утверждавшая, что доктор Горохов на дежурстве целовался, говорила, что площадь ему дали только потому, что в заявление он включил мать, а как въехал, так «оставил старуху прозябать в халупе». Но все знали, что это не так. Никого, кроме себя, он в заявлении не называл, а профессор Кулагин сам горячо поддерживал заявление Горохова, потому что считает его перспективным ученым.
Тамаре Савельевне нравились эти чистые дома, несмотря на их удручающую одинаковость. Горохов рассказывал, что несколько дней после переезда он заходил в соседний дом и пытался открыть чужую дверь своим ключом.
Ничего, пусть одинаковые, но они все-таки появились после многих, многих лет, когда в городе вообще не строился ни один жилой дом, если не считать унылого сооружения черно-серого колера на странных ножках-колоннах — жалкого, робкого подражания Корбюзье. В том доме поселилось несколько семей ответственных лиц и, поскольку новый дом был один, то, объясняя адрес или давая ориентир, жители так и говорили: «в новом доме», «это недалеко от нового дома».
— Я уж думал, случилось что-нибудь, — сказал Горохов, открывая дверь, взял из рук Тамары Савельевны огромную сумку и повесил ее на рожок вешалки.
— Подождите, — сказала Крупина. — Там статья.
Он подождал, пока она достала из-под свернутого белого халата тетрадь в твердой обложке.
— Так в тетрадке и пишете? — спросил Федор с любопытством. — Прилежная ученица! Ну, пошли.
В крошечную прихожую выходили три одинаковые двери.
— Если никуда не надо, то зала, как говорила моя бабка, направо. — Он взял Крупину за плечи и легонько подтолкнул.
Считается, что жилище человека в какой-то степени отражает его самого.
Тамара Савельевна с любопытством оглядела комнату. Но любопытство почти немедленно сменилось разочарованием. Обои, люстрочка с тремя рожками, письменный стол, диван-кровать, который, как видно, никогда не служил диваном, потому что был завален книгами. Такое Крупина уже видела. Это было почти как у всех.
Но, испытав мгновенное разочарование, она тут же и оправдала Федора: а где же он мог купить себе обстановку, если не в единственном мебельном магазине, где ее покупают все и где продается такой стандарт!
Впрочем, одно обстоятельство приятно поразило Тамару Савельевну. Она привыкла, что в квартирах холостяков царит хаос и запустение, а здесь было очень чисто, был порядок, и порядок, как видно, привычный. Прозрачно-чистые плафоны стандартной люстры, книги на полках без пыльной пленки, можно взять, не рискуя запачкать руки.
Над диваном кнопками была приколота к стене фотография Хемингуэя с озорной улыбкой. Вот фотографии такой она еще нигде не видела!
— Это единственное, чем я могу гордиться, — сказал Горохов, проследив ее взгляд. — Подлинная фотография. Как вы догадываетесь, лично я с Хемингуэем не знаком. Я не знаком даже с журналистом Боровиком. Но мой товарищ с Боровиком знаком и, зная мою к старику страсть, раздобыл мне этот портрет ко дню, так сказать, рождения.
Пока Тамара рассматривала комнату, Федор рассматривал свою гостью, но она заметила это только сейчас, когда он сказал о фотографии.
Ей приходилось и раньше заходить к нему, но тогда он жил в огромной коммунальной квартире, в комнатке маленькой и длинной, как пенал, где было полутемно — окно выходило в старый двор-колодец — и удивительно шумно от множества весьма активно живущих соседей. И хотя там были старинные высокие потолки, а здесь низкие, эта квартира Горохова была полна воздуха, тишины и чистоты, а звуки музыки, доносившиеся сверху, — там танцевали, как и над Богомазовым, — воспринимались, как что-то отдаленное, ничем не связанное с жизнью в этой квартире.
— Где вы успели загореть? — спросил Горохов. — Словно с юга приехали…
— Я не загорела, у меня просто смуглая кожа, — сказала Тамара Савельевна, медленно проходя к стеллажам, закрывавшим всю стену.
Она чувствовала себя хорошо, свободно, и движения ее были свободны и легки.
Художественной литературы Горохов не покупал, а медицинскую, специальную, способен был даже украсть и, где бы ни раздобыл, тащил к себе, как муравей.
Тамара Савельевна, как ей казалось, незаметно провела пальцем по корешку медицинской энциклопедии. Энциклопедию редко берут в руки, разве что для кроссвордов. Украдкой взглянув на свой палец, она убедилась — ни пылинки!
— Говорят, на военных кораблях большое начальство так чистоту проверяет, — услышала она за спиной насмешливый голос Федора Григорьевича и тут же ощутила на плечах его руки. — А ну-ка! — Он чуть отстранил ее, присел на корточки, открыл дверцу внизу стеллажа.
Там оказался маленький бар-буфетик. Горохов достал тарелки, два сиреневатых бокала на высоченных ножках.
— Я пить не буду, Федор Григорьевич, — сказала Тамара, хотя, честно говоря, не имела бы ничего против бокала вина.
— Вот еще! — фыркнул Горохов совершенно тем же тоном, каким разговаривал с ней в клинике. — Видел я, товарищ партсекретарь, как на октябрьскую вы и водочки хлебнули.
— Да ведь немножко, Федор Григорьевич, — смеясь, сказала Тамара. — Одну рюмочку…
Вечерело. Прохлада вползала в комнату через настежь раскрытое окно. Тамара Савельевна смотрела, как Горохов расстилал на столе какую-то полосатую скатерку, ставил тарелочки, бокалы, потом открыл бутылку. Делал он все ловко, умело, и ей нравилось, что это ради нее он хлопочет по хозяйству, и лицо у него при этом сосредоточенное, словно бог весть чем занят.
Тетрадь со статьей лежала на непокрытой части стола. Время от времени Горохов на нее поглядывал, и это, пожалуй, было слегка неприятно. Хотелось, чтобы он хоть на время забыл про эту статью, а потом она бы сама ему напоминала: мол, не пора ли нам поработать?
— А чего вы не разобрали? — спросил Федор, покончив со столом, и взял тетрадку. — Ну-ка, взглянем!
— Своеобразное гостеприимство! — с отчаянной решимостью сказала Тамара, почти ненавидя уже эту несчастную тетрадку. Неужели он не мог повременить и хоть полчаса быть хозяином стола, говорить с нею о пустяках, о том, например, что у нее смуглая кожа или красивые туфли с квадратным носиком…
Горохов отложил тетрадь. Выражение лица его действительно изменилось, ушла деловитость, которой сейчас ей так не хотелось.
— Как всегда, вы правы, — сказал он и в упор посмотрел на свою гостью. — Что ж, прошу к столу! И давайте выпьем. Если не за статью, то хотя бы за ваши новые туфли.
Заметил! Но почему-то, против ожидания, Тамару это не обрадовало, — наоборот, показалось, что своим пристальным и холодным взглядом он отлично видит все — и на ней, и в ней, — но ничто его не касается, и это не более, чем острая наблюдательность.
Легкость и праздничность уступили место совсем иному ощущению. Показалось, что в комнате стало душно. Но, может, это просто потому, что туча, целый день висевшая на горизонте, теперь дрогнула и пошла на город, вкрадчиво, почти без ветра, и где-то далеко, словно на другой планете, тяжело вздохнул гром.
Все теперь было на другой планете. А на этой оставались лишь она и Федор, в упор и как-то совсем по-новому, не как всегда, глядевший на нее. И она уже хотела бы вернуть его к статье, но было поздно.
Резким движением, пролив вино, он поставил на скатерть бокал и, обойдя стол, подошел к Тамаре. Он снова взял ее за плечи, и хотя сделал это в третий раз за сегодняшний вечер, но почувствовала она на себе его руки впервые. Она пыталась все обратить в шутку и сказала слишком громко и слишком весело, высвобождаясь из-под его рук:
— Ну, что вы, Федор Григорьевич! Не для того я пришла к вам…
Он улыбнулся и нежно сказал (Тамара никогда не представляла себе, что он может так говорить):
— Для этого, Тома, милая! Ты же знаешь, что для этого!
Он был прав. Он видел ее насквозь, знал все о ней лучше, чем она сама. Конечно же она еще утром знала, для чего пойдет к нему, и от этого была так хороша и так нетерпелива. И от этого ей особенно тошно сегодня было у Богомазова, и от этого же она так вспыхнула, когда профессор шутливо погрозил ей пальцем.
Он так и не выпустил ее из своих сильных рук и, сбросив на пол книги, усадил ее на диван, а сам сел рядом, совсем близко, так близко, что она не расслышала даже, как за окном ударил гром и по стеклам затарахтел ливень.
Тамара не слышала ничего, кроме взволнованного, горячего шепота у самого ее уха, но она не могла разобрать слов и не хотела их разбирать. Так говорят только самые хорошие слова, а какие именно — это ей не было важно.
Шпильки вылетели из волос, пучок развалился на тяжелые, длинные, волнистые пряди, рассыпавшиеся по спинке дивана.
Федор тяжело дышал и продолжал что-то говорить ей, о чем-то спрашивать, но она не отвечала, потому что не понимала его слов.
Потом он резко вскочил, бледный, так мало похожий на себя, повернул выключатель. Комната погрузилась во мрак, изредка прорезаемый короткой голубоватой молнией.
Слишком громко стукнули о паркет Тамарины новые туфли, слишком тихо Федор снова о чем-то спросил ее, но, не дожидаясь ответа, тесно прижался к ней и затих.
Она не могла бы сказать, сколько они лежали так, обнявшись, молча, не видя друг друга, но слыша, как гулко и прерывисто бьются их сердца. И вдруг он снова что-то спросил, чуть громче, и на этот раз до нее дошел смысл его слов:
— Ты кому-нибудь изменишь со мной сегодня?
— Не надо, не надо, молчи, — сказала она и прикрыла его рот рукой.
Он несколько раз нежно поцеловал ее ладонь, потом сдвинул ее на свой лоб, покрытый холодным потом, и снова спросил:
— Скажи, кому ты изменишь.
В голосе была просьба, было даже требование, и Тамара поняла, что отмолчаться ей не удастся.
— Нет, — прошептала она, — я никому не изменю. Ты будешь первой моей любовью.
Он опять надолго умолк. Руки его словно утратили силу, он даже слегка, едва заметно, отодвинулся от нее, и она чувствовала, каким напряженным взглядом всматривается он в ее лицо, хотя видеть его в полном мраке комнаты все равно не мог бы.
И вдруг ей стало страшно, тревожно и страшно, как, пожалуй, никогда в жизни. Она поняла, что в эту минуту потеряла его, еще не найдя.
Федор окончательно разжал объятия, рывком сел.
— Что с тобой? Что случилось? — спросила Тамара. — Я же сама пришла к тебе, и ты сказал, что я знала, на что иду. Не молчи, Федор! Не молчи, ради бога!
— Я не могу быть первой твоей любовью, Тамара, — глухо, каким-то чужим, сдавленным голосом сказал он. — Прости меня, дорогая, но я не имею на это права. Ты для меня — не первая встречная, не кто попало.
— Но ведь я люблю тебя, — разве этого мало?
— Мало, Томочка, поверь мне, что мало! Я не хочу, чтобы потом ты с горечью вспоминала этот вечер. А второго у нас может никогда не быть.
Он сидел к ней спиной, подперев голову широкими ладонями, в горестной, такой странной для него позе и, кажется, искал слов, которые повернули бы все обратно, вновь сделав его и Тамару просто-напросто добрыми друзьями, товарищами по работе.
Но этих слов не существовало в природе, и ничего уже нельзя было повернуть назад.
Нащупав в темноте оброненные шпильки, Тамара наспех дрожащими руками сколола на затылке волосы, надела туфли, встала и, натыкаясь на мебель, направилась к двери.
— Куда ты? — сказал он. — На улице — дождь. Подожди немного, я тебя провожу…
— Нет-нет, не надо! — воскликнула она почти с испугом. — Не надо меня провожать! Я хочу уйти отсюда сейчас же. И одна.
Он не стал ее уговаривать. Ему и самому было бы слишком трудно идти с нею рядом и молчать. А говорить уже было не о чем. Он знал, что оскорбил ее, жестоко оскорбил добрую, доверчивую женщину, оттолкнув ее от себя. Но знал он и то, что не любил ее, а значит, не должен был употребить во зло ее безоглядное первое чувство.